После того прошло добрых два года, и в этот период я ни разу не приступал к какой-нибудь серьезной "пробе пера". Мысль изменить научной дороге еще не дозрела. Но в эти же годы чтение поэтов, романистов, критиков, особенно тогдашних русских журналов, продолжительные беседы и совместная работа с С.Ф.Уваровым, поездки в Россию в обе столицы. Нижний и деревню – все это поддерживало работу "под порогом сознания", по знаменитой фразе психофизика Фехнера.
Если б кто продолжал упорно отрицать бессознательную "церебрацию" – на моем примере должен бы был убедиться в возможности такого именно психического явления.
Я продолжал заниматься наукой, сочинял целый учебник, ходил в лабораторию, последовательно перешел от специальности химика в область биологических наук, перевел с товарищем целый том "Физиологии" Дондерса, усердно посещал лекции медицинского факультета, даже практиковал как "студент-куратор", ходил на роды и дежурил в акушерской клинике.
И в то же время писательская церебрация шла своим чередом, и к четвертому курсу я был уже на один вершок от того, чтобы взять десть бумаги, обмакнуть перо и начать писать, охваченный назревшим желанием что-нибудь создать.
В какой форме? Почему первая серьезная вещь, написанная мною, четверокурсником, была пьеса, а не рассказ, не повесть, не поэма, не ряд лирических стихотворений?
Поэтом, и даже просто стихотворцем – я не был. В Дерпте я кое-что переводил и написал даже несколько стихотворений, которые моим товарищам очень нравились. Но это не развилось. Серьезно я никогда в это не уходил.
Драматическая форма явилась сразу в виде замысла большой комедии из современных нравов опять-таки как результат бессознательной психической работы.
Наши спектакли в Дерпте, открывшие у меня актерские способности, и все мои русские впечатления делали для меня театр все ближе и ближе.
И вот раз (это было осенью), возвратившись из Петербурга, я стал думать о комедии, где героиней была бы эмансипированная девица, каких я уже видал, хотя больше издали.
Я попал в Александрийский театр на бенефис А.И.Шуберт, уже и тогда почти сорокалетней ingenue, поражавшей своей моложавостью. Давали комедию "Капризница" с главной ролью для бенефициантки. Но не она заставила меня мечтать о моей героине, а тогдашняя актриса на первое амплуа в драме и комедии, Владимирова. Ее эффектная красота, тон, туалеты в роли Далилы в переводной драме Октава Фёлье взволновали приезжего студента. И между этим спектаклем и замыслом первой моей пьесы – несомненная связь.
Обстановку действия и диалогов доставила мне помещичья жизнь, а характерные моменты я взял из впечатлений того лета, когда тамбовские ополченцы отправлялись на войну. Сдается мне также, что замысел выяснился после прочтения повести Н.Д.Хвощинской "Фразы". В первоначальной редакции комедия называлась "Шила в мешке не утаишь", а заглавие "Фразеры" я поставил уже на рукописи, которую переделал по предложению Театрально-литературного комитета.
Этот прием имел решающее значение. Стало быть, целый комитет считал меня уже молодым писателем, достойным поощрения.
Чем ближе подходил срок окончания курса, тем ближе был я к решению врачом не делаться, а заняться литературой как профессиональному писателю.
Замысел "Однодворца", написанного в усадьбе отца, был уже совсем свой, нисколько не навеянный ни впечатлениями сцены, ни мотивами тогдашней беллетристики, по крайней мере никаким определенным произведением. Комитет принял «Однодворца» сразу; журнал «Библиотека для чтения» поместил его в октябрьской книжке 1860 года. Мое писательское крещение совершилось. Измена химии и медицине уже совсем назрела. Когда «Однодворец» лежал в комитете, а потом в редакции толстого журнала, я в следующее лето уже написал драму «Ребенок». В ней идеализм с оттенком прекраснодушия был навеян тем воздухом, каким я уже более года дышал в семье Донду-ковых. Это было и для меня пробуждение моего лиризма, потребности в любви и нежности, которые слишком долго лежали под спудом в душе студента, ушедшего в мозговую жизнь и в научную философию.
Когда я с вакации из усадьбы Дондуковых вернулся в Дерпт, писатель уже вполне победил химика и медика. Я решил засесть на четыре месяца, написать несколько вещей, с медицинской карьерой проститься, если нужно – держать на кандидата экзамен в Петербурге и начать там жизнь литератора.
И действительно, я написал целых четыре пьесы, из которых три были драмы и одна веселая, сатирическая комедия. Из них драма "Старое зло" была принята Писемским; а драму "Мать" я напечатал четыре года спустя уже в своем журнале «Библиотека для чтения», под псевдонимом; а из комедии появилось только новое действие, в виде «сцен», в журнале «Век» с сохранением первоначального заглавия «Наши знакомцы».
Этот заряд "творчества" (выражаясь высоким термином), хотя самые продукты и не могли быть особенно ценны, показывал несомненно, что бессознательная церебрация находилась в сильнейшем возбуждении. И ее прорвало в виде такой чрезмерной производительности перед оставлением "Ливонских Афин".
После напечатания "Однодворца" я стал считать драматическую литературу моей коренной областью.
О повествовательной беллетристике я не думал в двухлетний, уже прямо писательский, период моего студенчества. Будь это иначе – я бы написал повесть или хотя бы два-три рассказа.
После "Званых блинов" я набросал только несколько картинок из жизни казанских студентов (которые вошли впоследствии в казанскую треть романа "В путь-дорогу") и даже читал их у Дондуковых в первый их приезд в присутствии профессора Розберга, который был очень огорчен низменным уровнем нравов моих бывших казанских товарищей и вспоминал свое время в Москве, когда все они более или менее настраивали себя на идеи, чувства, вкусы и замашки идеалистов. Но Писемский в своих "Людях сороковых годов" изображает тогдашние нравы далеко не в розовом свете; а его эпоха отстояла от студенческих годов профессора всего на какой-нибудь десяток лет.
Эти казанские очерки были набросаны до написания комедий. Потом вплоть до конца 1861 года, когда я приступил прямо к работе над огромным романом, я не написал ни одной строки в повествовательном роде.
А беллетристика второй половины 50-х годов очень сильно увлекала меня. Тогда именно я знакомился с новыми вещами Толстого, накидываясь в журналах и на все, что печатал Тургенев. Тогда даже в корпорации "Рутения" я делал реферат о "Рудине". Такие повести, как "Ася", "Первая любовь", а главное, "Дворянское гнездо" и "Накануне", следовали одна за другой и питали во мне все возраставшее чисто литературное направление.
О "Дворянском гнезде" я даже написал небольшую статью для прочтения и в нашем кружке, и в гостиной Карлова, у Дондуковых. Настроение этой вещи, мистика Лизы, многое, что отзывалось якобы недостаточным свободомыслием автора, вызывали во мне недовольство. Художественная прелесть повести не так на меня действовала тогда, как замысел и тон, и отдельные сцены "Накануне".
Помню, я первый схватил книжку "Русского вестника", прибежал домой и читал до трех часов ночи в постели, и потом не мог заснуть до рассвета.
С тех пор я не помню, чтобы какая-нибудь русская или иностранная вещь так захватила меня, даже и в молодые годы.
Почти так же зачитывался я и "Обломовым"; и в нашем кружке, и в знакомых руоских домах о нем целую зиму шли оживленные толки.
И все, что тогда печаталось по беллетристике получше и похуже, Григоровича, Писемского, Авдеева, Печерского, Хвощинской, М.Михайлова, а затем Щедрина (о первых его "Губернских очерках" я делал, кажется, доклад в нашем кружке) и начинающих: Николая Успенского, разных обличительных беллетристов – все это буквально поглощалось мною сейчас же, в первые же дни по получении книжек всех тогдашних больших журналов.
Островский, Потехин, Писемский (как драматург), Сухово-Кобылин так же питали мой писательский голод, как и беллетристы-повествователи.
И я стал сильно мечтать именно о театре и выливать все, что во мне назревало в этот студенческий период писательства с 1858 по 1860 год включительно, в драматическую форму.
Но в этот же трехлетний период я сделался и публицистом студенческой жизни, летописцем конфликта "Рутении" с немецким «Комманом». Мои очерки и воззвания разосланы были в другие университеты; составил я и сообщение для архилиберального тогда «Русского вестника». Катков и Леонтьев сочувственно отнеслись к нашей «истории»; но затруднились напечатать мою статью.
Когда в Казани в конце 50-х годов подуло другим ветром и началось что-то вроде волнения, я, как бывший казанец, написал целое послание, которое отправил моему товарищу по нижегородской гимназии Венскому. Оно начиналось возгласом: "Товарищи, други и недруги!" с эпиграфом из Вольтера: "Права истины неоспоримы". И этот эпиграф я взял в "разрывной" по тому времени книжке Бюхнера "Сила и материя". В послании к казанцам я проводил параллель между тем, что такое была Казань в мое время, и как можно учиться в Дерпте, причем некоторым кафедрам и профессорам досталось особенно сильно. Это "послание" имело сенсационный успех, разошлось во множестве списков, и я встречал казанцев – двадцать, тридцать лет спустя, – которые его помнили чуть не наизусть.
Мне самому было бы занимательно прочесть его в эту минуту; но я никогда не имел ни одного экземпляра. Я писал прямо набело, как отчетливо помню, на листах почтовой бумаги большого формата, и они составили порядочную тетрадку.
Стало, были опыты и по публицистике; но опять-таки ни одного цельного рассказа, ни плана повести и еще менее – романа!
Наследство-Плетнев-Вейнберг-Камень Виногоров-Дружининский кружок-Дружинин-Писемский-Тургенев-Маркевич-Литературные сферы-Два лагеря-"'Библиотека для чтения''-Две мои пьесы-Александринка-Самойлов-Каратыгин-Бурдин-Порядки Александринки-Русская опера-Французская труппа-Анненков-Неклюдов-нравы пишущей братии-Михайлов-Плетнев
Писательское настроение возобладало во мне окончательно в последние месяцы житья в Дерпте, особенно после появления в печати «Однодворца», и мой план с осени I860 года был быстро составлен: на лекаря или прямо на доктора не держать, дожить до конца 1860 года в Дерпте и написать несколько беллетристических вещей.
Тогда драматическая форма владела всецело мною. Я задумал и выполнил в каких-нибудь три месяца целых четыре пьесы: одну юмористическую комедию, одну бытовую пьесу с драматическим оттенком и две драмы.
Из легкой комедии "Наши знакомцы" только один первый акт был напечатан в журнале "Век"; другая вещь – "Старое зло" – целиком в "Библиотеке для чтения", дана потом в Москве в Малом театре, в несколько измененном виде и под другим заглавием – "Большие хоромы"; одна драма так и осталась в рукописи – "Доезжачий", а другую под псевдонимом я напечатал, уже будучи редактором "Библиотеки для чтения", под заглавием "Мать".
Такая производительность кажется мне теперь просто фантастической. Молодость творит чудеса. Разумеется, эти пьесы, написанные в каких-нибудь три месяца, не были "перлами создания". Но для всех этих пьес у меня оказался все-таки реальный материал, накопившийся незаметно еще в студенческие годы.
Помню и более житейский мотив такой усиленной писательской работы. Я решил бесповоротно быть профессиональным литератором. О службе я не думал, а хотел приобрести в Петербурге кандидатскую степень и устроить свою жизнь – на первых же порах не надеясь ни на что, кроме своих сил. Это было довольно-таки самонадеянно; но я верил в то, что напечатаю и поставлю на сцену все пьесы, какие напишу в Дерпте, до переезда в Петербург.
Собственных обеспеченных средств у меня тогда не было. То, что я получал от отца, не превышало сносной студенческой субсидии. Первый гонорар из "Библиотеки для чтения" за "Однодворца" по пятидесяти рублей за лист составлял весьма скромную цифру.
Но надежда окрыляла. "Однодворец" был уже сразу одобрен к представлению на императорских сценах и находился в театральной цензуре. Также могли быть одобрены и те четыре вещи, которые я так стремительно написал.
Подо всем этим были еще и другие соображения и мечты.
Мое юношеское любовное увлечение оставалось в неопределенном status quo. Ему сочувствовала мать той еще очень молодой девушки, но от отца все скрывали. Семейство это уехало за границу. Мы нередко переписывались с согласия матери; но ничто еще не было выяснено. Два-три года мне нужно было иметь перед собою, чтобы стать на ноги, найти заработок и какое-нибудь "положение". Даже и тогда дело не обошлось бы без борьбы с отцом этой девушки, которой тогда шел всего еще шестнадцатый год.
Словом, я сжег свои корабли "бывшего" химика и студента медицины, не чувствуя призвания быть практическим врачом или готовиться к научной медицинской карьере. И перед самым новым 1861 годом я переехал в Петербург, изготовив себе в Дерпте и гардероб "штатского" молодого человека. На все это у меня хватило средств. Жить я уже сладился с одним приятелем и выехал к нему на квартиру, где мы и прожили весь зимний сезон.
И только что я водворился там, как получил депешу из Нижнего: дед мой по матери, П.Б.Григорьев, престарелый генерал павловских времен, умер, оставив мне по завещанию прямо (помимо того, что получала моя мать) два имения в черноземной полосе Нижегородской губернии.
Я сразу делался довольно состоятельным землевладельцем Лукояновского уезда Нижегородской губернии, где значилось, по тогдашнему выражению, сто с чем-то "душ" вскоре уже "временнообязанных" крестьян.
Для меня это была совершенная неожиданность. Дед, когда я приезжал в Нижний на вакации, был ко мне благосклонен; но ласков он не бывал ни с кем, и не только в разговорах со мною, но и с взрослыми своими детьми никогда не намекал даже на то, как он распорядится своим состоянием, сплошь благоприобретенным.
И вот я еще при жизни отца и матери – состоятельный человек. Выходило нечто прямо благоприятное не только в том смысле, что можно будет остаться навсегда свободным писателем, но и для осуществления мечты о браке по любви.
Но эта спавшая сверху благодать не изменила ни на йоту моих ближайших планов. Я не кинулся сейчас же в Нижний получать наследство, а оставил это до летних месяцев, когда сдам экзамен на кандидата.
И это ободрило меня больше всего как писателя– прямое доказательство того, что для меня и тогда уже дороже всего была свободная профессия. Ни о какой другой карьере я не мечтал, уезжая из Дерпта, не стал мечтать о ней и теперь, после депеши о наследстве. А мог бы по получении его, приобретя университетский диплом, поступить на службу по какому угодно ведомству и, по всей вероятности, сделать более или менее блестящую карьеру.
Но я этим ни на минуту не прельстился и тотчас же попросил у матушки и тетки (как сонаследниц моих) освободить меня от хозяйственных дел до июня, когда я предполагал уже сдать экзамен.
Мне предстояли в Петербурге два ближайших дела:
1) сдать экзамен; 2) сделаться профессиональным писателем.
Насчет экзамена я приехал уже с готовым планом.
Конечно, я мог бы остаться и без всякого диплома. Но мне делалось как-то жутко и как бы совестно перед самим собою – как же это я, после семилетнего пребывания в двух университетах (Казани и Дерпте), после того как сравнительно с своими сверстниками отличался интересом к серьезным занятиям (для чего и перешел в Дерпт), после того как изучал специально химию, переводил научные сочинения и даже составлял сам учебник, а на медицинский факультет перешел из чистой любознательности, и вдруг останусь «не кончившим курса», без всякого звания и всяких «прав»?
Сюда входил также и мотив моих брачных планов. Слишком уже я представлял бы из себя незначительную величину в глазах отца девушки, о которой продолжал мечтать.
Да и для литератора было бы в собственных же глазах неловко не иметь диплома высшего учебного заведения, хотя я и не рассчитывал ни на какие права и преимущества по службе.
И тут мне пригодилось то, что я был в Казани камералистом. Я знал, что в тогдашнем Петербургском университете на юридическом факультете существует так называемый «разряд административных наук», то есть такое же камеральное отделение, только без естественных наук и технологии, которые я слушал в Казани.
Это был как бы подфакультет политических наук, где слушались все юридические предметы, кроме церковного и римского права, судебной медицины, уголовного и гражданского судопроизводства.
Наезжая в Петербург еще дерптским студентом, я завязал знакомство и с тамошним студенчеством, главным образом через братьев Бакст, у которых один раз зимой и гостил на Васильевском острову. И я был в курсе многого, что делалось в университете, где тогда веяло уже новым духом, допущены были женщины, шло сильное движение, которое и разыгралось «событием» в сентябре 1861 года, когда университет был закрыт на целый год. Как раз в эту полосу я и попал; но на сдачу экзамена я посмотрел только как на завершение моих студенческих экскурсий в течение многих лет и приобретение диплома. Я решил поступить в вольнослушатели на второе полугодие 1860–1861 года. И надеялся употребить эти месяцы до мая включительно на усиленное чтение лекций и учебников; а экзамен сдать вместе с четверокурсниками отделения «административных наук». Из Дерпта я привез – кажется, единственное – рекомендательное письмо к тогдашнему ректору П.А.Плетневу от профессора русской словесности Розберга. О Плетневе я, конечно, имел понятие как о друге Пушкина и когда-то издателе «Современника». Я явился к нему, однако, не как будущий «вольный слушатель» – это для меня не составляло никакой важной статьи, – а как начинающий литератор.
Случилось так, что вторая жена Петра Александровича была в ближайшем родстве с одной из моих теток, свояченицей отца, А.Д.Боборыкиной. Тетка мне часто говорила о ней, называя уменьшительным именем "Сашенька".
И когда я сидел у Плетнева в его кабинете – она вошла туда и, узнав, кто я, стала вспоминать о нашей общей родственнице и потом сейчас же начала говорить мне очень любезные вещи по поводу моей драмы "Ребенок", только что напечатанной в январской книжке "Библиотеки для чтения" за 1861 год. Они с мужем прочли накануне "Ребенка", а после жены и муж стал в унисон с женою хвалить мою драму. Выходило так, что рекомендательное письмо дерптского профессора пришлось как нельзя более кстати. В нем говорилось о молодом писателе.
Плетнев тогда был уже пожилой человек, еще бодрый на вид, хорошего роста, с проседью, с выбритым лицом, держался довольно прямо, с ласковым выражением глаз; смотрел больше добрым приятелем, чем университетским сановником – в своем синем вицмундире со звездою. Он только что пришел с какого-то заседания и попросил позволения снять вицмундир и надеть домашний сюртучок. Все в нем отзывалось другой эпохой, вплоть до покроя коротких – только по щиколку – панталон и обуви на тонких подошвах, какую носил и мой дед. В литературные кружки он меня не обращал и не расспрашивал, с кем из петербургских литераторов я уже знаком. Как и оказалось потом, он стоял тогда уже совсем в стороне от литературного движения. К ректору у меня не было никакого дела, требующего особой рекомендации. Я по тогдашним правилам мог свободно поступить в вольные слушатели на второй семестр, внеся плату – что-то вроде двадцати пяти рублей. Эта цифра почему-то осталась у меня в памяти.
Самый университет не настолько меня интересовал, чтобы я вошел сразу же в его жизнь. Мне было не до слушания лекций! Я смотрел уже на себя как на литератора, которому надо – между прочим – выдержать на кандидата "административных наук".
Тянули меня к себе два мира: журналы и театр.
Первое ощущение того, что я уже писатель, что меня печатают и читают в Петербурге, – испытал я в конторе "Библиотеки для чтения", помещавшейся в книжном магазине ее же издателя, В.П.Печаткина, на Невском в доме Армянской церкви, где теперь тоже какой-то, но не книжный, магазин.
Я пришел получить гонорар за "Ребенка". Уже то, что пьесу эту поместили на первом месте и в первой книжке, показывало, что журнал дорожит мною. И гонорар мне также прибавили за эту, по счету вторую вещь, которую я печатал, стало быть, всего в каких-нибудь три месяца, с октября 1860 года.
В магазине я нашел и хозяина, самого Печаткина – личность, которая – увы! – сыграла довольно-таки печальную роль в моих испытаниях литературного деятеля, о чем расскажу дальше.
Это был один из членов обширной семьи местных купцов. Отец его – кажется, еще державшийся старообрядчества – был в делах с известным когда-то книгопродавцем и издателем Ольхиным как бумажный фабрикант, а к Ольхину, если не ошибаюсь, перешли дела Смирдина и собственность "Библиотеки для чтения", основанной когда-то домом Смирдина, под редакцией Сенковского – "барона Брамбеуса".
И вот одному из сыновей – Вячеславу – старик отдал книжное дело вместе с журналом, а до того держал его по горной промышленности. Мне об этом рассказывал сам издатель "Библиотеки для чтения", когда мы вступили в переговоры по покупке у него журнала в начале 1863 года. Тогда такие издатели журналов были еще в редкость. Теперь их сколько хотите, то есть промышленники купеческого звания, не имеющие ничего общего с литературой. К чести Печаткина надо сказать, он сам сознавал, что совсем не в своей роли, которая была ему навязана волей его родителя. Он считал себя "горным инженером", хотя специальной подготовки не имел; но был грамотный человек, вероятно учившийся в какой-нибудь коммерческой школе. По типу он не отзывался купеческим бытом, смотрел петербургским деловым человеком, очень старательно одевался, брил бороду, имел тон культурного человека, в разговоре чуть-чуть заикался, держал себя солидно, чопорно, никакого запанибратства с сотрудниками и с клиентами магазина не позволял себе.
Зато его главный приказчик в магазине, с наружностью щедринского поручика Живновского, как я его прозвал, был известен в литературном мире как самый неутомимый рассказчик и краснобай, одержимый страстью сообщения всяких новостей, слухов и анекдотов.
Я знавал его не один год; и никогда не был уверен – какая у него фамилия. Даже и в имени и отчестве его не был тверд, но, кажется, его звали Николай Павлович. Известно было, что он подвержен "запою", но в магазине я не видал его в скандальном образе, зато почти всегда очень возбужденным и неистощимым на болтовню. Он ходил обыкновенно за прилавком – от конторки до двери в узкую комнатку магазина (где потом была, кажется, меняльная лавочка) – и, размахивая руками, все говорил, представляя многое в лицах. Знал он всю пишущую братию, начиная с самых крупных писателей того времени. И по своему роду занятий имел постоянно дело с персоналом нескольких редакций.
У магазина не было особенно бойкой розничной торговли; но, кроме "Библиотеки для чтения", тут была контора "Искры" и нового еженедельника "Век", только что пошедшего в ход с января 1861 года, и сразу очень бойко, под главным редакторством П.И.Вейнберга, перед тем постоянного сотрудника "Библиотеки" при Дружинине и Писемском. О Вейнберге я узнал тогда же от этого приказчика, что называется, "всю подноготную". Он же мне сообщил и его адрес. А я уже слышал от своей родственницы, его знакомой по Тамбову, что П.И. справлялся обо мне у ней и очень желал бы пригласить меня в сотрудники.
С этого литературного знакомства я и начну здесь мои воспоминания о писательском мире Петербурга в 60-х годах до моего редакторства и во время его, то есть до 1865 года.
П.И. шел именно тогда, что называется, "полным ходом". Затеянный им еженедельник пошел также с небывалым успехом; подписка в начале года поднялась, кажется, до шести тысяч, что по тем временам была цифра необычайная.
Я явился к нему, предупрежденный, как сейчас сказал, о его желании иметь меня в числе своих сотрудников. Жил он и принимал как редактор в одном из переулков Стремянной, чуть ли не в том же доме, где и Дружинин, к которому я являлся еще студентом. Помню, что квартира П. И. была в верхнем этаже.
Встретил он меня особенно любезно и повторил то, что я уже слышал от моей тетки – барыни, получившей тогда как раз очень большое наследство и переехавшей из Тамбова, где ее муж служил.
Кто знаком с теперешней наружностью моего собрата – с его обликом "Нестора" петербургского писательского мира, – вряд ли мог бы составить себе понятие о тогдашнем его внешнем виде.
Он был резкий брюнет, с бородкой, уже с редеющей шевелюрой на лбу и более закругленными чертами лица, но с тем же тоном и манерами. Дома он носил длинный рабочий сюртук – род шлафрока, принимал в первой, довольно просторной комнате, служившей редакторским кабинетом. В "Веке" появился разбор моего "Ребенка", написанный самим редактором, – очень для меня лестный. Оценка эта исходила от такого серьезного любителя и знатока сценического дела. Он раньше, в Петербурге же, играл Хлестакова в том знаменитом спектакле, когда был поставлен "Ревизор" в пользу "Фонда" и где Писемский (также хороший актер) исполнял городничего, а все литературные "имена" выступали в немых лицах купцов, в том числе и Тургенев.
Вейнберга я в эту зиму 1860–1861 года (или в следующую) видел актером всего один раз, в пьесе "Слово и дело" на любительском спектакле, в какой-то частной театральной зале.
Автор этой комедии "с направлением", имевшей большой успех и в Петербурге и в Москве на казенных театрах (других тогда и не было), приводился потом Вейнбергу свояком, женатым на сестре его жены. Это был сын историка Устрялова, впоследствии издатель газеты, кончивший совершенным разорением и нищетой. П.И. играл в его комедии роль резонера пьесы. У него были на казенных сценах такие конкуренты, как Самойлов и Шумский. Мне тогда показалось, что роль была не совсем в темпераменте исполнителя. Он держался на сцене свободно, "читал" умно и значительно; но типа не создал. С Вейнбергом у меня сразу установились хорошие отношения. Я ему написал какие-то сцены; а раньше у него появился и первый акт моих "Знакомцев". На следующую зиму положение "Века" значительно покачнулось после истории с громовой газетной статьей М.Л.Михайлова "Безобразный поступок "Века".
Сам П.И. как-то в "Союзе писателей", уже в начале XX века, счел нелишним сделать – хоть и задним числом – сообщение в свою защиту, где он старался показать, до какой степени была преувеличена его вина перед тогдашним освободительным настроением литературных сфер. Некоторые из наших общих приятелей находили, что П.И. напрасно потревожил эту старину. Не следовало – на их оценку – оправдываться.
Я не хочу решать – кто прав, кто не прав в этом вопросе; я постараюсь только восстановить здесь "из запаса памяти" то, как разыгралась, в общих чертах, вся эта история тогда.
Она свелась, в сущности, к обличению со стороны Михайлова и не вызвала никакой громкой коллективной манифестации. Я не помню, чтобы вся тогдашняя либеральная пресса (в журналах и газетах) встала «как один человек» против фельетониста журнала «Век» с его псевдонимом Камень Виногоров (русский перевод имени и фамилии автора) и чтобы его личное положение сделалось тогда невыносимым. Даже «Искра», игравшая в Петербурге как бы роль «Колокола», ограничилась юмористическим стихотворением редактора В.Курочкина, написанным в размере пушкинских «Египетских ночей», которые г-жа Толмачева и читала где-то в Вятке или в Перми.
Помню до сих пор начало этих куплетов:
Чертог сиял, стихи звучали,
И проза мерная лилась,
Все восхищались, все зевали…
И в той же «Искре» явился карикатурный рисунок, где Вейнберга в одежде кающегося грешника ведет на веревке Михайлов.
О М.Л.Михайлове я должен забежать вперед, еще к годам моего отрочества в Нижнем. Он жил там одно время у своего дяди, начальника соляного правления, и уже печатался; но я, гимназистом, видел его только издали, привлеченный его необычайно некрасивой наружностью. Кажется, я еще и не смотрел на него тогда как на настоящего писателя, и его беллетристические вещи (начиная с рассказа "Кружевница" и продолжая романом "Перелетные птицы") читал уже в студенческие годы.
В первый раз я с ним говорил у Я.П.Полонского, когда являлся к тому, еще дерптским студентом, автором первой моей комедии "Фразеры". Когда я сказал ему у Полонского, что видал его когда-то в Нижнем, то Я.П. спросил с юмором:
– Вероятно, в каком-нибудь неприличном месте?
И я вспомнил тогда, что Михайлова считали автором скабрезных куплетов на Нижегородскую ярмарку, где есть слобода Кунавино.
Ах, где та слобода,
Где живут без труда?
и т. д.
Про него же в Нижнем и Казани распевали куплеты:
Михайлов-пиита
Тянет все клико,
Не терпит лафита —
Ибо не крепко.
После знакомства с Вейнбергом я столкнулся с Михайловым у Писемского вскоре после приезда моего в Петербург. Он, уходя, жаловался Писемскому на то, что у него совсем нет охоты писать беллетристику.
– А ведь я был романист! – вскричал он.
– Заучились, батюшка, заучились… вот и растеряли талант! – пожурил его Писемский.
В эти годы Михайлов уже отдавался публицистике в целом ряде статей на разные "гражданские" темы в "Современнике" и из-за границы, где долго жил, вернулся очень "красным" (как говорили тогда), что и сказалось в его дальнейшей судьбе.
Сколько я мог тогда заметить, как новичок писатель в Петербурге, из-за "безобразного поступка "Века" не вышло, повторяю, никакого поднятия мыслей; "Век" продолжал выходить, и ни один из соредакторов Вейнберга – ни Дружинин, ни Безобразов, ни Кавелин – не покинули журнала, продолжали в нем участвовать.
Это сказалось только на подписке следующего года, которая вдруг сильнейшим образом упала. Но я не думаю, чтобы это вызвано было только историей с госпожой Толмачевой. Вообще журнал издавался неисправно, и сам П.И. впоследствии горько жаловался мне на то, как вели дело его пайщики-соредакторы.
Вся зима и дето прошли для издателя "Века" пестро и шумно; он был уже женихом, когда я с ним познакомился, и праздновал свою свадьбу летом на даче. Мне пришлось даже танцевать там и с его женой, и с свояченицей.
Судьбе угодно было столкнуть меня и с той провинциальной львицей, над которой посмеялся Вейнберг в своем фельетоне и прозой, и припевом:
Как ваше слово
Живо, ново,
Мадам Толмачева!
Я ехал с ней на пароходе по Волге и был заинтересован ее видом, туалетом и манерой держать себя. Эта дама как нельзя больше подходила к той фигуре эмансипированной чтицы, какая явилась в злополучном фельетоне Камня Виногорова, хотя, кажется, П.И. никогда и нигде не видал ее в лицо.