– Я могу согласиться с вами, государь, только отчасти. Абсолютная власть все же узда и не может быть вечной. Высшая мудрость – уметь пользоваться свободой. Как же научить этому наш народ, если искоренить саму мысль о свободе?.. Вечно оберегая народ от ошибок, вы так и не дадите ему выйти из духовного младенчества. Это ли надо великому народу?
– Постепенно, Пушкин, постепенно. Осторожная медлительность в переменах – вот где русская государственная мудрость. Россия – это тот воз, который всегда на крутом повороте. Только раз дёрнешь вожжей неосторожно, и опрокинется…
– Есть, однако, государь, вещи, которые надо уничтожать немедленно. Иначе они уничтожат и Вас и Россию.
– Выражайся яснее.
В царе происходит постепенно, в течение разговора, замечательная перемена. Он как бы сходит с пьедестала. Выразительные до скульптурности манеры и ужимки, меняются на вполне человечные. Окаменелость взора оживляется вниманием. Пушкин, прежде смущенный обстановкой, боровшийся с приступами врождённой застенчивости и потому непроизвольно державшийся фертом, наоборот, проявляет теперь всё внешнее достоинство и простоту упорно мыслящего человека. Постепенно они внутренне приближаются друг к другу.
– Государь, Россию губит самоуправство. Народ не знает другой власти, кроме власти чиновника. Эта власть злобна и бесстыдна. Общественная безопасность ничем у нас не обеспечена! Справедливость в руках мздоимцев. Над честью и спокойствием семейств издеваются негодяи. Судьбою каждого управляют не закон, а фантазия столоначальника… В высшем почёте у нас казнокрады. Укравшего копейку, у нас еще могут посадить, а крадущего миллионы назначают в правительство… Что ж тут удивительного, что нашлись люди, восставшие против этого порядка. Мне видится в мятеже другое, нежели вам, государь. Те, которых вы считаете злодеями, хотели уничтожить то, что есть, и построить то, что должно быть: вместо притеснения – свободу, вместо насилия – безопасность, вместо продажности – нравственность, вместо произвола – покровительство закона. Другое дело, что в патриотическом безумии, они зашли слишком далеко, но я уверен, что даже карая их, в глубине души вы не отказывали им ни в сочувствии, ни в уважении! Я уверен, что если государь карал, то человек прощал…
– Смелы твои слова! – сказал Николай сурово, не определив, однако, гневаться ли ему. – Значит ты, всё-таки, одобряешь мятеж? Оправдываешь заговор против государства? Покушение на жизнь монарха?
– О, нет, Ваше Величество, я только хотел сказать, что если это не устранить, то когда-нибудь поднимется такой вихорь, который всё снесёт. Если бы вы решились вытравить и эту гидру, я мог бы потерпеть и двадцать лет диктатуры… умной…
– Занятно, – только и сказал на это царь.
– Тут царь опять помолчал, чуть прищурив чудное круглое око своё, испытывая Пушкина:
– Значит, ты не был бы на площади в день возмущения, если бы был в Петербурге четырнадцатого декабря?
Всё в Пушкине замерло. Решительное настало в разговоре. Пушкин бывал иногда робок и странным образом застенчив. Но, подготовив себя, и перед дуэльным выстрелом стоял не моргнув. Это он себя потом изобразит в повести «Сильвио», плюющим черешневые косточки под прицельным прищуром. Такое с ним было.
– Не буду лукавить – я встал бы в толпу мятежников. Там были мои друзья!.. Я и теперь не перестал их любить…
– Да можно ли любить такого негодяя, как Кюхельбекер? – Это единственный вопрос, который Николай Павлович подал чуть живее, чем весь остальной его разговор, размеренный, как водопад, или как бег облака.
– Все, кто знали его, считали сумасшедшим. Можно только удивляться, что его сослали с людьми умными, во всяком случае, действовавшими сознательно.
– Ну, хорошо, я думаю, подурачился ты довольно. Теперь ты в зрелом возрасте, пора быть рассудительным. Меня беспокоит, что у тебя нет желания работать. Я призвал тебя, чтобы ты послужил России. Какого цензора ты бы хотел?
– Государь, я много думал и теперь сам себе могу быть цензором…
– Этого, однако, сделать нельзя. Цензуры из-за одного Пушкина я отменять не стану.
– Государь, я говорил уже, что цензор важное лицо в государстве, сан его имеет нечто священное. Это место должен занимать человек неуступчивой чести и высокой нравственности. Мне надо верить его уму и познаниям. Он должен быть смел, чтобы уметь отстаивать свое мнение даже пред Господом, коли будет нужда…
Царь хмурит брови. Однако лицо его вдруг светлеет в усмешке.
– Тяжела задачка, но, кажется, я одного такого человека знаю… Даёшь ли ты мне Пушкин, слово переменить образ жизни, образ мыслей, образ музы твоей…
Пушкин долго и мучительно думает. Подвижное лицо его отражает жестокое волнение. Похоже, он должен решится на некий отважнейший в жизни шаг. Он что-то мучительно взвешивает. И, видно, решается, наконец, почти в судороге. Во внутреннем кармане сюртука та бумага, он достает её. Решительно шагнул к камину, для чего ему надо едва ли не повернуться к императору спиной… Бросает бумагу в огонь. Пульсирующие, как кардиограмма, строчки пропадают на мгновенно истлевшей бумаге.
– Простите, Государь, это мой ответ…
– Не понимаю, – царь в замешательстве. – Я вижу, с поэтом нельзя быть милостивым. Ты меня ненавидишь за то, что я раздавил ту партию, к которой ты принадлежишь, но ты забываешь, что я тоже люблю Россию, я не враг своему народу. Я хочу, чтобы он был свободен, но тогда лишь, когда для того созреет…
В миг становится холодным и тёмным, как лесной омут, взгляд царя. Будто гроза занялась в туче бровей.
– Государь, вы не так меня поняли. Этот ответ мой таков, что я готов перемениться окончательно. Да и переменился уже. Даю в том слово своё, Ваше Величество…
Лицо царя обретает прежнюю безмятежность не сразу. Оборот с сожженной бумагой все же ему непонятен и не по нутру.
– Государь, не просите меня объяснить. Верьте только, что я искренен перед Вами…
Император успокоен.
– Довольно ты подурачился. Ведь не юноша уже, пора взяться за ум, и мы не будем более ссориться. Ты будешь присылать ко мне всё, что сочинишь. Отныне я сам буду твоим цензором…
Москва. 8 сентября 1826. Около 8 часов вечера. Дом Василия Львовича Пушкина на Басманной.
Пушкин явился сюда прямо из дворца. Все такой же усталый, но с просветлённым лицом. Теперь он сидит в том же дорожном костюме, только снявши тяжёлую шубу. Чешет иногда загустевшие тяжелые, узорчатые, как из каслинского чугуна, страшные бакенбарды. С дядей обо всём важном уже переговорено. Пушкин наслаждается мочёной морошкой, таская ягоды из фарфоровой дорогой чашки прямо пальцами. У Сергея Львовича подвижное, живое лицо салонного вольтерьянца. Длинный наследный нос его завалился несколько набок. Оттого на лице навечно застыло какое-то птичье выражение любопытства и насторожённости. Впрочем, неправильность эта только подчеркивает его отшлифованные породной кровью черты.
– Да что же он тебе такого сделал? – вопрошает он у Пушкина, округлив нескрываемым вниманием жёлтый выпуклый глаз, как ястреб, почуявший шорох мыши-полёвки.
– Из первых дел ничего лучше не мог придумать? Как это некстати!..
– Да ведь он написал на меня что-то ужасное.
– Как же ты, не зная из-за чего, хочешь подставить лоб под пулю. Этот Американец-Толстой имеет на дуэлях жестокое счастье – одиннадцать человек убил…
– Я уже пять лет ищу встречи с ним. Известные тебе обстоятельства не дали нам сойтись. Долги его между тем сильно выросли. В Молдавии дошло до меня, что он пустил клевету, будто меня высекли в Тайной канцелярии. Общество наше так ничтожно, что обязательно хочет этому верить. Думаю, тебе хорошо известна эта жадность толпы к глумлению. Низкой душе надобно знать, что нет такого достоинства, которое нельзя унизить Тем самым она думает заступить место рядом с ним… Зря радуетесь, подлецы. Я могу быть и мерзок, и низок, но всё-ж не так, как вы – а иначе!
Тут торопливый донёсся стук башмаков по лестнице и в открытую дверь влетел запоздавшый молодой голос невидимого слуги, доложившего:
– Барин, к вашей милости господин Соболевский…
Соболевский не то, чтобы опередил этот голос, а как бы влетел на нём. И тут же, будто готовясь к схватке, по-борцовски пошёл на Пушкина, разбросав руки.
– Соболевский, сокол мой ясный, – радостно вскочил ему навстречу Пушкин и засмеялся тем своим замечательным смехом, о котором Брюллов скажет так: «сразу видно счастливого человека, так смеется, что вот-вот кишки увидишь…».
Новый гость при всём наряде, навит, припудрен, победительно подкручены височки. Аромат от него как от хозяйки французской лавки. Он в полной бальной форме, в мундире и башмаках.
– Я, брат, прямо от князя Куракина. У него маршал Мормон дает бал по случаю коронации…
Пушкин, виснувший на шее высокого Соболевского чуть не с женственной ласкою, отстраняется вдруг.
– Погоди, милый, я четыре дня по ямским избам тёрся. Весь в репьях, поди, да блохах, как шелудивый пёс. Запаршивел, бакенбарды вот чешутся....
– Эх. Пушкин, да ведь блоха с твоего тела, она много стоит. Ее внуков в паноптикуме показывать будут, большие деньги можно заработать… Ты знаешь, какую новость я тебе принёс? Полчаса назад сам свидетелем был. Подходит на балу у Мармона государь Николай Павлович к графу Блудову и говорит при тишайшем почтении зала: «Знаешь, что я нынче два часа говорил с умнейшим человеком в России?». Граф изобразил на лице вопросительное недоумение, император ему и говорит… Нет, Пушкин, дальше я тебе ничего не скажу, за гордыню твою опасаюсь… Впрочем, изволь. На недоумение графа государь говорит: «Этот человек Пушкин!..».
– А где же тут новость?
– Нет, Пушкин, ты просто невозможен. Согласись, что ведь не про всякого человека так говорит царь.
– Ты знаешь, царь наш тоже не глуп. Согласись, что не про всякого царя так говорит Пушкин…
– Ужасный человек. Не своей смертью ты помрёшь, язык подведёт тебя…
– Ты как в воду смотришь, друг Соболевский. Что меня не своя смерть ждёт, не ты первый говоришь мне. Мне давно одна петербургская ведьма её нагадала. А грек чародейный в Одессе всё повторил. Повёз меня в поле, дождался пока луна выглянет из-за тучи, ветер свистнет, спросил час и год моего рождения. Подтвердил, что погибнуть мне от лошади или беловолосого человека, жаль, что не догадался я спросить – белокурого или седого надо мне опасаться. Однако с тех пор я осторожно вкладываю ногу в стремя и всегда вежлив даже с рыжими… После двух изгнаний ведьма обещала мне немного счастья. Теперь должно оно начаться… Как думаешь?..
– Э, Пушкин, счастье это как Бог, все знают, что оно есть, да никто не видел.
– Ты ли это говоришь Соболевский? Неужели миновали времена, когда даже девки из весёлого заведения могли сделать нас счастливыми. Не вспомнить ли старое?.. Может к девкам? А?..
– Да ведь я женатый теперь.
– Это что же, если я завёл собственного повара, мне и в ресторацию не сходить?.. Вздор!.. Это просто анкураже (encourage) – когда, в обращении не капитал любви, а мелкая монета её… Чего же тут такого…
Василий Львович, как человек в летах и степенный в этот рискованный разговор не вступает. Он лишь округлые птичьи глаза переводит с одного на другого, поводит долгоносым лицом. И трубку кальянную держит двумя иссохшими ручками, как попугай жердочку насеста.
Пушкин вдруг резко серьёзнеет.
– Ты кстати приехал, Соболевский. Мне требуется, чтоб ты завтра утром передал известному тебе «американцу» графу Толстому мой вызов на поединок. В обстоятельства дела я пока не вхожу, верь, однако, что они достаточны…
Соболевский такому обороту не удивлён. Те, кто знают характер Пушкина, перестали ему удивляться.
– Да он как будто в отъезде. Я уточню, конечно…
– Это было бы досадно.
– Я прибежал поцеловать тебя, а теперь мне опять на бал. Государь заметит, что я покинул его – будет числить по разряду оппозиции. А это не моя должность…
За дверью, на лестнице, Пушкин порывисто останавливает друга, кладёт руки на плечи, с волнением и влагой в голосе говорит:
– Ты знаешь, любезный мой, какие ужасные минуты я пережил сегодня. Я ведь не знал, зачем требует меня император. Я вообразил, что на расправу. Я готовил шаг отчаянный. Не сносить головы, так хоть остаться в памяти славной историей… Когда входил к нему в кабинет, почувствовал угар в голове и последнюю степень дерзости, как перед дуэлью. Пропадать, так с музыкой… Я всю отчаянную решимость, весь ужас неизвестности вложил в жестокие стихи. Дорогой, как пулю их шлифовал. На бумажке изложил, до самого конца в кармане держал, да там же, у царя и кинул в камин… Ну, думаю, государь, посчитаемся мы с тобой. В твоих руках моя жизнь, в моих – твоя честь. Объявит он мне свою волю, и я в лицо ему швырну этот стих – «восстань, восстань, пророк России, в позорны ризы облекись, иди, и с вервием вкруг выи, к царю душителю явись…». Поверишь ли, на волоске висело… Ты первый и последний, кто слышит это. Страшно, брат, бывает читать стихи…
Соболевский безмолвствует.
Другая сцена с Соболевским. Спустя несколько дней.
Сергей Соболевский похож на злого духа. Единственно, что не хромает. Да глаза одинакового пепельного цвета.
– Скажи мне, Пушкин, это верно, что ты для памяти ведёшь какую-то бухгалтерскую книгу, куда вносишь должников на эпиграмму?
– Правда, записываю…
– Да покажи, нет ли и меня там?
– Тебя нет, а прочих достаточно.
Подает Соболевскому книгу в чёрном коленкоре. Тот листает. Из книги порой выпадают бесформенные обрывки бумаги, на которых и в самом деле обозначены имена.
– Муравьев? А этот как сюда попал?
– Да попасть сюда просто. Тут требуется только задолжать. Я не терплю неотмщённого остроумия на свой счёт. Тут ждут своей очереди так же и журнальные остряки и скоморохи. У меня, знаешь ли, правило – не отвечать на критики, но удовольствия насадить на булавку я упустить не могу…
– Да ведь Муравьев не критик.
– А этот потому, что просто белокур. Ты же знаешь, мне ведьма смерть от белокурого нагадала. Вот я и хочу угадать, не тот ли это человек… Впрочем, она говорила, что могу умереть я и от лошади. А этот Муравьев оказался и преизрядной лошадью. Хочешь, расскажу… Третьего дня были мы на вечере у князей Белосельских-Белозёрских. Там этот Муравьев налетел на гипсовую статую Аполлона. Отвалилась рука. Простая неловкость, ему бы это дело замять, так ведь нет. Разразился совершенно лошадиными стихами. Изволь послушать: «О, Аполлон! Поклонник твой хотел померяться с тобой, но оступился и упал, ты горделиво наказал: хотел пожертвовать рукой, чтобы остался он с ногой". Ну, не лошадиный ли экспромт?.. И ты думаешь можно оставить безнаказанным это покушение на…
Пушкин остановился, не решаясь произнести в такой связи ни слова «поэзия», ни слова «стихи».
– Да, помилуй, я ничего и не думаю.
– А вот и напрасно. Этот должок в защиту муз мы выплатим совместно!
Пушкин решительно садится за стол. Выбирает из огрызков гусиных перьев то, что поприличнее, и задумывается ненадолго.
– Ну, вот, к примеру, начнём так: «Лук звенит, стрела трепещет…».
Записывает на бумажном клочке.
– Теперь твоя строка. Давай, давай…
Соболевский трёт свой мефистофельский нос.
– Ну, изволь… Хотя бы так: «И, клубясь, издох Пифон…».
– Клубясь?.. Клубясь… – повторяет Пушкин. – Ну, да ладно, клубясь, так клубясь…
Задумывается, щиплет бакенбарды, водит глазами по стенам и потолку. Потом говорит, почти импровизируя.
– И твой лик… победой блещет, Бельведерский Аполлон!.. Так… Кто ж вступился за Пифона?.. Так… Кто разбил твой истукан? Ты, соперник Аполлона, Бельведерский Митрофан…
Пушкин, довольный, смеётся. Соболевский веселья не разделяет. Его лицо воплотившегося злого духа выражает сомнение. Видя это, Пушкин машет рукой.
– Ладно, ладно. Мне лучше знать…
– Слушай, пришёл какой-то сейчас ко мне немец и предлагает за полтысячи продать две строчки…
– За полтысячи неплохо. А какие строчки?
– Строчки вот такие: «Светлее дня, темнее ночи…». И чтоб было подписано: Пушкин…
– И только? А что за немец?
– Да заводчик здешний какой-то. Сапожную ваксу делает. Хочет на банках написать…
– Ну так и что, продал?
– Подумал было сперва, но против полутысячи не устоял…
Москва. Церковь «Большое вознесение» у Никитских ворот. 18 февраля (по старому стилю) 1831 года.
Храм Вознесения ещё не достроен. Потому венчание Пушкина в выстроенной и действовавшей к тому времени части – трапезной. Таинство брака совершат протоиерей Иосиф Михайлов, диакон Георгий Стефанов, дьячок Фёдор Семёнов, пономарь Андрей Антонов.
День этот «золотой» в жизни Пушкина. Он так и обставлен сегодня. Золото иконостаса, золотая парча ризы, из которой рыжею сияющей луковкой торчит маленькая голова протоиерея Михайлова. Сияющие на золоте иконостаса и киотов свечные огни. Рыжие литые из меди бороды остального церковного причта.
Пушкин все засматривается в горячие влажные глаза невесты своей, утопая в них сердцем, чуя неслыханный душевный уют.
– Наташенька, – говорит он, – у меня с днём Вознесения связано многое в судьбе. Ведь я и родился в Вознесение. Ты понимаешь, что всё это произошло недаром и не может быть делом одного случая…
Наталья отвечает ему тревожным, но всё же счастливым взглядом.
– Я верю, что всё хорошо будет.
– Я непременно выстрою в Михайловском церковь во имя Вознесения Господня. Это будет моя благодарность Господу за тебя…
В руках у Натали и Пушкина горят толстые, золотою бумажной плетёнкой обвитые ярого воска венчальные свечи. Там, за плотной живой парчовой стеной церковного причта, лица друзей. Торжественные тёмные одежды, букли и кудри, снежно-белые пышные ворота рубах. Вспыхивают стёкла очков женихова посаженного отца князя Павла Вяземского.
– Как Волкан и Венера, – кому-то говорит он, указывая глазами на Пушкина и Наталью. И непонятно по серьёзному лицу его – шутка это или попытка грустного прорицания.
Открылась вдруг и стукнула оконная створка. Свеча в руках Пушкина погасла и струйка дыма, резко заваливаясь и извиваясь, поплыла прочь в глубокий сумрак пространного святилища. В первый раз в отрадный день этот уязвлено будет его сердце печалью и страхом нового предчувствия.
– Господи, помилуй, – не по свадебному чину возгласит протоиерей, набежит от того тень на лицо Пушкина и дрогнет нечто в сияющем взгляде Натали.
Но не кончатся на том столь ненужные сейчас тревожные предвестия.
Молодых ведут кругом аналоя.
Идущий впереди батюшка широким рукавом парчовых одежд своих зацепил евангелие, лежащее на престоле. Грузная книга с медным литьем на верхней крышке угрожающе скользит, Пушкин едва успевает подхватить огромный фолиант. Происходит замешательство, досадное и тревожное. Пушкин с тяжёлой книгой в руках бросает скорый взгляд на Наталью. Взгляд такой, будто есть во всём том, что происходит и его вина. Ему не нужно, чтобы Натали догадалась о его предчувствиях, он опускает глаза и с заметною суетой устраивает книгу на место. Батюшка между тем не заметил происшествия и важно занял своё место, опередив новобрачных.
И тут новое происшествие.
Молодым приходится самую малость подсуетиться, но это уже заметно нарушает чинность ритуала.
То ли батюшку с головой-луковкой это невольно порушенное благолепие лишает привычного равновесия, то ли тут какая другая причина, только кольцо, которое будет надевать он на руку Пушкину, выпадет из его дрогнувших рук и с золотым звоном в тяжёлой тишине покатиться по каменному полу.
Пушкин вздрогнет и побледнеет.
Две церковные старухи, высохшие и вечные, как богини судьбы – парки, прошелестят бесстрастными губами:
– Худые все это знаки, Платонида Степановна…
– Надо бы худее, да не бывает, Марфа Саввишна…
Вечер в доме Карамзиных. 26 октября 1836 года. Геккерны идут в наступление.
Главная действующее лицо этого эпизода барон Якоб-Теодор-Борхгард-Анна фон Геккерн де Беверваард. Старый барон Луи де Геккерен.
Странно, что барона Геккерена мемуаристы в один голос называют «стариком». В то время, к которому мы подошли ему было около сорока пяти лет. По всей видимости, барон был продуктом скоропортящимся, с гнилой сердцевиной, и плохо сохранился.
Он женствен, с повадками и ужимками старой потасканной кокотки из высшего света. Заметно желание нравиться молодым мужчинам.
«Старик Геккерен был человек хитрый, расчётливый ещё более, чем развратный…».
«Старик Геккерен был известен распутством. Он окружил себя молодыми людьми наглого разврата и охотниками до любовных сплетен и всяческих интриг…».
«Дом Пушкина, где жило три красавицы; сама хозяйка и две сестры её, Катерина и Александра, понравился Дантесу, он любил бывать в нём. Но это очень не нравилось старику, его усыновителю, барону Геккерну, посланнику голландскому. Подлый старик был педераст и начал ревновать красавца Дантеса к Пушкиным…».
Однако, в данном конкретном случае он действовал по поручению. Дело происходит на «каком-то вечере». Что это такое, великосветский вечер?
Все должно происходить так, как видел, помнил и изображал Пушкин. Вечер от бала или раута отличается более непринуждённой обстановкой. Круг здесь более тесный.
Дело могло происходить на вечере у Карамзиных.
Здесь кушали на английский манер. Своеобразие этого способа таково – на стол ставятся все блюда сразу. Специальных лакеев делить на порции и подавать нет. У каждого блюда хозяйничает тот, кто к нему ближе. Иван Гончаров, автор «Обломова», так описывает обед на английский манер: «На столе стояло более десяти покрытых серебряных блюд, по обычаю англичан, и чего тут только не было… Передо мной поставили суп, и мне пришлось хозяйничать… Ричард снял крышку с другого блюда: там задымился кусок ростбифа… Но тут уже все стали хозяйничать. Почти перед всяким стояло блюдо с чем-нибудь. Как обыкновенно водится на английских обедах, один посылал свою тарелку туда, где стояли котлеты, другой просил рыбы, и обед съедался вдруг».
А, может, пусть это будет приглашение «на чашку чая», на дружеское застолье…
Пушкина приехала одна. Правила хорошего тона, по смерти матери не позволяли Александру Сергеевичу появляться в обществе. Надежда Осиповна умерла в день Пасхи, в воскресенье 29 марта, в восьмом часу утра. По правилам хорошего тона принято было носить траур по родителям целый год, а именно: шесть месяцев – глубокий, три месяца – обыкновенный и три месяца – полу-траур. Во время глубокого траура светские приличия не позволяли появляться в концертах, в театрах и в местах прочих общественных увеселений. Нельзя в это время бывать на свадьбах, на вечерах… Неизвестно, носила ли Наталья Николаевна траур по свекрови, но даже, если и носила, то время траура для неё прошло, поскольку он для неё не мог продолжаться более трёх месяцев…
Вечера были посвящены в основном танцам. Собственно, на вечера и приглашались лишь хорошие танцоры. Успех в свете очень затруднителен был для человека, неловкого в танцах, а тем более, не умеющего танцевать.
Этот кошмарный для Натали разговор с бароном Геккерном, конечно, мог произойти только во время танца. Всякое укрывательство по закоулкам в этой компании было бы невозможно.
Танцы уже разгорались, когда объявлено было о приезде посланника.
Натали встрепенулась. На лице её отражается нечто двоякое. Ей, конечно, нужно знать о Дантесе. Его нездоровье волнует её. Однако, в последнее время в душевном состоянии её появилась тяжесть, как перед грозой. Она не поймёт ещё, отчего это. Душевную смуту поведением и взглядами поселил в ней старый Геккерен. Вот и теперь в глазах у неё больше страха и тревоги, чем кокетливого любопытства. Вместо оригинального ума у неё развит тонко женский инстинкт. И она не может не чувствовать, что нервное поле, в котором, как атомы вращаются люди, касающиеся её, напряженно до остроты разряда…
У женщин, в том числе и у Натальи Николаевны в руках, во время танцев тоже, носовой платок и веер. Может быть, и маленький флакончик духов. Мужчин – танцоров в комнате больше, чем женщин…
С тех пор, как объявили о Геккерене, в поведении Пушкиной определилась тайная тревога. Барон требовательно ищет её взгляда, она пока избегает его… Однако, нынешний разговор неизбежен, и вот Луи де Геккерен уже идёт приглашать Натали на танец.
– Добрый день, мадам, – говорит он по-французски, – я привёз вам привет от моего сына.
Натали вспыхивает, говорит тихо.
– Благодарю вас, надеюсь он поправляется?
– Вашими молитвами, Наталья Николаевна, – переходит барон на русский. Он грассирует, акцент его изящен.
– Вашими молитвами, Наталья Николаевна. Однако сегодня я не о молитвах буду с вами говорить. Здоровью моего сына надо иное от вас…
– Я вас не понимаю.
– Понимаете, Наталья Николаевна. Я сегодня намерен быть с вами откровеннее… Ваше всегдашнее поведение даёт мне право…
Голос его становится с наглецой. В глазах презрение, смешанное с жестокостью. Ревнивая ненависть готова прорваться…
– Вы замужняя женщина и ваше поведение таково, как будто муж не даёт вам удовлетворения, как мужчина… Я другим вашего отношения к моему сыну объяснить не могу…
Натали в ужасе. Лицо её искажено. Она прикрывает его веером. Сцена, однако, выходит за рамки приличий. На них оглядываются танцующие. Лорнируют, сидящие у стен…
– Господи, как смеете вы… Мне дурно… Я устала… Оставьте меня…
– Не делайте неприличных движений. На нас смотрят. Сейчас я оставлю вас. Но я намерен добиться сегодня конкретности. Не знаю, насколько любит вас мой сын… Но та истома, которую вы поселили в нём, она его с ума сведёт. Мы взрослые люди и понимаем, о чем речь. Он объявил, мне сегодня, что только потому и болен…Ему нужна близость с Вами… Решительная… Вы понимаете?..
Натали задыхается. Геккерен, как ловкий кавалер, именно в это время оказывается у стула Натальи Николаевны, по виду заботливо усаживает её. Сам удаляется к мужчинам.
Натали не танцует больше. Тревога и растерянность её видна в том, как часто близоруко щурит она свои глаза в сторону, куда исчез барон. Вид её беспомощен и жалок, пока она кое-как не овладевает собой. Трудно быть благоразумной в двадцать четыре года…
Геккерен появляется около Натали ещё раз уже перед разъездом. Она пытается быть решительной. Отказывает ему от танца. Он увлекает её почти насильно. Крепко сжимает её руки, впрочем, так, чтобы это не было заметно для окружающих.
– Что вы делаете, – лепечет та, – мне больно!
– Я не всё сказал вам, – тихо, но с последовательной угрозой говорит барон, – через пару дней вам будет гораздо больнее. Если вы, конечно, не решитесь на ту малость, которую требует логика тех отношений, которые вы избрали с моим сыном…
– Не понимаю. Возможно, ваш сын придает этим отношениям большее значение, чем…
– У этих отношений, в какой бы стране они не происходили, – переходит барон на французский, – имя одно – адьюлтер, связь самая низменная… Если вы думаете, что сохранили честь только потому, что до сих пор не отдались Жоржу, вы ошибаетесь. Вы изменяете мужу душой, а это гораздо позорнее, чем изменять телом. Это скажет вам и ваш Господь, мнением которого вы так дорожите…
– Барон, вы вынуждаете меня прибегнуть к защите мужа, – не совсем уверенно сопротивляется Натали, – я сделала ошибку. Муж меня может винить в глупости, но не в бесчестьи…
– А я вам говорю, что от вашей части через два дня и следа не останется. Скоро в свете взорвётся такая бомба, которая уничтожит вас, а мужа отвратит от вас. Тогда за честь почтёте вы пойти в содержанки к моему сыну… Вот какова будет честь ваша…
Весь этот кошмар так не похож на всё, что с Натали происходило до сих пор. Как бы ни развивались события дальше, падение её уже произошло. Ни с одной из тех женщин, чьи весёлые и благополучные лица мелькают вокруг, никто никогда не осмелился бы так говорить, как говорят теперь с ней. Это можно из всех только с ней. Вообразить большего бесчестья невозможно, а главное, она знает, что заслужила этого сама. Весь ужас паденья в том, что этот мерзкий и страшный старик имеет право так говорить с ней… Ей бы самой давно пора было прервать этот разговор резкою фразой, молнией в глазах, тихой решительной злобой в голосе, однако власть угрозы, вставшей со всей нестерпимой реальностью, не даёт ей ни гнева, ни силы оторваться от оглушающего полушёпота, который засасывает её, лишает движения, как болотная жижа…
– Через два дня, не позже, запомните это. Ваш муж будет ославлен в свете рогоносцем, – опутывает её словесной ужасною паутиной мерзкий старик, и у неё уже нет воли отвлечься от этой убийственной болтовни. Старик сладострастен и упоен своей властью над потерявшейся женской душою.
– Свет поверит в это. Свет такая скотина, которой нравится кушать всякого рода мерзости. А главное – и муж ваш поверит, что он с рогами. Вы много потрудились, чтобы подготовить его… За нами остаётся совсем маленькое дело – послать по почте, например, диплом почётного рогоносца. Он уже заслужил его…
Царское село. 2 ноября 1836 года. Дом полковника Полетики.
В этот день Пушкин в первый раз читал своим друзьям отрывки из «Капитанской дочки». В доме Вяземских. Натали волновалась в этот день другим. С утра она собиралась к подруге своей, дальней родственнице Пушкиных Идалии Полетика, жене кавалергардского полковника. Имя Идалии зловеще в истории пушкинской семейной жизни. Тут несколько догадок, которые объясняют, что же руководило её поведением. Она была любовницей Петра Ланского, пока флигель-адьютанта в кавалергардском полку, позже генерал-адьютанта, командира лейб-гвардии Конного полка, за которого после семи лет вдовства вышла замуж Пушкина. Идалия Полетика, якобы, была заинтересована в романе Дантеса и Натали, поскольку уже тогда чувствовала в ней соперницу себе. Как бы там ни было, а именно Идалия Полетика сыграла самую роковую роль в семейной драме Пушкина.
Сегодняшний день – кульминация в этой роли.
Идалия вертится перед зеркалом, поправляя меховое манто и белую пушистую шляпу. Она нервически весела, поскольку подлость, в которой находит она наслаждение, осуществится с минуты на минуту. Она продолжает разговор с кем-то, скрытым от нас приоткрытой дверью.
– Не упустите свой шанс, юноша. Вы видите, как я решительна, чтобы доставить вам удовольствие. Дождусь ли вот только благодарности…
Русские фразы, которые доносятся из-за двери, испорчены акцентом, скорее немецким, чем французским.
– Дождётесь, моя госпожа. То, что я не рассказываю вашему мужу об этом красавчике Ланском, разве не благодарность с моей стороны?
– Фи, как это грубо. Вы совсем не умеете разговаривать с порядочной женщиной. Впрочем, прощайте. Я приглашала Пушкину на двенадцать… На моих часах уже без четверти. Как бы нам не столкнуться в дверях… Слуг я отослала. Один оставлен Ипполит, который инструктаж получит…