bannerbannerbanner
Царь и гетман

Даниил Мордовцев
Царь и гетман

Полная версия

– Крохино, батя, Крохино! – закричал радостно мальчик, которого ратный «царской пигалицей» называл.

Из-за дымчатой синевы, вдоль берега озера, неясно вырисовывалось что-то похожее на бедные избушки, разбросанные в беспорядке по низкому склону побережья. Только привычный глаз человека, родившегося тут и выросшего среди этой неприветливой природы, да сердце ребенка, встосковавшегося по родным местам, могли различить неясные очертания бедных, черных, кое-как и кой из чего сколоченных лачужек.

– Да, Крохино, – отвечал шадроватый мужик и перекрестился. Перекрестились и другие артельные.

– Шутка, сот семь-восемь, поди, верст отломали.

– Добро, что живы остались, – заметил ратный. – А мы вот с царем да с Шереметевым-боярином и тысячи отламывали, а уж который жив оставался, кого в поле да в болоте бросали, которых в баталиях теряли, про то и не пытали.

В это время впереди показался маленький, едва заметный от земли человечек, который нес что-то за плечами. По мере приближения этого человека к артели можно было распознать, что то шел мальчик с кузовом на спине.

– Мотя! Это Мотька идет! – закричал мальчик с лопухом на голове.

– А точно он, постреленок, – подтверждал и шадроватый мужик, приглядываясь к тому, что шло им навстречу. – Куда это он, псенок, путь держит?

– К нам.

– А что у ево, у псенка, за плечами?

– Кошель на грибы.

Мальчик в лопухе не выдержал и побежал навстречу мальчику с кузовом.

– Мотя! Мотька! Мотяшка!

– А! Симушка! А батька где?

Мальчики остановились друг против друга, расставив руки. Мотька положил на землю кузов, в котором что-то ворочалось и сопело, силясь просунуть мордочку между скважин плетешка.

– Что это там у тебя? – с удивлением спрашивает Симка.

– Мишутка махонькой… С дедом пымали его… Несу в город за хлеб показывать, – скороговоркой отвечает Мотька. – У нас есть нечего, все вышло: и мякина, и ухвостья, так иду с Мишуткой хлебца добывать.

Мотька, поставив кузов на землю, развязал мочалко, прикреплявшее плетеную крышку к кузову, и оттуда высунулась косматая лапка, а потом и острая мордочка маленького медвежонка. Мишутка усиленно моргал своими невинными, детски доверчивыми, как у ребенка, глазками, карабкаясь из кузова и опрокидывая его.

– Ах какой махонькой! – с восторгом суетился около него Симка.

– Ай да зверина! Ха-ха-ха! Вот карапузина!

– Фу-ты ну-ты, боярчонок какой!

– Уж и точно боярчонок…

– Не, черноризец младешенек, – заметил ратный, подходя к медвежонку, – а вырастет в игумена, давить нашего брата станет.

Артель обступила медвежонка и забавлялась им. А звереныш, глупый еще по-звериному, доверчивый к человеку, облапил Симку и ну с ним бороться. Симка сразу, с человеческим лукавством, подставил доверчивому зверенышу подножку, и звереныш растянулся при общем хохоте артели.

– Ай да Симка! Зверя сломал…

– Глуп зверь, честен начистоту, а Симка-то уж с хитрецой парень.

Медвежонок снова лез на Симку, ожидая честного боя, но Симка опять слукавил по-человечески, увильнул, и Мишутка с своей звериной честностью опять не потрафил.

– Что, Мотюшка, дома у нас? – ласково спрашивал шадроватый мужик, гладя белокурую голову Мотьки.

– Хлебушка нету, – отвечал мальчик.

– А мякина?

– Вышла, и ухвостье вышло… Мамка с голоду пухнет.

– Ахти-хти, горе какое… А отец екимон?

– Лих, у-у как лих! Телку взял на монастырь за летошню соль.

Едкая горечь и какая-то робкая, покорная безнадежность отразились на лице мужика при последних словах мальчика об отце экономе.

– А этого где добыл? – спросил он, указывая на медвежонка.

– С дедом в лесу пымали, у бортей, – радостно отвечал мальчик.

– А медведица?

– Мы не видали ее, и она нас не видала… Мы, как взяли его, так бегом домой!..

– То-то, счастлив ваш Бог… А куда ты его несешь?

– В город, батя, хлеба мамке да деду добыть…

Мужик поморщился: не то хотел улыбнуться, не то заплакать, а скорее – и то, и другое вместе.

– Нет уж, сынок, пойдем домой, я достану хлеба.

Медвежонка, несмотря на его сопротивление, снова посадили в кузов, и артель двинулась к поселку.

Поселок Крохино был беспорядочно раскинут на берегу озера и глядел чем-то не то недоделанным, не то разрушенным. Да почти оно так и было. Сначала поселок был вотчиною боярскою, а потом стал монастырскою, когда последний владелец Крохина с соседними пустошами, рыбными ловлями на Белоозере и иными угодьями, пожив на свою волю, уморив трех законных и семерых незаконных жен, которые потом поочередно являлись к нему во сне, иная с пробитым до мозга черепом, другая с вырванною вместе с мясом косою, третья с переломанными ребрами и тому подобное, засекши до смерти дюжины две людишек и холопишек, разоривши дотла пять других вотчин с их людишками, женишками, детишками и животишками и допившись до того, что у него на носу бесы в сопели играли и в бубны били, – это-то чадушко, перед смертью, поминаючи грехи свои, и отписало свои вотчины разным монастырям, дабы они, монастыри, служили о нем, по болярине Юрье, панихиду вечную вплоть до самой трубы архангела, когда та труба призовет его, болярина Юрья, на Страшный суд. Но ни в боярских руках, ни в монастырских крохинцам не было житья, окроме собачьего. Боярин лютовал над ними и разорял их; старцы монастырские сосали из них кровь по капле, разоряли поборами, морили на каждодневной работе: на ловле рыбы в пользу братии и монастырской казны, на рубке, возке и пилке лесу, на колке льду, на собирании грибов и ягод, даже на ловле белок, до шкурок которых был такой охотник «отец екимон», эконом монастырский, любивший и спать на беличьей постели, и укрываться беличьим одеялом, и рясу и штаны носить беличьи, и сапоги опушать белкою. Не хуже боярина умели и святые отцы лютовать. Лютованье это еще более усилилось с тех пор, как молодой царь Петр Алексеевич, возлюбив море и войдя во вкус всяких баталий и викторий, возложил на государственную спину такие великие тяготы, от которых если не лопнул российский государственный хребет, так благодаря лишь слоновой выносливости и беспозвоночной податливости российского позвоночного столба; вся Россия была разделена на «купы», а из «куп» сгруппированы «кумпанства» духовные, светские и гостиные – для постройки кораблей, и к этой тяжкой барщине привлечена была вся Русская земля: кто давал деньги, кто лес, кто рабочих и топоры для стройки, а кто и то, и другое, и третье вместе; князи и бояре, митрополиты и епископы, игумены и чернецы, церкви и монастыри, гостиные и иные сотни, а наипаче «хрестьянство», «подлый народ», мужики – все отбывало кораблестроительную барщину. А там рекрутские наборы по нескольку раз в год, сгоны рабочих со всех концов для государевых крепостных и иных работ, насильственные выселения лучших семейств в излюбленные царем места – все это проносилось над страною в виде каждогодных административных эпидемий и изнуряло страну до государственной чахоточности.

Вот почему лютовал «отец екимон» над крохинцами, таская с их дворов за рога последних телок, выжимая сок и из спины, и из топора мужичьего… «Оскуде житница Господня даже до нищеты», – плакался «отец екимон» на государственные тягости и тащил в эту житницу и последнюю мужичью телку, и последний сноп овса, и заячью шкурку, и последний туесок мужичьего медку…

Да, не красна жизнь в Крохине. Глядит оно так, словно после черной немочи, мужиков почти не видать, все в разгоне: кто на корабельной стройке в Воронеже, кто у Шереметева в войске, кто на олонецких заводах, кто на крепостных работах, кто в бегах, почти вся Россия обратилась в беглое государство…

У крайней крохинской избы с прогнившею крышею, с покосившимися боками стоит баба в жалком одеянии и набожно крестится, вглядываясь в приближающуюся артель рабочих. В воротах стоит ветхий старик, переминаясь на своих исхудалых босых ногах…

– Никак, наших бог несет, – шепчет он недоверчиво.

– Упаси… помилуй… вот те хрест, – бессмысленно молится баба.

– Симушка, кажись, и Мотюнька с Мишуткой, а где ж Сысой?

– Ох, хрест, от хрестушка батюшка… помилуй…

Симка, увидав мать и деда, стремглав летит к ним.

Мать так и присела не то от радости, не то от испуга… Нет, такие страдальческие лица не умеют выражать радости, они раз застыли на испуге и боязни, да так уж и отлились навсегда в испуганную, так сказать, форму.

– Мотри, мамка, мотри! – радостно бросается к матери Симка, распахивая рубашку на груди.

Мать припала бледным, остеклевшим от долгого голоданья лицом к лопуху, прикрывавшему белокурую голову сына, и дрожит.

– Мотри-ка, на гайтане! – настаивает Симка.

– Что, что, родной?

– Алтын царской.

– Ох, Господи!

– Сам царь подарил и по головке погладил… Это – царское жалованье.

Подошла артель. Стали здороваться. Сбежались бабы и ребятишки с соседних домов. Пошел шум по всему поселку, хлопанье дверей, скрип калиток и ворот, возгласы баб, писк и плач ребятишек, лай собак, которые более всех животных интересуются человеческими делами и разделяют их радости.

– Здорово-здорово, Сысоюшка, здравствуй, внучек Симушка, здорово, Агапушка, – шамкал Симкин дед, обращаясь то к сыну своему, шадроватому Сысою, то к внучку, то к другим сельчанам, то к ратному. – С коих местов теперь, Агапушка, – с Олонца?

– Нету, с самово Шлюхина града, – отвечает ратный.

– Что же это за град такой? Не слыхивал такова отродясь.

– Новый, значит, град, с немецкой кличкой, Шлюхин…

– Шлюхин, ишь ты, таких на Святой Руси не бывало: Хлынов город есть, холопий, а Шлюхина града на Руси не бывало.

– Да это наш Орешек, что под шведом был, а теперь опять наш, – пояснил Сысой.

– Укрепа такая, Шлюхина крепость, – дополнил ратный.

– А царя видали?

– Как не видать, батюшка! Сам-то Симку по головке гладил и денег пожаловал…

 

– Вот, дедушка, царский ялтын, вот он, – хвастался Симка перед дедом. – Я в лапоть мышь посадил да с лаптя карбас справил, на воду пустил, оснастил, а царь и увидал…

Издали откуда-то донеслось звяканье колокольчика. Все стали прислушиваться, напряженно прислушиваться, ибо все опытом жизни испытали, что медь, отлитая в колокол, реже звонит к добру, чем к худу.

– Ямской, – пояснил ратный, прикладывая ладонь к уху, – казенный.

– Валдайской голос, – добавил Сысой шадроватый. – Ишь, звонец какой…

– Кто и зачем бы? – спрашивали другие, недоумевая и вглядываясь в дымчатую даль.

– Не к добру… к худу, – заключали бабы, более чуткие сердцем.

А звонец заливался все явственнее и явственнее. Показалась ямская тройка со стороны Белозерской дороги.

– Пристав, братцы… Опять некрутчина али бо что хуже.

– Да уж хуже нашего-то и на земле не растет, и на воде не плывет…

– Помилуй, Господи! О-о-хо-хо!

Тройка приближалась. Видны уже были фигуры едущих. Ямщик, с кудрявыми перьями тетерева хвоста на шляпе, дико гикал на тощих коней, которые неслись скорее по силе инерции, готовые упасть и тут же околеть, чем вследствие быстроты своих ног.

– Батюшки! Пристав! – ахнули мужики.

– А с ним и екимон наш, матыньки, ох! – охали бабы.

Тройка остановилась на всем скаку. Взмыленные кони тяжело дышали, вздымая свои тощие бока.

– Здесь Сысой Шадровит? – крикнул с телеги «отец екимон», тощий, словно высосанный чернослив, монашишко.

Все молчали, сняв шапки и испуганно переминаясь на месте.

– Молитесь Богу, царская милость к нам пришла, – продолжал «отец екимон», высаживаясь из телеги.

Сысой Шадровит, рябой мужик, прозванный за свою рябоватость Шадровитым, выступил вперед, низко кланяясь и боясь взглянуть на пристава. Последний, вынув из кожаной переметной сумы бумагу и развернув ее, сам снял шапку.

– По указу его царского величества! – сказал он громко. – Царь-государь, его пресветлое величество Петр Алексеевич указал: Сысойки Ивлева сына Шадровитова сына Симонку взять к Москве в ноги… ногиваторы…

Мать Симки, обхватив белокурую голову сынишки, казалось, замерла от ужаса: глупая баба не знала, что ее сынишку берут на такое великое царское дело, которого сам пристав не в состоянии выговорить… Бедные люди!

X

Нужно было иметь необыкновенную, невероятную и положительно нечеловеческую крепость организма и в то же время страшную упругость воли, чтобы осиливать разом столько дела, и притом дела векового, сложного, крупного, чтобы дело это, которое в продолжение столетий вываливалось из косных рук всей России, не вывалилось уже более из мозолистых рук-клещей невиданного и неслыханного рабочего-порфироносца, нужно было обладать большим, чем в состоянии вместить в себе дух и тело одного человека, чтобы успевать делать столько, сколько делал разом молодой, тридцатилетний царь, не виданный в летописях всего мира и всех народов экземпляр человека, когда-либо сидевшего на троне. Перевернув вверх дном весь строй жизни огромного государства, строй, сложившийся исторически и покоившийся на самых непоколебимых в мире столбах, на массовых обычаях, верованиях и привычках, подставив под все, под чем разрушены были старые устои, новые устои и укрепы, наметив и загадав дела вперед на целые столетия и делая разом сто дел, стуча своим мозолистым кулаком разом и на юге, и на севере, и на востоке, и западе, чтоб пробить в московской, более неподатливой, чем китайская, стене международные продушины, вырвав у турок клок южных морей, а у шведов клок северных, заложив себе новую столицу у нового моря, чтобы развязаться с постылою, ошалелою от долгого сна Москвою, переболев в то время своею суровою душою и несутерпчивым сердцем о том, что он нежданно-негаданно открыл в проклятом кармане проклятого Кенигсека, царь по возвращении летом 1703 года из вновь заложенного «Питербурха» в Москву чувствовал необходимость в отдыхе, в развлечении, не забыв в то же время послать Мазепе бочонок ягоды морошки, выросшей в «новом парадизе», и отправить куда-то на Белоозеро за каким-то мальчиком Симкой гонца «по нарочито важному делу»…

И вот царь развлекается, отдыхает. Он сидит в своем рабочем кабинете, заваленном бумагами, книгами, ландкартами, чертежами, заставленном глобусами, моделями кораблей и машин, образцами всевозможных руд, камней и почвы, и бегло набрасывает на бумаге новый костюм для «всешутейшего патриарха князь-папы» к предстоящему всешутейшему, всепьянейшему и сумасброднейшему всероссийскому собору. А Меншиков, сидя против него, тихо читал что-то по складам, с трудом разбирая написанное.

– Это ты Мазепино доношение по складам твердишь, Алексаша? – не глядя на него, спросил царь.

– Нету, государь, прожект кондиции с поляками насчет полковника Палия… Черничок прочитываю, государь.

– А… А ну чти вслух…

Меншиков начал читать, спотыкаясь на каждом слове:

– «Понеже его королевское величество…»

– Который артикул? – перебил его царь.

– Четвертый, государь.

– Ну, чти, да не спотыкайся.

– «Понеже его королевское величество и светлая Речь Посполитая, по причине нынешних обстоятельств, сами против непослушного своего подданного, Палия, права изобрести никак не могут, потому от его царского величества, как друга, соседа и сильного союзника…»

– Знай наших, Алексаша! – снова перебил царь. – Вот мы и сильные стали…

– Точно, государь, могуществен ты…

– Ну, скандуй дальше.

– «…и сильного союзника в таковом деле просили вспоможения, – продолжал нараспев Меншиков. – И так, по силе онаго союза, его царское величество принимает то на себя, что Палий, добрым ли или худым способом, принужден будет области, крепости и города…»

При последних словах Петр поднял свою львиную голову, и лицо его нервно дернулось.

– Постой, Алексаша… Похерь слово «области», будет с них крепостей и городов… Поляки и с своими областями не умеют управиться, а уж об этих бабушка надвое сказала, – пояснил он, как-то странно улыбаясь.

Меншиков, взяв перо, похерил слово «области», да так усердно, что продрал бумагу.

– Ну, кончай, пора и за дело…

– «…крепости и города, взятые во время бывших недавно в Украине замешательств, возвратить, и оные его королевскому величеству и Речи Посполитой без всяких претензий, как наискорее быть может, а по крайней мере до предыдущей кампании, отдать, обещая Палию вечное забвение, если насильно захваченные в оных замешательствах крепости добровольно отданы будут».

– Зер гут…

В дверях показалось молодое женское лицо и тотчас же спряталось. Меншиков покраснел.

– Кто там? – спросил царь.

– Девка Дарья, – отвечал Меншиков, усиленно шурша бумагами.

– Это ты, Дарьюшка? – крикнул Петр.

– Я, государь, – отвечал звонкий голос. – Дарья глупая.

– Что ты, Дарьюшка? Что Марфушка?

– Марта Самойловна в здравии обретается, – отвечала, входя в кабинет, кланяясь и краснея, девушка.

Это была дворская «девка» – фрейлина Дарья Арсеньева[42].

– Не скучает Марфушка? – спросил царь ласково.

– По тебе скучает, государь… Спрашивает, в каком платье укажешь ей быть на соборе, в московском или немецком?

– В немецком всенаинепременнейше.

Девушка поклонилась и вышла, скользнув светом глаз по лицу и по глазам Меншикова.

Энергические приготовления к «всешутейшему и всепьянейшему собору» были кончены к этому дню. Хотя «всешутейший и всепьянейший патриарх князь-папа», каким считался бывший учитель молодого царя, Никита Моисеевич Зотов[43], обретался в полном здравии и пьянственном ожирении, однако по случаю закладки новой столицы и перенесения русского трона к устьям Невы царь желал ради собственного развлечения и потехи, а также в видах осмеяния в глазах народа некоторых застарелых московских предрассудков переизбрать «всешутейшего и всепьянейшего патриарха князь-папу», пополнив титул его прибавкою эпитета «питербурхский».

Необыкновенная всешутейшая процессия, проходя Кремлем, поравнялась с царскими дворцами.

Впереди идет князь-папа в блестящем шутовском наряде, ведомый под руки архижрецами, князь-папиными кардиналами. В таком же необычайном виде двигаются за ним пестрые толпы освященного всешутейшего собора – попы, певчие, шутовские архимандриты, суфраганы[44] и прочий всешутейший конклав[45]. Но выше всех и величественнее всех красуется под ярким летним солнцем обрюзгший и отекший от пьянства, перевитый хмелем и виноградными листьями, искусно сделанный истукан Бахуса, несомый «монахами великой пьянственной обители».

За «всешутейшим собором» медленно двигаются толпы музыкантов: неистовый кошачий концерт всевозможных нестройных музыкальных и антимузыкальных инструментов – медных тарелок, чугунных сковородок и горшков, медных тазов, трещоток, диких свистков, дудок и всяких визжащих и скрипящих инструментов, таких, от которых нервный человек с ума сойти может, а музыкальное ухо навеки испортиться, лопнуть, оглохнуть.

А тут еще звон колоколов всех московских церквей, такой звон, на который способны только пьяные, нарочно напоенные по приказанию царя звонари московские, способные в могилу уложить своим звоном всякого немосквича, всякого, с детства не привыкшего к этому колокольному кнутованию, оглушению и задушению… Звонят, гудят орут разом все колокола, и нарочно нестройно, дико, набатно, вперебой, перекрестно, так что страшно становится от этого звона, до того страшно, что один любский немец от этого звону повесился.

А тут еще вся опоенная в царских кабаках на даровщину и охрипшая Москва орет, вопит дико, неистово, следуя за процессией и бросая вверх, в зараженный пьяным дыханием воздух, шапки, шляпы, рукавицы и лапти…

Царь смотрит на все это из окон дворца, и смотрит хмуро, невесело… Вспоминается ему улица в Саардаме, улица, запруженная мальчишками, и мальчишки бросают в него, в царя могучей страны, грязью… А все же тогда легко было на душе, светлее впереди. Тогда была молодость, а теперь старость, дряхлость… скоро тридцать два года исполнится… старость-то какая! Да, старость души, дряхлость сердца… Только у царей старость начинается с двадцати лет… Ничто не радует… любить некого и нечего, желать нечего! Это всего ужаснее! Вон и немка Анна Монцова тогда любила, и он ее любил… ох, как хорошо любилось тогда! А теперь все одряхлело, и Анна изменила старику… Все стареется… Вон и орел двуглавый словно бы от старости крылья опускает. А Питербурх. А Марта, Марфуша.

«Нет! Вон отсюда! На Неву, в море, где воды много, где свету больше… Воды, воды, моря! Воды больше! Свету больше! А то я здесь задохнусь…»

Часть вторая

I

Мир Божий и жизнь человеческая не были бы столь прекрасны и обаятельны и в то же время столь мрачны и ужаса исполнены, если бы прекрасное и светлое не чередовалось с мрачным и ужасным и если бы мрак не придавал цены свету, а счастье не красилось бы горем и отчаянием, как молодость прожитая красится воспоминаниями передмогильного старчества, а сладость прошлого жгучей, но обильной отравой саднет на сердце в соединении с горечью настоящего…

– О, мое золотое прошлое! О, мое молодое счастье! Не кукуйте вы под моим окном горькою кукушечкой… Един, два, три, четыре, пять… конца нету сему кукованью горькому… Все она кукует, все кукует, все кукует, а мне, горькой, все жить-маяться, горе мыкати горючее, по моей молодости помин творити, саван подымати, на свое лицо взирати… Не гляди на меня, Васенька, не смотри на меня, мил сердечный друг, на твою прежнюю Софьюшку… Вона как заиндевела коса моя девичья, пеплом-серебром присыпалася, посеребрилася моя головушка, словно риза похоронная, серебром прошитая… А мы думали с тобой, ненаглядный сокол мой Васенька, думали-гадали эту буйную девичью головушку золотом прикрыть, златым венцом царским… Ох, не кукуй, не кукуй ты, горькая кукушка!..

 

Так, стоя у келейного окна в Новодевичьем монастыре, плакалась царевна Софья Алексеевна в то утро, когда в Москве гремели сорок сороков в честь всешутейшего собора.

Какой страшный контраст!

Там – земля стонет от звона тысяч медных глоток с медными языками, от неизобразимого топота ног и говора людского. Здесь – только голуби воркуют, гнусливо переговариваясь о своих птичьих делах и нуждах, шурша крыльями о каменные карнизы монастырского здания, да воробьи радуются неведомому благополучию, беззаботно чирикая и, по-видимому, не подозревая, что и у них, как и у людей, бывают свои, воробьиные горя и невзгоды… Из окон кельи виднеется Москва с кремлевскими стенами и золотыми маковками церквей, которые и ей, Софье-царевне, а ныне старице Сусанне, кричали когда-то в сорок сороков медных глоток… Влево зеленеется лес, и в этом лесу кукует горькая кукушка…

– Един, два, три, четыре… Зачем я считаю, сколько мне еще лет жить, сколько дней и ночей в скорбях и печалях маятися?.. О… житие человеческое! Житие плачевное… И она, чаю, Ксения царевна Годунова, сидючи здесь, в это окошечко со слезами сматривала, житье свое царское вспоминаючи.

 
Ах и сплачетця на Москве царевна,
Борисова дочь Годунова:
«Ино охте мне горе горевати…»
 

– Ах, и не кукуй, не кукуй же ты, пташечка!.. А он, Гришка Отрепьев-царь, сказывают, приходил сюда к ней в эту келью… Полюбилась она ему, чу, тут, Ксения трубокоса… А мой-от братец-лиходей не жалует ко мне… Ох, лиходей!.. Чтой-то у него ноне на Москве затеяно? Что звоны-то раззвонилися? Али шведа побил?..

Кто-то подъезжает в дворцовой коляске к монастырю. Софья всматривается.

– Никак, Алеша-царевич, племянничек… Спасибо ему, не забывает старой тетки.

А тетка Софья действительно стара стала, не так годы состарили, как думы… Глубокою резьбою вышли на ее белом, некогда полном, молочном лице государские думы, эка резьба какая. Русые волосы, выбившиеся из-под черного монашеского клобука, шибко серебрятся, жизненный иней выступил на них, холод, что душу пронизывал много лет, снегом пал на голову… А глаза еще живые, молодые… А все не те уж, что были, когда в них смотрел любовно мил сердечный друг, Васенька князь Голицын…

Стук коляски замер у крыльца кельи. Из коляски выскочил юноша лет тринадцати, высоконький, стройненький, с худым бледным лицом и кроткими, задумчивыми, робкими глазами. Вслед за ним вышел из коляски старик в длиннополом кафтане, словно в подряснике, опираясь на трость с золотым набалдашником вроде поповского посоха.

– Ишь, как ступеньки потерты… То-то время Божье, все сгложет, – говорил старик, стуча тростью о ступеньку крыльца.

– А стар монастырь? – спросил юноша.

– И-и стар! Ступеней-от много человеческих перебывало тут: и святые подошвы, и грешные, и царские, и смердьи терли камень сей…

Приезжие, взойдя по ступенькам на верх лестницы, постучались в дверь кельи.

– Господи, Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!

– Аминь! – тихо отозвались в келье.

Пришедшие вошли и перекрестились истово на богатые иконы, украшавшие келью. Это были – тринадцатилетний царевич Алексей Петрович и наставник его, князь Никифор Вяземский. При входе их глаза старицы, царевны Софьи, блеснули теплом и радостью.

– Здравствуй, Алешенька-царевич! Здравствуй, князь Никифор! – звонко сказала Софья, подходя к царевичу и глазами приветствуя Вяземского.

– Здравствуй, тетушка-царевна! – отвечал радостно юноша, целуя руку тетки, которая при этом звякнула четками и поспешила обмотать их вокруг пухлой кисти белой руки.

– Здравия и долгоденствия, царевна-матушка, – низко кланяясь, приветствовал Вяземский и тоже поцеловал руку Софьи и край ее черной мантии.

– Спасибо, что не забываете старуху заключенную…

– Сохрани Бог забыть! Забвенна буди десница моя.

– Садитесь, дорогие гости. Что у вас на Москве делается? Что звон такой?

– Батюшка тешится, – с едва заметною улыбкою на толстых губах отвечал царевич, не глядя на тетку.

– Скомрашествует, матушка царевна… Нарядил старого греховодника, учителя своего недостойного, Микитку Зотова, в скомрашеские ризы, посадил его в ковш, что свинью в купель, и носит по городу под звон святых колоколов…

Софья, слушая это, задумчиво качала головой, перебирая четки.

– А Москва что? – спросила она.

– Москва беснуется, благо ей вина выкатили бочек несчетное число…

– О! Москва всегда была глупа, что овца в Петровки, – с горечью сказала Софья, нервно перебирая четки. – А ты, Алеша, – обратилась она к царевичу, – по батюшкову примеру в ковш посадишь учителя своего, князь Никифора, когда царем будешь?

– Нет, тетушка-царевна! – быстро, оживленно заговорил Алексей. – Я все эти батюшкины новшества выведу, заведу опять все старое, по старине, а новое изгоню…

– Нет, не говори этого, царевич, – серьезно, так же горячо заметила Софья, – не все старое хорошо, не все новое дурно… Наше старое темень, неученья, наше новое свет ученья… Просветись сим светом сам и просвети оным Русскую землю… Я вот о себе скажу: мало ли у меня было сестер, и теток, и бабок, невесток, и никто из нашей царской семьи, ни единая женщина, не касалася трона превысочайшего, не правила Российскою державою, не подписывалася «самодержицею всеа Руси», чего не бывало, как и Русская земля стоит… А я все сие изведала, я была самодержицею всея Руси… А чего ради?

– Мудрости твоей ради, матушка царевна, – отвечал Вяземский.

– Не говори этого, князь Никифор, – возразила Софья, – были и умнее меня жены и девицы, а не правили царством, а я правила…

Она остановилась, как бы забыв, о чем говорила, и вопросительно глядела то на царевича, то на Вяземского, как бы спрашивая последнего: «Почему же я-то одна царствовала?»

– По благодати Божией? – рутинно отвечал Вяземский, не зная, что сказать.

– Не говори, не говори так, князь… У благодати Божьей глаза лучше наших…

Царевич, до того времени молчавший, после замечания о новшествах батюшки подошел к тетке и, встав на колени у ее кресла, начал ласкать ее руку с четками.

– А я знаю, тетя, – сказал он нежно.

– Что ты знаешь, Алешенька? – спросила Софья, гладя голову царевича.

– Почему ты была самодержицею всея Руси…

– А почему, дружок?

– Мне батюшка сказывал…

– Ну, ну, что он тебе сказывал?

– Осерчал он на меня однова, что я урока не выучил, и – говорит: «Тетка-де твоя Софья хорошо уроки учила и для того у тебя-де, дурака, – говорит, – чуть царство не отняла…»

Софья горько улыбнулась… Рука ее дрожала, гладя продолговатую голову племянника… «Не для царского венца эта голова добрая…»

– А ты и вправду думал, что я у тебя царство бы отняла? – с какою-то судорогою в горле спросила она, не глядя на племянника.

– Нет, тетя… Да и на что оно мне, царство-то? Заслужить бы только Царство Небесное…

– Не говори этого, друг мой, – по обыкновению, возразила Софья. – Учись, чтобы быть мудрым царем…

– И батюшка говорит это… «Ученье, – говорит, – нищему венец дает, нагого порфирою одевает, а неученье из-под царя престол похищает, порфиру рубищем заменяет не у него-де, так у детей, внуков и правнуков его…»

– Правда, правда, друг мой… Я хорошо учила уроки, когда наставлял меня в книжной мудрости покойный учитель мой; Царство ему Небесное! Симеон Полоцкий Петровский-Ситианович[46]… Как он любил меня, и как я его, света моего, любила!.. Он инако не называл меня, как «белокурая моя царевна Премудрость»…

– София, Премудрость Божия, – важно заметил Вяземский.

– «Ну, что, – говорит, – белокуренькая Премудрость моя, уроки выучила, а може, переучила?» А я, бывало, всегда переучивала; он, бывало, задаст мне «до сих», а я жадная такая, забегу дальше, все вперед, вперед, без оглядки… И в келью к нему, бывало, отай бегивала: шмыгну переходами, да вон из терема… «Ах, срам, – говорят, – какой! Девка-царевна под солнышком ходит, в келью к монаху бегает…» А мне, бывало, и нуждушки мало… Приберусь монашкою да к нему шмыг, все у него книги перерою, свитки, харатьи… Увидала раз я у него писанье новое, в черни еще, вижу: «Венец веры», и прошу его, дабы дал прочести… А он и напиши мне вирши таковы:

 
О благороднейшая царевна София,
Ищеши премудрости выну небесныя,
По имени твоему жизнь твою ведеши,
Мудрая глаголеши, мудрая дееши.
Ты церковные книги обыкла читати
И в отеческих свитцех мудрости искати.
Увидевши же, яко и книга писана новая,
Яже «Венец веры» реченная,
Возжелала ту еси сама созерцати,
И еще в черни бывшу прилежно читати,
И, познавши, полезну в духовности быти.
Велела еси чисто ону устроити…
 

Глаза ее горели молодым огнем, когда она декламировала это. Черный клобук ее сдвинулся несколько набок, открыв новые пряди белокурых, посеребренных временем и думами волос. Царевич смотрел на нее с удивлением, Вяземский – с грустью…

– Я хотела пролить свет учения на Русскую землю, – продолжала она словно бы в какой-то забывчивости, не глядя ни на кого. – И маленький Петруша стал учиться из зависти ко мне… А там и дальше, все я да я! Уж как и царем он стал, не его просили о том, чтобы Русскую землю просветил светом ученья, а меня просили… Вон и чудовский архидиакон Карион Истомин писал мне тогда:

 
Умоли убо самодержцев сущих.
Да государи они то изволят,
Обще Господа о том да помолят,
Наукам велят быти совершенным
И учителем людем извещенным…
 

– А теперь на-поди! Все он да он, а я ни при чем… У него на голове венец, а у меня…

42Арсеньева Дарья Михайловна (1682–1728) – дочь стольника, подруга Марты Скавронской, будущей Екатерины I, с 1706 г. княгиня Меншикова. Умерла недалеко от Казани по пути в ссылку в Березов.
43Зотов Аникита Моисеевич (ок. 1644–1718) – думный дьяк, начал карьеру учителем Петра I, а кончил «князь-папой». Впрочем, в 1710 г. получил графский титул, был главой Печатного приказа.
44Суфраган – помощник католического священника или епископа.
45Конклав – собрание кардиналов для избрания римского папы.
46Полоцкий Симеон (1629–1680) – в миру Самуил Емельянович Пет-ровский-Ситнианович, наставник царских детей, автор антираскольнических сочинений «Жезл православия», «Новая скрижаль», проповедей и драм: «О Навуходоносоре-царе» и «О блудном сыне», которая упоминается в романе как комедия о двух сыновьях.
Рейтинг@Mail.ru