Прошло еще два года. Борьба Петра с Карлом XII принимала такой острый характер, что со дня на день следовало ожидать кризиса, и, по-видимому, рокового для России. Союзник Петра Август, король польский, был раздавлен коронованным варягом, который, казалось, пришел с своего далекого полуострова, из-за Варяжского моря, на континент, чтобы повторить в новейшей истории России и Польши роль предков своих, какими историки называют старых варягов Рюрика, Синеуса и Трувора. Верного слугу Петра и Августа, бойкого и ловкого Рейнгольда Паткуля, которого Палий часто вспоминал в Сибири, этот коронованный варяг на польской, униженной и разоренной им земле колесовал самым ужасным образом, приставив в палачи поляка, не умевшего колесовать, а потом растерзанные части его тела выставил, как указательные знаки, на пяти колесах по дороге из Варшавы в Москву! По этой дороге Карл гнался за Петром, убегавшим из Польши в Москву, в эту постылую Москву, не научившую в течение столетия своих солдат драться и побеждать варягов. Петр бежал в Москву затем, чтобы вывезти из нее все казенные и церковные сокровища на Белоозеро, подальше от страшного варяга, а оттуда бежать в свой новый «парадиз» и защищаться там отчаянно или пасть, но только не в Москве, а там, в Петербурге, поближе к дорогому морю.
Но куда прежде бросится страшный варяг, на Москву или на Петербург, или кинется на юг, в Украйну?
Вот что должен был решить царь, когда к нему, успевшему в побеге от варяга достигнуть Витебска, привезли Кочубея, Искру и нескольких других украинцев с неожиданною вестью: гетман с Малороссиею передается на сторону Карла!.. Перо хрустнуло в руке Петра, начавшей было писать какой-то указ с любимого царем «понеже», в тот момент, когда ему принесли весть об измене Мазепы; а в глазах тут же находившегося Павлушки Ягужинского Головкин Гаврило Иванович, принесший царю эти вести о Мазепе и Кочубее, при имени последнего заметил что-то необычайное, но как будто бы радость…
Царь ни за что не хотел верить, чтобы Мазепа изменил ему. Уже не раз на него доносили по злобе или по зависти, и всякий раз оказывалось, что доносы были ложны. Так, не подтвердился еще почти двадцать лет назад донос некоего инока Соломона, подосланного врагами Мазепы с изветом, будто бы гетман хочет отдать Малороссию Польше, и царь выдал доносчика головою Мазепе же. Так, оказался ложным донос в форме подметного письма на «злого» и «прелестного» Мазепу, письма, по-видимому сочиненного родственниками бывшего гетмана Самойловича: годячским полковником Самойловичем, князем Юрием Четвертинским, полковником Дмитрашкою Райчею и Леонтием Полуботком, и этих Петр выдал головою своему любимцу-гетману, как и инока Соломона. Того же самого ожидал царь и от доноса Кочубея, но при всем том велел Головкину расследовать это дело тщательнее, «по розыску». Это уже пахло застенком…
И Гаврило Иванович работает над этим делом день, другой, третий, работает неделю, другую… Работает с ним и Павлуша Ягужинский, которому царь велел приучаться к «сыскным делам», узнав верность его глаза, его необыкновенную сметку и находчивость, такую находчивость, подмеченную им только в евреях, что он, кажется, и в пуде пороха нашел бы маковое зерно. Впрочем, Павлуша давно уже не Павлуша, а Павел Иванович: ему пошел двадцать четвертый год, хотя Головкин доселе никак не может привыкнуть к этому: все зовет его Павлушею.
Вот и теперь в Витебске, в главной походной квартире царя, сидя в просторной комнате, у стола, заваленного бумагами, молодой Ягужинский перебирает какие-то письма, приложенные к показаниям Кочубея. А сам Гаврило Иванович «на розыске» пытает доносителей… Лицо Ягужинского такое печальное. Нет-нет да и откинется от стола его красивая голова с бледным лицом и черными, ласково-грустными глазами, и на этом лице выражается не то тоска, не то физическая боль… Он, кажется, прислушивается к чему-то, хотя ничего не слышно, кроме им же производимого шороха бумаги. Но ему как будто слышится стон, долгий-долгий такой, какой – он это слышал уже – пытаемые издают на дыбе или на «виске». Ведь пытают его, отца той, в цветах, кораллах и дивной зелени диканькинского сада, которой вот уже пять лет не может забыть Павлуша: пытают Кочубея, отца Мотреньки… «Мотря» – имя, которого Павлуша не встречал во всей России… Где она теперь, бедненькая? Что с нею? Тогда ей было пятнадцать лет, а теперь уж двадцать… Помнит ли она Павлушу, как он плакал у них в саду, уткнувшись носом в траву? Нет! Где помнить! Может быть, она давно уж замужем…
Вдруг глаза Ягужинского с немым удивлением остановились на бумаге, что лежала перед ним в кипе других бумаг. Что это такое? Глаза его расширились… Он схватил бумагу, руки дрожат… Это ее имя, имя Мотреньки; но кто ей пишет и что?
«Мое сердце коханое, Мотренько, – жадно читает Ягужинский. – Сама знаешь, як я сердечно, шалене люблю вашу милость…»
– Люблю… «шалене»: безумно, что ли, это значит, черт бы его побрал! – шепчет Ягужинский, скрипя зубами от злости. – Кто это, дьяволов сын, ну…
«Еще никого на свете не любив так. Мое б тое счастье и радость, щоб нехай ехала до мене, тилько ж я уважив, який конец с того может бути, а звлаща при такой злости и заедлости твоих родичов. Прошу, моя любенько, не одменяйся ни в чем, яко юж не поеднокрот слово свое и рученьку дала есь, а я взаемне, пока жив буду, тебе не забуду».
– Кто же этот злодей?.. Нету подписи под письмом… Кому она это слово и рученьку дала?..
Ягужинский так сжал листок, что он превратился в комок, и хотел было швырнуть его в открытое окно, но опомнился: письмо это приложено к делу по доносу малороссийского генерального судьи Василия Леонтьевича Кочубея с прочими на гетмана Ивана Степановича Мазепу якобы о измене оного[74]… Его бросать нельзя – за это самого в застенок поведут.
Но вот другое письмо, писанное тою же, по-видимому, старческою рукою. Ягужинский читал:
«Мое серденько! Зажурилемся, почувши от девки такое слово, же ваша милость за зле на мене маешь, иже вашу милость при себе не задержалем, але одослал до дому. Уваж сама, що б с того выросло. Першая: щоб твои родичи по всем свете разголосили, же взяв у нас дочку у ноче гвалтом и держит у себе место подложнище. Другая причина: же, державши вашу милость у себе, я бым не могл жадною мерою вытримати, да и ваша милость так же: мусели бы мы из собою жити, як малженство кажет, а потом пришло бы неблагословение от церкви и клятва, жебы нам с собою не жити. Где ж бы и на тот час подел? И мне б же чрез тое вашу милость жаль, щоб есь на мене напотом не плакала».
– Проклятый!.. Значит, она-то была у него уж, а он отослал ее к родителям, и она, знать, печалуется об нем… У! Аспид!.. Ночью гвалтом взял… подложница… она-то! Голубица чистая… Да еще «жить» с ним, малженство… Господи!
Ягужинский схватился руками за голову… То, о чем он думал пять лет, что не выходило из его памяти и сердца ни под гул пушек в виду шведских войск, ни под стук топоров на стройке кораблей, ни под резкий скрип неугомонного царского пера, ни в церкви при пении клира, – теперь это дорогое, далекое, милое разом разбилось… Остались только эти проклятые бумаги, перья…
– Но, может быть, она не любит его. Да и как, если б любила, письма от любимого человека попали бы в это проклятое дело? Да и зачем они тут? Зачем Кочубей привез их с собою? Не хотел же он срамить свою дочь.
Как ни был находчив Ягужинский, который, пo уверению царя, мог найти маковое зерно в пуде пороха, но тут он растерялся. Дело касалось его самого, его сердца, его тайных дум. А он так долго ждал, все надеялся, авось царь повернет в Малороссию или его пошлет за чем-нибудь туда, в этот цветочный рай, в Диканьку… И вдруг – что ж это такое!
Но живуча человеческая надежда: это самое живучее в мире животное, живучее, кажется, чумного яда…
Ягужинский опять схватился за письма, опять читает:
«Мое серденько, мой квете рожаной! Сердечне на тое болею, що на далеко од мене едешь, а я не могу очиц твоих и личика беленького видети. Через сее письменко кланяюся и вси члонки целую любезно…»
– Все «члонки» – дьявол!.. А что ж нет ее писем… Нет ли дальше?
И Ягужинский перелистывает лежащую перед ним кипу писем, ищет; но все видит один этот проклятый почерк да режущие глаз слова: «Мотренько», «коханая», «серденько», «личико беленькое», «ручки», «ножки»… Голова идет кругом!
Нет, надо читать все по порядку. Может, так и сыщется правда. И он скрепя сердце читает:
«Мое сердечко! Уже ты мене изсушила красным своим личиком и своими обетницами. Посылаю теперь до вашей милости Мелашку, щоб о всем размолвилася с звашею милостью. Не стережися еи ни в чем, бо есть верная вашей милости и мине во всем. Прошу и вельце, за ножки вашу милость, мое серденько, облапивши, прошу не откладай своеи обетници…»
– За ножки облапивши… Медведь проклятый! Просит об чем-то: что-то она ему обещала…
Ягужинский с горем и бешенством падает головою на бумаги, которые капля по капле брызгали ядом на его молодое, в первый раз полюбившее сердце…
В эту минуту в дверях показалась фигура царя, который, сильно нагнувшись, чтоб не стукнуться своею высоко посаженною головою о косяк низкой двери, теперь выпрямился во весь свой исполинский рост и с удивлением глядел на лежавшую на кипе бумаг чернокудрую голову юного царедворца. В глазах его мелькнул как будто гнев, так часто эта искра, не всегда, впрочем, гневная, светилась в пронизывающем взоре, тогда как губы передернулись улыбкой.
– Что, Павел, уснул над делами? – сказал он, делая шаг вперед.
Ягужинский вскочил, как ужаленный. Бледное лицо его залилось румянцем.
– Я не сплю, государь! – сказал он быстро, глядя в глаза царя. – Я задумался над этими письмами.
– Над какими это? – И царь подошел к столу.
– В деле по доносу на гетмана… Я еще не все, государь, сии письма прочел и не нахожу подписи, чьи они быть должны.
Царь взглянул на письма.
– А! Рука гетмана… Тебе она не ведома, поди: ты недавно у дел… Сии письма писаны, я знаю о том, писаны им Кочубеевой дочери… Все прочел со вниманием?
– Не все еще, государь, читаю только.
– Улик не сыскал, поди? Намеков каких?
– Улики есть, государь! – ответил Ягужинский смущенно и думая о чем-то: он знал теперь, кто его злейший враг, кто отнял у него самое дорогое в жизни; он вспомнил теперь и выражение лица Мазепы, когда в саду Диканьки он ехидно смеялся: «У вас-де не до жарт…»
– Как? Улики, говоришь? – встрепенулся царь, и лицо его разом сделалось страшно похожим на то, каким оно было когда-то, Павлуша был еще маленьким тогда, четырнадцатилетним мальчиком и жил у Головкина, когда в Преображенском рубили головы стрельцам… Ягужинский растерялся.
– Улики! Докажи! Так ли ты понял?
– Да вот, ваше величество, и из сего письма явствует, – указал Ягужинский на лежавшее сверху письмо, краснея и запинаясь.
«Мое сердечне кохане! Прошу и вельце прошу, рачь за мною обачитися для устной розмовы. Коли мене любишь, не забувай же; коли не любишь, не споминай же! Спомни свои слова, же любить обещала, на що ж мине и рученьку беленькую дала. И повторе и постокротне прошу, назначи хочь на одну минуту, коли маемо з тобою видетися для общего добра нашего, на которое сама ж прежде сего соизволила есь была. А ним тое будет, пришли намисто з шии своей, прошу…»
Кончив читать, царь вопросительно посмотрел на Ягужинского, который стоял как вкопанный.
– Тут ничего не нахожу я, – говорил царь, – простая любовная цидула…
– Он прямо признается ей в своей любви, государь, – бормотал Ягужинский, – сие ясно.
– Что ж! Любовь – не измена отечеству… И я люблю, и ты, может, любишь, – улыбаясь, уже говорил царь. – Где ж тут измена?
Ягужинский совсем смешался и стоял красный как рак.
– И я, государь, измены гетмана не вычел из писем, – почти шептал он.
– Какие ж улики ты поминал?
– Про любовь, государь, улики.
– А! Про любовь токмо… Ну, сие неважно, понеже любить и Христос велел… Ну, брат Павел, осрамился ты вновях-то, на первом сыскном деле: любовные цидулы принял за изменные письма.
Царь говорил это совсем спокойно и весело. Сегодня он получил вести, что Карл уже не гонится за ним, а сам застрял в Литве, в Родошковичах, ожидая корпуса Левенгаупта[75] из Лифляндии, и потому был в духе.
– Осрамился, осрамился, брат! – повторял он, глядя на раскрасневшегося будущего воротилу, который впоследствии уже не краснел и не бледнел даже перед плахой. – А ну, что он тут еще пишет своей матресе, старый? А, каков! За семьдесят уж давно перевалило, а поди-на! Меня за пояс заткнет, старый хрен… Еще, значит, поживем: мы с ним и Карлушу уложим. А то на! Измена. Да я на него, на верного Мазепу, как на каменную гору надеюсь. Молодец, молодец, люблю и за это: быль молодцу не укор…
И царь торопливо перелистывал письма Ему пришло на мысль, что и он сегодня писал такое же любительное письмо к своему «другу сердешному Катеринушке» в ответ на ее письмо, в котором она, «мудер-матка», оповещала своего «Петрушеньку», что дочки его – шишечки Катюша да Аннушка[76] – во здравии обретаются, а Катюша-де второй зубок выдувает, слюнтявочки поминутно менять приходится…
– А ну-ну, старый… «Мое серденько! – читает царь. – Тяжко более на тое, що сам не могу с вашею милостью обширное поговорити, що за одраду ваша милость в теперешнем фрасунку» – печали сиречь, польское слово, – пояснил Петр, – «фрасунку учините, чого ваше милость по мне потребуешь, скажи все сий девце. В отставку, коли они, проклятии твои», – это родители, полагать должно, – «тебе цураются, иди в монастырь, а я знатиму що на той час з вашею милостью чинити. Чого потреба и повторе пишу, ознайми мине ваша милость!»
При слове «монастырь» глаза Ягужинского несколько оживились, а Петр покачал головой.
– Бедная девка! Не весело, полагаю, жилось ей у родителей… А ты ее видел, Павел? – вдруг обратился он к Ягужинскому. – Помнишь, с бумагами посылан был от меня при Кочубее?
– Помню, государь, – нерешительно отвечал тот.
– Так видал девку?
– Видал, государь.
– Какова она видимостью и персоною показалась тебе?
– Она, государь, чернокоса, лицом бела, глаза такоже черны, вся в цветах была.
– А персоною какова?
– Такой, государь, и не видывал.
– Да, по отцу судя… – И царь задумчиво перелистывал лоскутки бумаги, на которых пестрели признания Мазепы в любви и его сожаления. – Жаль старика… «Моя сердечне коханая, – почти про себя читал он, – тяжко зафрасовалемся, почувши, же тая катувка» – палачка, то есть мать, надо думать – «не перестает вашу милость мучити, яко и вчора тое учинила. Я сам не знаю, що з нею, гадиною, чинити. То моя беда, що з вашею милостью слушного не мам часу о всем переговорити. Больш од жалю не могу писати, тилько тое яко ж кольвек станеться, я, поки жив буду, тебе сердечне любити и зычити всего добра не перестану, и повторе пишу, не перестану, на злость моим и твоим ворогам!»
За дверями послышались шаги и шорох бумаги. Царь быстро оглянулся. На пороге показался прежде всего большой лысый лоб со сползшим на маковку париком, а потом и целая фигура в темно-коричневом камзоле с огромными медными пуговицами, в башмаках с такими же огромными пряжками, словно от конской сбруи, и на козьих тонких икрах, обтянутых красными чулками. Бритое лицо с красноватыми подкожными жилками смотрело обрюзгло; на нем горбоватый нос словно кадык, поместившийся выше тонкогубого рта, и такой же горбоватый кадык ниже подбородка с висячими, как у индюка, складками; карие с желтизной, зоркие и юркие глаза, точно тараканы, постоянно прятавшиеся в щели, – все это глядело непривлекательно и не возбуждало к себе ни нежного чувства, ни особенного доверия. Пришедший, держа в левой руке связку бумаг, еще на пороге низко поклонился, опустив правую руку к башмакам, как бы стараясь достать пальцами пола, как это делают перед иконой.
– А, Гаврило Иваныч… в красных чулках: из застенка, значит, – сказал царь, быстро окинув взором взошедшего. – В красненьких чулочках, у князя-кесаря Ромодановского перенял, чтобы кровушки на ногах не видно было…
– Истину изволит молвить великий государь, – отвечал вошедший (это был Головкин), – дабы кровушки в нашем-то заплечном мастерстве не видать было.
– Ну что, винится доноситель?
– Винится, государь, сразу повинился, как только дыбу спозрел.
– А! Что ж открывает?
– Сказывает, государь: писал-де на гетмана ложно, изблевом, по злобе, а мыслил-де, что великий государь без расспросу веру его известным речам даст… В таком-то великом государевом деле да без расспросу, без сыску!.. Я и искал, и доискался правды: по злобе-де ложь затеял, облыжно писал.
– А Искра?
– Искра, государь, на него же все дело сматывает, на этот самый клубок нитку мотает: его вся эта, Кочубеева, известная затея, он, Кочубей, и Искру подучал… Обнадеживал его: государь-де милостию за сие пожалует… Я Искре, государь, по твоему государеву указу, велел дать десять, так и под кнутом утвердился на первых речах: ничего-де изменного за гетманом не ведает, а слышал-де от Кочубея. А как Кочубея стали раздевать…
Ягужинский при этих словах Головкина вздрогнул.
– Что, Павел? – спросил царь, заметив эту дрожь в своем любимце.
– Знобит как будто, государь: от окошка, должно быть.
– Ну? – обратился царь к Головкину. – Раздел-таки и Кочубея?
– Раздел, государь, а он из-за пазухи и вынимает вот сие рукописание и говорит: покажь-де оное великому государю, он-де помилует горестью удрученного отца о погибели дщери своея.
Ягужинский опять вздрогнул и прислонился к стене: он, казалось, готов был упасть. Головкин с низким поклоном подал царю пакет. Государь молча разорвал конверт стал пробегать глазами написанное в бумаге.
– Да, так и есть: все из-за дочери, – сказал он наконец. – Пишет, якобы гетман обольщал ее. «На день святого Николая, – пишет, – присылал Мазепа Демьянка, приказуючи, жебы з ним виделася дочка моя, а объявил тое, же дирка в огороде межи частоколом против двора полковницкого есть проломана, до которой дирки абы конечне вечером пришла для якогось разговору. Якая присылка частократне бывала, яким способом крайнии нам учинилися оболга и поругание и смертельное бесчестье…» А все же это не измена, – пояснил царь.
– Не измена, великий государь, – подтверждал Головкин.
– Посмотрим дальше… «В день святого Саввы, – читал Петр, – прислал его милость гетман з Бахмача рыб свежих чрез Демьянка, а за тоею оказиею тот Демьянко говорил Мотроне на самоте, же усильно пан жадает, абы для узренеся к ему прибыла, а обецует три тысячи червонных золотых. А потом того ж дня, поворачиваючися з Бахмача, прислал того же Демьянка, приказавши наговаривати Мотрону, же пан десять тысяч червонных золотых обецует дати, абы тильки так учинила, а коли в том она отговоровалася, тогда просил тот хлопец словом пана своего, щоб часть волос своих урезала и послала пану на жаданье его…» Ишь, старый! – улыбнулся царь. – Волоски ему понадобились…
– Как же, государь, нельзя без этого: все же легше, – шутил и Головкин, делая скверные глаза.
Один Ягужинский стоял молча, и как он в постоянной близости царя ни вымуштровал свое лицо, оно все-таки выдавало его глубокую тревогу.
– Ах, старый, старый, – качал головою Петр, читая показание Кочубея, – словно паренек молоденький… «Присылаючи, – читал он дальше, – гетман брав сорочку Мотроны з тела з потом килько раз до себе. Брав и намисто з шии килько раз, а для чого, тое его праведная совисть знает…»
– А сам, поди, и чулочки, и подвязочку у своей-то любушки бирывал, – скверно, плотоядно хихикал Головкин, семеня красными икрами, словно гусь, около царя.
– Да, да, – подтверждал царь, – а все я никакой измены тут не нахожу… Разве в письмах самого Мазепы к оной девице: да я их чел и ничего не вычел.
И царь снова пододвинул к себе письма Мазепы. Ягужинский лихорадочно следил за ним
– Вот большое письмо, нет ли тут чего? «Моя сердечне каханая, наймильшая, наилюбезнейшая, Мотроненько! Вперед смерти на себе сподевася, неж такой к сердцу вашем одмены. Спомни тилько на свои слова, спомни на свою присягу, спомни на свои рученьки, которые мине не поеднокрот давала, же мене, хочь будешь за мною, хочь не будешь, до смерти любити обецала. Спомни на остаток любезную нашу беседу, коли есь бувала у меня в покою. Припомни тилько слова свои, под клятвою мне данные на тот час, коли выходила есь зо покою мурованого од мене, коли далем тобе перстень диаментовый, над который найлепшого, найдорогшого у себе не маю, же хочь сяк, хочь так будет, а любовь межи нами не одменится. Нехай Бог неправдивого карает, а я, хочь любишь, хочь не любишь мене, до смерти тебе подлуг слова свого любити и сердечие кохати не перестану на злость моим ворогам. Прошу, и вельце, мое серденько, яким-кольвек способом обачься зо мною, що маю з вашею милостью далей чинити, бо юж больш не буду ворогам своим терпети, конечно, одомщение учинию, а якое, сама бачишь. Счастлившии мои письма, що в рученьках твоих бывают, нежели мои бедные очи, що тебе не оглядают!»
Царь остановился. Рука его машинально перебирала бумаги, тогда как в голове, видимо, созревала новая мысль, заставляя нервно подергиваться мускулы на его подвижном лице и зажигая новые искры в глазах. И Головкин, и Ягужинский, напряженно следя за этой работой мысли, оба ожидали чего-то, но только не с одинаковыми чувствами.
– Понеже… – начал было царь, но потом, как бы опомнившись, продолжал: – Вот что, Гаврило Иванович, кончай ты с этим розыском скорее, я вижу, что тут измена верного гетмана примазана безлепично… Жаль мне и Кочубея, а наипаче жаль Мазепу… Каково отнять у старика последнюю радость! А ежели она, девка-то, любит его, горемычная? Каково ей? А она любит его, сие несумнительно. Так быть по сему, отошли ты Кочубея, Искру и прочих доносителей к Мазепе на его волю: хочет – казнит, хочет – помилует. А на этой красавице я сам его женю, сам и сватом буду и посаженым отцом. Я хочу, чтобы Россия имела сына от Мазепы: доблестный и верный род Мазепы не должен угаснуть, это моя воля!
Что выражало при этом бледное, без кровинки лицо Ягужинского, трудно передать… Бедный Павлуша