bannerbannerbanner
полная версияСамоубийство Пушкина. Том первый

Евгений Николаевич Гусляров
Самоубийство Пушкина. Том первый

Полная версия

И от этого останется у Пушкина строчка: «Из блюда, полного водою, выходят кольца чередою…». Надо было медленно вынимать из воды связанные ниткой кольца и внимательно слушать, что происходит за окном. Это серьёзное дело доверили девушки Пушкину, а сами сидели настороже, чутко прислушиваясь и стараясь не пропустить своего кольца… По разным уличным звукам, по обрывкам песен, например, или разговоров можно было напророчить многое… Произошёл тут насмешивший всех случай. Вывесили за окошко ключи и щётку. Погасили свечи, чтоб темней было и таинственней, и стали ждать – кто пройдет мимо, а ещё лучше, если заденет или ключи, или щётку. Тогда надо будет спросить: «Как звать?». Какое имя прохожий назовёт, таким будет имя суженого.

По жребию выпало спрашивать Анне.

И надо же так случиться, что неугомонный старик Агафон, от скуки, опять пошёл за водой в прорубь. И мимо окна. Ключи зазвенели…

– Как ваше имя?

– Агафон.

Смеялись все. И особенно Агафон, уронивши пустое ведро и обессиленно приседая на корточки… И, осмелевши, подлил масла в разгоревшееся веселье. Рассказал давнее, незабытое.

– Как был помоложе, дак тоже гадали. У нас другое было. Девки ходили в сараюшки да овец лентами обвязывали, а кто и коров… Утром смотрели, чья овца либо корова станет головой к воротам – то готовь девка приданое, замуж нонче возьмут. Если боком, аль хуже того, задом – куковать тебе девонька ещё год в ожидании… Вот как-то раз наладились наши девки ворожить да гадать, пошли в овчарух, значит, повязали овец поясами. А мы, ребята молодые, чтоб, значит, досадить им, овец-то поразвязали, наловили собак, да их поясами и окоротали, да в овчарне и оставили. Девки наши поутру-то пришли, глядь, а вместо овец – собаки. И что ж бы вы думали? Ведь девки-то те замуж повыходили да и жили всю жизнь с мужиками своими, как собаки цепные. Я вот со своей тоже намаялся… Чистая скарапея, вся и разница, что выползины кажную вёсну не оставляет после себя…

Пушкин насторожился при последних словах сторожа Агафона. В глазах засветились лампадки подступающего творческого восторга.

– Что означает слово «выползина», – живо обратился он к рассказчику.

– Ну, это когда змея кожу свою сбрасывает, выползает из старой. Сброшенная кожа и есть выползина…

– Какое точное слово!.. Как бедны мы, что не знаем русского языка. Спасибо, брат Агафон за науку. Можно мне приходить слушать тебя?..

– Да что, барин, наши рассказы – вода текучая, текут без смысла…

– Нет, Агафон, ты меня сегодня шлифованным камнем алмазным одарил. Цена ему велика…

Агафон смотрит на Пушкина с испугом, недоумевая, о какой цене речь.

…В Михайловском за нравственностью и благочестием Пушкина следить приставлен был местный священник отец Иона.

Вот и пришёл он к Пушкину. Явно не готовый к тому, чтобы выполнить долг. Совестливый оказался старичок.

Пушкин усадил его за стол. Велел няне подать наливки. Выпили по единой. Обоюдная неловкость не прошла. Выпили по второй.

– Александр Сергеевич, – начал старик, – на меня возложено дело неблагое. В некотором смысле – иудино… Мне надобно еженедельно отписывать в епархию, – священник пытается отыскать слова поделикатнее, – докладывать о поведении вашем, в смысле соответствия христианским правилам…

– Ну, так что ж?

– Да как же, не обучен шпионить, грехом почитаю. Да и грамоте не шибко властен. Сами, поди, знаете – писание и то с чужих слов толкуем, по памяти… Иногда с амвона такое возгласишь, как только Господь терпит… Надо мной недавно даже кучер надсмеялся, предерзостный, надо сказать, малый. Сквернослов ужасный, вместо кнута у него – брань. Лошади только эти слова и понимают. Говорю ему как-то: «Ты, – говорю, – как вижу, гораздо лучше упитан телесно, нежели духовно». «Чего мудрёного, батюшка, – отвечает, – ведь телесно мы сами себя кормим, а духовной пищей нас потчуете вы». Какова бестия?..

Пушкин, до сих пор слушавший попа как бы по принуждению, вдруг расхохотался. Принуждённость исчезла.

– Думаю отказаться от поносной этой должности, – заканчивает отец Иона.

– Ни в коем случае, – живо говорит Пушкин. – Донесения ваши в епархию я сам буду сочинять. Тут сразу две благодати – будут они грамотные и греха от них тебе никакого…

Тригорское. 15 декабря 1825 г. Вечер. Тут происходят чьи-то именины.

Всё семейство Осиповых сидит за чаем. Семейство Осиповых обширно. Но сейчас, за столом, одно женское сословие. Во главе стола сама Прасковья Александровна. Две дочери от первого брака с Николаем Ивановичем Вульфом – Анна, ровесница Пушкина и Евпраксия (шестнадцати с небольшим лет). Две дочери от второго брака с Иваном Сафоновичем Осиповым – Екатерина (ей всего два годика) и Мария (пяти лет). Тут же падчерица Праскрвьи Александровны, двадцатилетняя Александра. Самой Прасковье Александровне сейчас сорок четыре года. Выходит, она старше Пушкина на восемнадцать лет. Два уже года как она снова вдова.

Во главе стола, как положено по этикету подобного застолья, сама хозяйка дома. В конце стола – Пушкин. Он очень весел сегодня. Атмосфера вечера самая сердечная – в прямом смысле. Здесь в Пушкина почти все влюблены. Начиная с Прасковьи Александровны, отношения которой с Пушкиным загадочны и до нынешних дней. Ясно только, что они не были платоническими. Анна влюблена в Пушкина по уши. Пушкин относится к её чувству почтительно, пытается отгородиться от пылких проявлений этого чувства неоскорбительным, необидным юморком. Впрочем, её имя в 1829 году в так называемом «донжуанском списке» будет обозначено. Юная Евпраксия влюблена в Пушкина иначе – влюблённостью тщательно скрываемой, застенчивой, нервной, трепетной и ранимой – первой. В 1829 году и её имя появится в том же «донжуанском списке». Сам Пушкин чувствует сейчас сердечную тягу к падчерице Александре. Её имя так же будет обозначено в указанном списке любовных трофеев.

Евпраксия замечательно играет Россини по нотам, которые выписал для неё Пушкин, и так же замечательно варит жженку. Домашнее имя её Зизи попадёт потом в «Онегина».

Мы можем представить некоторых действующих здесь лиц с той достоверностью, как запечатлелись они в памяти тех, кто близко знал их.

Вот Прасковья Александровна.

«Она, кажется, никогда не была хороша собой, – поделилась Анна Керн, – рост ниже среднего, гораздо впрочем в размерах, стан выточенный, кругленький, очень приятный; лицо продолговатое, довольно умное, нос прекрасной формы, волосы каштановые, мягкие, шелковистые; глаза добрые, карие, но не блестящие; рот только не нравился никому: он был не очень велик и не неприятен особенно, но нижняя губа так выдавалась, что это её портило. Я полагаю, что это была бы просто маленькая красавица, если бы не этот рот. Отсюда раздражительность её характера…».

И ещё:

«Она являлась всегда приятной, поэтически настроенной. Много читала и училась. Она знала языки: французский порядочно и немецкий хорошо. Любимое чтение её было когда-то Клопшток».

Фридрих Готлиб Клопшток был поэтом немецкого Просвещения, писал эпические поэмы на темы Библии и истории, написал оду в честь французской революции. Все это могло повлиять на внутрений склад П.А. Осиповой.

Наиболее примечательное в Евпраксии – талия. Пушкин запомнил эту талию надолго и описал её в подходящем месте «Евгения Онегина», когда надо стало с чем-нибудь сравнить ряд

Рюмок, узких, длинных…

Анне Николаевне, как говорилось, шёл двадцать пятый год. Считалась она уже старою девой. Она казалась не особенно хороша собой, была слезлива, сентиментальна и как будто даже не слишком умна, хотя по письмам её к Пушкину этого не скажешь. Нерастраченный запас нежности, женской привязчивости и желание любить руководят её теперешним поведением.

О «падчерице Александре» известно только, что она хорошая музыкантша… Играет того же Россини, может быть, потому что только эти ноты и есть в Тригорском.

Пушкин недавно вошёл с мороза и теперь греется у печки. В Тригорское он ходит зимой и летом пешком. Занятие с печкой доставляет ему видимое удовольствие. Может показаться, что африканской его натуре русский мороз досаждал. Он любил живое тепло огня. Даже в кабинете у царя, куда будет доставлен он через несколько дней с фельдъегерем, не в силах совладать с собой, допустит очевидную бестактность, которую царь постарается не заметить. Увлекшись разговором, он столь непринужденно стал вертеться у камина, что царь отвернулся, чтобы не видеть этой вольности.

Печь круглая, голландская, вся в изразцах. Пушкин обнимает её со старстью.

– Не понимаю, к чему бы нам жениться, – продолжает он балагурить, – если в доме можно просто поставить вот такую бокастую печь. Разве жена может дать столько же тепла?..

К простым этим словам всяк относится тут так, что можно представить всю гамму чувств, вызываемых присутствием Пушкина.

Прасковью Александровну неосторожный юмор его коробит, вызывает ответную колкость.

Анна Николаевна во всем видит тайные намеки на себя, находит причину для душевной боли.

Евпраксия на всё смотрит с детским ещё восторгом и обожанием.

Александра демонстрирует равнодушие.

Младшие заняты друг другом.

– Пушкин, – с укоризной начинает Прасковья Александровнв, – эти сравнения несносны. Даже в присутствии стольких дам ты не думаешь, что нам это можно принять на свой счёт. Как это не поэтично, мой милый… Да, кажется, и не умно…

– Маменька, да ведь он сказал тебе уже однажды, что ему и Дельвигу вполне позволительно не всегда быть умными, – тут же откликается Анна Николаевна.

– Я это и теперь могу повторить. Нет ничего глупее того страха, чтоб показаться неумным. Придумайте что-нибудь несноснее постоянного умного человека. В присутствии таких субъектов молоко скисает. Вот бы такие фабрики организовать по производству простокваши. Посадить на скотном дворе безнадёжно серьёзного человека и коровы стали бы простоквашей доиться… Какая была бы экономия болгарской палочки…

 

– Разве мы уж так холодны к тебе. Ты должен бы видеть, что в нашем доме всё, что есть тёплого к тебе поворачивается, когда ты входишь…

Это говорит Александра, которая тихонько наигрывает в затемнённом углу своём избранные места из «Севильского цирюльника». Слышна музыка к куплетам Дона Базилио.

– Вот слышите, Александра своей арией утверждает, что вы клевещете на свой талант, – энергично замечает Прасковья Александровна, – талант и ум для меня одно и то же. Взять того же Клопштока – ум в каждой строчке…

– А они с Дельвигом утверждают, маменька, что русская муза должна быть ветреной простушкой, так её легче к себе подмануть…

– Заметьте, подмануть, но не обмануть, – только Анне, со значением, говорит Пушкин.

– Ну, нет, я тут никогда не соглашусь. Для меня образец таланта – немецкий образец. Вы представляете себе хоть того же Клопштока, который позволил бы себе вольное обращение со своей музой, – это Прасковья Александровна.

– Как, разве вы не знаете, что немецкая муза заболела ипохондрией. Это от постоянного почтения к себе. Она теперь ходит в чёрном платке и скоро уйдёт в монастырь… А хотите, я расскажу о настоящем русском таланте. Я его видел однажды. Сразу скажу вам, что мой, при всем моём к нему уважении, бледен перед тем… Случай удивительный. Дело это было в бытность мою в Молдавии. У полковника Алексеева был вестовой. Вообще говорили, что он из благородных, да только проштрафился… А Алексеев пригрел его. Да и было за что. У меня был неудобный случай с этим Алексеевым, а потом мы помирились. И вот по поводу этого замирения Алексеев устроил этот поразительный спектакль. После шампанского и жжёнки в биллиардной, явились мы к нему домой. Вызвал он вестового… А был у Алексеева такой замечательный шкафчик во всю стену кабинета. За деревянною ширмочкой там богатейший винный склад, который Алексеев именует "библиотекой". И все здесь, как и должно в библиотеке, в строгом порядке. И не просто в порядке, а в строгом соответствии русской азбуке. На каждой полке такие этикеточки – «а», «б», «в», «г» и так далее. И в соответствии с этим напиток, начинающийся с этой буквы. К примеру – «абрау», «бургонское», «вермут», «греческая мальвазия»… Зовёт он этого своего вестового, при закрытой ширме завязывает ему глаза, берёт четыре рюмки, наливает в них по порядку «мадеру», «абрау», «малагу», «аликанте» и приказывает вестовому – «читай!». Тот выпивает все по порядку и очень внятно говорит по слогам – «ма-ма». Потом таким же манером читает «па-па», «Ве-ра» – в честь жены Алексеева… Я, конечно, подозревал подвох, всё это можно было приготовить ранее. Но, когда было прочитано в честь меня «П у ш к и н», я проникся полным почтением к замечательному грамотею… После этого, правда, вестовой занятия русской азбукой продолжать не смог. От тяжких уроков у него надломились колена. Но я его и за то готов был почтить элегией… Хозяин, впрочем, говорил про него, что он упорными трудами осилил однажды слово «Навуходоносор»… Не правда ли, подобных талантов в Германии, с их горемычной музой, не сыщется?

– Вздор все это, – говорит Прасковья Александровна, отчего это мужчины в разговоре с женщинами берут тон, будто говорят с младенцами или с низшими себя…

– А это для того, чтобы не осознать женское превосходство, – уже серьёзным тоном говорит Пушкин, – это лишило бы мужчину всякого значения в ваших глазах, да и в собственных тоже…

Тут вступает в дело Евпраксия.

– Пушкин, Пушкин, а у меня какой талант. Угадай…

– Вы, барышня, умеете пользоваться жизнью открыто и очень просто. Ничего не ищете в ней, кроме удовольствий. Почему же вы отворачиваетесь от романтических ухаживаний и не слушаете комплиментов?.. Впрочем, я вижу, что вы, сударыня, ждёте чего-то более серьёзного и дельного от судьбы. Да вы тут и правы… Многие называют кокетством все эти приёмы, но у вас для кокетства они слишком умны…

Видно, меж тем, что всю эту складную околесицу Пушкин несёт лишь для того, чтобы подольше удержать руку юной Евпраксии. Она, почувствовав это, выдёргивает ладонь поспешно.

– Я жжёнку умею готовить, вот у меня какой талант!..

– Да ведь это какой-то гусарский талант. А вы знаете, как в Петербурге жжёнку зовут?

– Как же?

– Бенкендорфом…

– Да знает ли сам Александр Христофорович про такую честь? – всплеснула руками Прасковья Александровна. – Опять вы к нему на заметку попадётесь…

– Да придумал-то ведь не я. Прозвание народное, а народ на заметку не возьмёшь…

– Так отчего же Бенкендорфом?

– Ну, оттого, во-первых, что жжёнка горит цветом жандармского воротника, а потом она производит усмирение в мыслях и порядок в желудке.

– Неплохо же вы думаете о Бенкендорфе…

– Напротив, я думаю неплохо о жжёнке.

– Тогда за дело, – объявляет Евпраксия. – Подожжём Бенкендорфа!..

Прасковья Александровна укоризненно качает головой. Прочие суетятся.

Чай весь отодвигается на маленький чайный столик. Туда же отправлен самовар.

Являются на большой стол две бутылки рома, две бутылки шампанского. Большая сахарная голова, большая серебряная кастрюля, бутылка сотерну, ананас, ещё фарфоровая ваза.

Евпраксия и Пушкин в центре этого кружения разного рода атрибутов, продолжающих весёлый вечер 24 декабря 1925 года.

– Пушкин, вы следите, всё ли я верно делаю. Мы тут наслышаны, что в жжёнке вы знаете толк…

Евпраксия выливает в кастрюлю обе бутылки шампанского, сотерн и одну бутылку рому. Всыпает сахар и резаный кубиками ананас.

– Я схожу в людскую, подогрею все это. Как лучше, вскипятить или согреть?

– Лучше вскипятить, – отвечает Пушкин.

Евпраксия уносит кастрюлю.

– К жжёнке я с некоторых пор отношусь с почтением, – продолжает Пушкин. – В неё какой-то бес входит, что ли? Я из-за неё историю имел. Вот мне опять полковник Алексеев на ум пришёл… Поехали мы в биллиардную и там, между делом, заварили эту самую жжёнку. Алексеев играл с Орловым-гусаром на интерес – проигравший заваривал новую порцию. Так дошло до третьей вазы… Тут мне вздумалось перепутать им шары. Кто-то из них назвал меня школьником. Не разобравши, я вызвал на дуэль их обоих… И тем подтвердил, что школьник и есть… Неприятный у меня характер. Завидую Шевыреву… Тот на третьем взводе всегда начинает речи о любви, да такие складные, что пожалеешь невольно, зачем он не всегда пьян…

Тут входит Евпраксия с дымящейся паром кастрюлей. Пушкин гасит свечи…

– Остальное дело мужчины, – кричит он. – Где шпаги. Ах да, женщинам шпаги ни к чему. Подавайте вертела! Сия вещь тоже имеет немалые заслуги перед человечеством!..

Пушкин кладет скрещенные металлические полосы почтенных поварских орудий на кастрюлю. Осторожно укладывает наверх сахарную голову, открывает бутылку рому поливает сахар и поджигает его. Вспыхивает волшебный голубой огонь. Сахар плавится с тихим шипением. На некоторое время повисает тишина, все любуются торжественным пламенем.

– Пора, пора! – возглашает Пушкин, – рога трубят!

Серебряным суповым, опять же орудие поварское, черпаком разливает он горячую живительную влагу в кубки, рядком стоящие на столе. Берёт в руки свой сосуд и собирается говорить. Лицо его прекрасно сейчас. Может быть, именно в подобную минуту одной из почитательниц его пришло в голову сказать – Пушкин был некрасив изысканно. Мы видим, как очарованно смотрит на него Анна Николаевна. Помани он и вырастут у неё крылья, чтобы лететь за ним…

…В этот самый момент открывается наружная с улицы дверь и в клубах морозного дыма является необъятных размеров, призрачная и грозная фигура. Не сразу узнают в нем даже домашние своего повара и эконома Арсения. Он в тулупе, нагольных рукавицах, даже с кнутом в руках.

– Беда, барыня, – возглашает он одной Прасковье Александровне. – В Питере бунт…

– Что ты, Арсений. Да ты не спьяну ли? Какой бунт? Откуда бунт? – Прасковья Александровна обмерла.

– Не ведаю, матушка. Только кругом разъезды, да караулы. Яблоки-то я, как раз, продать продал, а тут, как раз, и началось… Насилу выбрался я на заставу, да с перепугу нанял почтовых… А что до водки, матушка, дак это мне даже в обиду. Нечто не знаете, что в рот не беру… Слышно, градоначальника убили…

– Да засветите вы огонь, наконец! – кричит, уже не сообразуясь с гостеприимством, в сердцах, Прасковья Александровна.

Пушкин зажигает свечи, он переменился совершенно, руки его с огнём дрожат, он страшно побледнел. Заметно, что слова повара Арсения поразили его совсем иначе, нежели остальных. Какие-то тайные мысли, которых не может он высказать, бродят по его лицу.

– Милорадовича? – в полушёпоте его слышен ужас. – Решились всё же. Да не впутали ли брата? Слабоумный Кюхельбекер, так это уж точно…

На него смотрят и не понимают.

– Пушкин, вы что-то знаете об этом? Немедленно признавайтесь!.. Господи, да что же это за времена антихристовы… Слышите, Пушкин, мы хотим знать!.. Умоляю…

– Погубят и себя, и Россию, – говорит Пушкин будто про себя. – Мне надо туда. Мне надлежит быть между ними и царём… Опять игра с огнём. Малые искры таят большие пожары…

На улице ветер и поземка. Воет и хлещет наотмашь. Крылатка мечется за плечами. Пушкин дороги не выбирает, вязнет в сугробах. Спешит домой. В руках его толстая суковатая палка, которая больше похожа на дубину. От волка, да от собак, а больше для того, чтобы тренировать тяжестью правую на всякий дуэльный случай руку. В облаках изредка проглядывает белая луна… Луна с левой стороны… Не к добру…

Вот возок ныряет во мраке с сугроба на сугроб по занесенной метелью дороге. Зимний тяжелый рассвет. Заря бледная, еле видная… Возница всматривается с напряжением в рассветную мглу, часто спрыгивает со своего сидения и проверяет наезжен ли наст, не сбились ли с пути. В кибитке Пушкин поглядывает на действия кучера своего с видом нетерпения. Снег скачет через дорогу живыми воздушными комьями.

– Это что там у нас впереди темнеет?

– Вревский погост, барин, второй раз к нему выехали, бес нас водит, что ли?

– Гляди, коли в третий раз выведет, с облучка сгоню, сам поеду, заставлю за возом бежать, – бурчит Пушкин.

Откуда ни возьмись, через дорогу прыгнул заяц. Возница размашисто крестится.

– К беде, барин. Господь знак подаёт.

Опять заяц, то ли вернулся прежний, то ли другой. Возница крестится снова. Пушкин смотрит вслед раздумчиво и с досадой.

– Вертать надо, барин, – исподлобья глянув, хмуро говорит возница – не к чему судьбу пытать.

Пушкин молчит некоторое время.

– Поворачивай, – махнул он рукой. – Чайный погребец к тому же забыли, опять к худу…

– К худу, к худу, барин, – облегчённо частит возница и бойко уже правит вожжей обратно.

– Н-но, касатка… Э-эх, уходи девки с дороги, женихи с бабьей радостью едут! – издалека слышна и глохнет в свисте ветра кучерская прибаутка.

Возок тает в широком просторе, как за стеклом, небрежно измазанным белою глиной…

Петербург. 8 сентября 1825 года. Николаевский дворец. 4 часа пополудни

На улице мелкий московский осенний дождь. Сыро и мерзко. Площадь перед дворцом пустынна. Ветер гонит по ней мятые, как изношенные банкноты, а то и круглые, как золотые монеты, листья. Тусклое мокрое сияние на гранях брусчатки.

Гулкий и скорый цокот копыт. Колёсный обод отсвечивает старым серебром.

Из кареты довольно поспешно выходят двое – Пушкин и дворцовый дежурный, генерал Потапов.

В лице, в одежде, во всем облике Пушкина – только что проделанная долгая круглосуточная дорога. Он помят, небрит, забрызган грязью. Костюм его путевой. Отсыревшие от дорожной бессонницы, с красными набухшими прожилками на белках, глаза.

– Что ж меня пред очи царя в таком каторжном виде. Да поди и псиной от меня несет… Неделю, чай, на рысях. Не раздевался…

– Так велено. Государь ждёт. Велено доставить немедля.

Дворцовые лестничные марши. Свечи. Золотые брызги на канделябрах, на лепнине. Ангелы на плафонах. Тени по стенам, то отстающие, то забегающие вперёд. Тяжкое неразмашистое, будто каменное движение отворяющихся неохватных дверей. Сверху фигуры Пушкина и Потапова мелки, ничтожны.

Государь Николай Павлович величествен привычными, впитанными, въевшимися в кровь нечеловеческими ужимками. Он напоминает несколько оживший кумир, ритуальный истукан. Столько неземной размеренности, величавой медлительности в его движениях.

В кабинете – скрадывающий детали, возвышенный и таинственный сумрак.

В огромном камине пылают, потрескивая, осиновые дрова.

– Здравствуй, Пушкин. Доволен ли ты своим возвращением?

– Доволен, Ваше Величество.

– Брат мой, покойный император, послал тебя на жительство в деревню. Отныне я освобождаю тебя от этого наказания…

– Благодарю, Государь…

– Однако, есть у меня одно условие, тебе пора бы уже перестать обижать моё правительство.

 

– Я давно уже не противник правительству, государь.

– Что же ты пишешь теперь?

– Я теперь пишу мало, Ваше Величество. Боюсь цензуры

– Для чего же ты пишешь так, что надо бояться.

– Цензура наша принимает всерьёз и самые невинные вещи.

– Однако ж, надо согласиться и с тем, что общественная нравственность нынче так беззащитна, что я не могу отменить цензуру.

– Я сам, государь, убеждён в необходимости цензуры, когда она на защите нравственности. Но… Я надеюсь, мне сегодня можно быть смелым?..

Пушкин, то ли оттого, что озяб на улице, то ли от увлечения разговором, может, и от волнения тоже – во время этого разговора выходит постепенно из тех рамок, к которым, кажется, обязывает обстановка, непростой собеседник, сама тема разговора. Он протягивает руки к теплу в камине, потирает их, потом поворачивается к огню спиной, явно наслаждаясь этим. Некий М.М. Попов, чиновник Третьего отделения, описывает одну из мизансцен этого разговора так: «…ободрённый снисходительностью государя, он делался более и более свободен в разговоре; наконец, дело доходит до того, что он незаметно для себя самого приперся к столу, который был позади его и почти сел на этот стол. Государь быстро отвернулся от Пушкина…».

– У нас, Ваше Величество, цензура похожа на грубого будочника, поставленного, на перекрестке, чтоб не пускать публику за верёвку… Жуковский переводит славную балладу Вальтер Скотта, где герой назначает свидание накануне Иванова дня. Цензор баллады не пропускает. По его мнению грешить неприлично вообще, и тем более перед таким праздником… Другой автор называет глаза своей любезной небесными, цензор меняет эти глаза на голубые, только потому, что на небе, по его мнению, обитают ангелы… Меня самого осудили однажды за то, что я написал слово «корова»… У писателя, Ваше Величество, есть только два инстинкта, которые, однако, владеют им полностью. Это корыстолюбие и тщеславие. Запретительные меры не дают нам удовлетворить корыстолюбие и тогда усиливается тщеславие. Если вы хотите получить неукротимого оппозиционера, не давайте писателю печататься. И, поверьте, государь, всегда найдутся люди, которые рады будут подлить масла в огонь его уязвленного самолюбия… Я знаю, государь, как беспощаден русский вынужденный бунт, но ещё более страшен мне талантливый мерзавец, вышедший за черту нравственности, преступивший божеские и человеческие законы. Ничем нельзя остановить влияние обнародованной мысли. Аристократия денег и породы ничтожна перед аристократией духа. Эта аристократия самая мощная и самая опасная… Она на целые столетия налагает свой образ мыслей, свои страсти, свои предрассудки… Потому, государь, для цензора мало иметь чин коллежского асессора, и записи в формуляре, что он закончил университет…

– Ты меня пугаешь, Пушкин! Где ж мне взять таких цензоров, которые, положим, встали бы вровень с тобой?

– Не смею, государь, давать советы. Я лишь полагаю, что высшая должность в государстве есть та, которая ведает делами человеческого ума. Я так же полагаю, что нет ничего разрушительнее, чем снаряд, запущенный типографией. Ни власть, ни здравый смысл не устоят перед ним. И потому, конечно, класс писателей надо уважать, но не до такой степени, чтобы они овладели вами совершенно…

В этом месте Николай Павлович стал задумчив. Вышла пауза, из которой видно было, что Пушкин озадачил царя.

– Мне странно от тебя слышать это, – заговорил, наконец, император. – Ты сам сочинитель. Слывешь вольнодумцем. Если бы кто-нибудь передал твой разговор для истории, то некоторым он мог бы показаться странным для революционера…

– Государь, это ошибка, я никогда не был революционером. Я знаю, что лучшие и самые прочные изменения те, которые дает одно только улучшение нравов. Без насилия и политических потрясений, страшных для человечества… Велика опасность подстрекать и играть на терпении русского человека. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уже люди жестокосердые, коим и своя шейка копейка, а чужая головушка полушка… Поверьте, говорю то, что обдумал… Во что верю…

– Однако ж, как думают, ты враг теперешней формы правления. Значит, враг своего государя?..

Пушкина заметно смутил вопрос. Но отчаянная решимость говорить правду и тут решила дело. Прижмурив глаза, напрягшись в струнку, как бы готовясь метнуться с кручи, сказал:

– И тут не так. Я не был врагом государя. Я враг абсолютной монархии…

Царь видит, что смелость стоит Пушкину большой нравственной силы. Он и это оценит потом. А теперь на лице его лишь усмешка.

– Понимаю, это то, что зовёшь ты деспотизмом?

– Да, государь.

– Значит, ты, как итальянский карбонарий или немецкий тугенбунд желаешь для России демократии? Это, как я понимаю, правление большинства. Чем же, по-твоему, деспотия большинства лучше тирании одного человека? Ведь большинство это и есть та чернь, о которой и ты, судя по стихам твоим, не слишком хорошего мнения. По мне, так самодержавие этой черни – и есть самое опасное самодержавие, ибо в нем правду подменяют количеством не просветлённых голосов. Толпу, которая живёт не облагороженным инстинктом, легче всего сбить с толку. Проходимцы и жулики могут тут решать судьбу народа, играя на страстях и инстинктах тёмной массы. Можно ли это допустить? Разве не решением большинства был распят Христос? Разве не лучшая из демократий казнила Сократа?..

Николай умолк, прошёлся по кабинету, потом вдруг резко остановился против Пушкина. Спросил:

– Что же ты на это скажешь, поэт?

Взволновался Пушкин. Подобного разговора у него не было ещё. Важность всякого слова была тут в том, что оно не могло остаться без последствий. Не только для самого поэта, но и для царя. И для России, смутно грезилось Пушкину. Это был не тот не обязывающий, даже в остроте своей, пустой разговор, который, бывало, вёл он в дружеской или случайной компании. Здесь был разговор двух великанов, которые теперь имели едва ли не равную силу и влияние. Один – на ход государственный, исторический, другой – на ход мыслительный, а, значит, опять же способствующий исправному движению истории.

– Ваше Величество, – тщательно подбирая слова, говорит Пушкин, – я имел в виду другое. Да, я знаю, что в России свободой первыми воспользуются негодяи. Но знаю так же, что кроме республиканской, демократической формы правления, которой в России мешает огромность её территории и пестрота населения, существует ещё одна форма государственности – конституционная монархия…

Царь при этом опять попытался улыбнуться, но получилось это так, что он лишь обнажил верхний плотный навес ровных широких зубов. Вышел предупреждающий оскал раздражённого зверя.

– Пушкин, ты поверил в конституцию потому, что потерял веру в правду… Кто пишет на скрижалях твоей конституции? Пестель? И ты думаешь, что он напишет что-нибудь лучше божьих заповедей? Русской конституцией долгое время ещё должна оставаться Божья воля. Иначе – погибель. Там, где правят все, не правит никто. И тут полное раздолье для ловкачей и выскочек. Поверь мне, Пушкин, народовластие начнётся с убийства Бога. Бог мешает честолюбцам из черни подступиться к власти. Россия сильна, пока народ верит в божественный смысл власти. Конституция расчистит дорогу к ней честолюбцам из черни, из толпы. Твоих друзей, кюхельбекеров и каховских, я отношу к черни, потому что они опираются на её темноту. Конечно, солдаты кричали на площади: «Да здравствует Константин и Конституция!». При этом они думали, что Конституция, это имя новой польской содержанки наследника. И только на этом основании вы утверждаете, что конституции требует народ?..

– Государь, я могу согласиться с тем, что народ имеет мало понятия о конституции. Но ведь и Бог создал человека свободным. Всякого человека. И эта Божья воля должна быть закреплена в человеческих законах. Так я думаю о конституции. Если бы вы, государь, дали своему народу эти законы, вы бы раздвинули пределы человеческого и царского величия…

– Да пойми ты, наконец, что я готов уважать то, что подразумевается под этим словом… Удивлю тебя больше, я чувствую нутром, что тот изначальный ум, который осилил это понятие, вложил в её дух и букву нечто, призванное напомнить каждому о его неповторимой человеческой сути. Головой же и знанием, в котором, как сказано у Эклезиаста, «многая печаль», понимаю я, что всё это не более, чем грязная метла, которой мерзкая моему духу политика расчищает себе дорогу… Я хотел бы представить себе вашу конституцию в виде прекрасной женщины. Однако мой небогатый мужской опыт говорит, что женщину можно боготворить, но и самую прекрасную можно держать лишь для грязной похоти… В России демократия не удержится в первом разряде. Она родит таких чудовищ, каких твоим друзьям-революционерам и представить сейчас невозможно… Знаешь ли ты, в чём главная слабость и сила моего… (Царь взглянул на Пушкина и, будто решив окончательно поставить его рядом с собой, поправился) …нашего народа? Он велик, пока во главе его великое лицо, изберите во главу его ничтожество, и он тут же сам впадёт в ничтожество… Изберите мерзавца, он станет мерзавцем… Это свойство неустоявшейся нации. Я не могу сейчас доверить мой простодушный народ произволу политической игры. Его немедленно обманут… Вы хотите отдать власть всем? Вы видите в этом свободу? Однако вы забываете, что сколько голов, столько мнений. Русская голова так устроена, что в каждой своя правда. Бесчисленные мнения, породят бесчисленные партии. Каждая захочет решать судьбу государства. Политический спор тут не удовлетворит. Прольются реки крови. Вот каким будет ваше царство демократии. И вы говорите, что русский народ находит в нём свое выражение? Как же вы плохо думаете о своём народе… Ты, вероятно, думаешь, что я был жесток с твоими друзьями? Нет! Я не задумаюсь повторить то же, если гидра революции вновь поднимет оставленную по недосмотру голову…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru