К концу зимнего сезона я написал по-французски этюд, который отдал Вырубову перед отъездом в Лондон. Он давал его читать и Литтре как главному руководителю журнала, но шутливо заявлял, что Литтре «в этом» мало понимает. А «это» было обозрение тогдашней сценической литературы. Этюд и назывался: «Особенности современной драмы».
В этом этюде я говорил не только о театрах Парижа и выдающихся драматургах, но и о критике. Я не мог не поставить впереди других Фр. Сарсе, а из писателей – Дюма-сына. К– Ожье я отнесся тогда не так, как стал оценивать его позднее, когда разностороннее изучил его театр. Ожье и Т.Баррьер стояли и тогда как бытописатели выше Дюма по созданию характеров и сценическому складу своих комедий. А Сарду и тогда уже являлся для меня ловким сценических дел мастером, очень даровитым, но добивающимся прежде всего успеха, чего он и добивался каждой своей новой вещью.
В Дюма-сыне меня привлекали идейность его пьес, ум, блестящий диалог и постановка интересных общественных и этических задач. Тогда такая его комедия, как «Les Idees de madarae Aubray» считалась очень сильной, и пугливые моралисты находили эти «идеи» рискованными и даже опасными. И Сарсе был как раз тот критик, который стоял на стороне автора и старался защищать его идеи и сюжеты так, чтобы публика с ними полегоньку мирилась. Но в пьесах Дюма привлекали не одни их темы, а также и то, как известные типы и характеры поставлены, как развивались нравственные коллизии и как симпатии автора клонятся к тому, что и мы считали тогда достойным сочувствия.
Мой этюдец я мог бы озаглавить и попроще, но я тогда еще был слишком привязан к позитивному жаргону, почему и выбрал громкий научный термин "Phenomenes". Для меня лично после статьи, написанной в Москве летом 1866 года, – "Мир успеха", этот этюд представлял собою под ведение некоторых итогов моих экскурсий в разные области театра и театрального искусства. За плечами были уже полных два и даже три сезона, с ноября 1865 года по май 1868 года.
В зиму 1867^-1868 года расширилось и мое знакомство с парижской интеллигенцией в разных ее мирах. Парламентская жизнь, литературные новости, музыка (тогда только начавшиеся "популярные" концерты Падлу), опера, оперетка, драматические театры, театральные курсы и опять, как в первую мою зиму, усердное посещение Сорбонны и College de France.
Ноту оппозиционного либерализма среди лекторов пр(У-должал держать любимец публики Лабуле на своих курсах в College de France. Он не имел ученой степени (как и многие его коллеги) и носил только звание адвоката. Но в таком открытом заведении, как College de France, не держались университетской иерархии. Всякий выдающийся писатель, публицист, ученый (в том числе, конечно, и владеющие высшими дипломами) – могли, да и теперь могут, получать там кафедры.
Этот Дом курсов – до сих пор единственный во всей Европе, основанный еще при короле Франциске I, доступный всем и каждому, прямо с улицы. Без точных делений на факультеты, он, однако, давал вам, если б вы захотели слушать все науки, которые там преподают, не только огромное энциклопедическое образование, но и специальную выучку. В идею College de France входило также и создание новых кафедр, какие еще не введены в университетские программы, по всем отраслям знания. Там же тогда (теперь есть уже для этого специальные заведения) только и можно было изучать восточные языки, вплоть до китайского.
Сорбонна была настолько еще в тисках старых традиций, что в ней не было даже особой кафедры старого французского языка. И эту кафедру, заведенную опять-таки в College de France, занимал ученый, в те годы уже знаменитый специалист Paulin Paris, отец Гастона, к которому перешла потом кафедра отца. У него впоследствии учились многие наши филологи и лингвисты. Именами вообще College de France щеголял сравнительно с древней Сорбонной.
Довольно упомянуть о такой величине в области естествознания, как химик Вертело, а по гуманитарным наукам Ренан и Критик Сент-Бёв, тогда уже сенатор империи. Но он не показывался на кафедре после одной неприятной для него студенческой демонстрации (за измену своему прежнему либерализму), и его кафедру латинской словесности занимал всегда какой-то заместитель.
Рядом с Вертело, к кому я, по старой памяти экс-студента химии, также захаживал, стояла такая сила, как Клод-Бернар, создатель новой физиологии, тот самый, кому позднее, при Третьей республике, поставили бронзовую статую перед главным входом во двор College de France, на площадке, окруженной деревьями, по rue des Ecoles.
Мне уже нельзя было так "запоем" ходить на лекции, как в первую мою зиму, но все-таки я удосуживался посещать всех лекторов, которые меня более интересовали. Из них к Лабуле я ходил постоянно, вряд ли пропуская хоть одну из прекрасно изложенного курса о "Духе законов" Монтескье.
Лабуле занимал кафедру государственного права европейских держав, но выбором своих тем не стеснялся и систематических курсов не читал.
Своей тогдашней популярностью он обязан был своему лекторскому таланту. Он не был оратор в условном смысле; в нем не чувствовался и бывший судебный защитник, привыкший к чисто адвокатским приемам красноречия. Он говорил довольно тихим голосом, без парижской красивости и франтоватости дикции, но содержательно, с тонкой диалектикой и всякими намеками – в оппозиционном духе.
Из-за них, конечно, больше и ходили к нему и своими аплодисментами поддерживали эти проявления – нисколько, в сущности, не крайнего – свободомыслия. Но в аудитории Лабуле (она и теперь еще самая просторная во всем здании) чувствовался всегда этот антибонапартовский либерализм в его разных ступенях – от буржуазного конституционализма до республиканско-демократических идеалов.
Сам Лабуле не был вовсе сторонник крайнего демократизма. Он считал даже всеобщую подачу голосов, которой Наполеон III воспользовался для своего государственного переворота, нисколько не желательной. Когда позднее я у него был с визитом, он, показывая мне серебряную чернильницу, подаренную ему незадолго перед тем его избирателями (он был побит на выборах своим соперником, кандидатом правительства), сказал мне:
– Всеобщая подача – ловушка! Она долго будет поддерживать существующий режим.
Мало было тогда на кафедрах и в публицистике таких чистой воды конституционалистов, как Лабуле, и вообще защитников свободомыслия – не в одной политике.
Тогда и вопрос независимости французской церкви стая на очереди. Бонапартов режим поддерживал папство (французский корпус занимал еще Рим), и французское высшее духовенство все погрязало более и более в ультрамонтанство, то есть в безусловное подчинение римской курии.
А французский епископат еще с XVII века (в лице своих знаменитейших иерархов) отстаивал то, что называется галликанством, то есть традиции некоторой иерархической независимости французской церкви от Ватикана.
Лабуле в ту же беседу со мною, говоря на эту тему, сообщил мне следующий пикантный факт:
– Еще недавно, – сказал он, – один из выдающихся наших епископов сказал мне следующую фразу: "Если б римский господин («Monsieur de Rome» – старинное обозначение всякого епископа «Monsieur de Lyon», «Monsieur de Paris»)[1] приехал в мою епархию, он служил бы в ней обедню только с моего разрешения".
Теперь такие слова в устах французского архиерея показались бы чуть не богохульством.
Но тогда даже профессор духовного красноречия на богословском факультете Сорбонны, аббат Грэтри (я и к нему заглядывал на лекции), тоже по-своему выказывал некоторое свободомыслие. И часто молодежь (даже и в Высшей педагогической школе, где он также преподавал) увлекалась им. Он говорил очень искренно и горячо и подкупал этим свою аудиторию более многих лекторов Сорбонны, College de France и Ecole de droit.
Профессора Сорбонны были "академичны", но в аудитории "Французского коллежа" охотнее идешь, бывало, чтобы слышать что-нибудь более живое и индивидуальное.
Параллель между двумя лекторами по истории литературы даст этому самую лучшую иллюстрацию. В Сорбонне красиво, с ораторским подъемом читал профессор-писатель Сан-Рене Таландье интересные курсы, больше о классических писателях Франции, например о Мольере, и хорошо готовился к своим чтениям. Но он был слишком уже торжествен и несколько театрально красноречив. В College de France читал по истории литературы (своей и отчасти иностранной) просто критик, без ученой высшей степени – Филарет Шаль, уже состарившийся, болтливый, с сомнительной ученостью, но более живой и забавный.
Та же почти разница чувствовалась и на кафедрах по философии. Их было целых четыре: две в Сорбонне, две в College de France. На всех царила метафизика, сложившаяся под влиянием немецкого идеалистического дуализма. Духом позитивизма, то есть научного мышления, не пахло тут. Типичным представителем этого французского "эклектизма" был сорбоннский профессор П.Жане. Он и писал и говорил как лектор с известным талантом и большой эрудицией, но все это было половинчатое, на метафизической подкладке. Это все еще было наследие Кузена, насадителя французского эклектизма. В College de France Франк, читавший нечто вроде "нравственной философии", был все-таки более живой по темам, какие он задевал, и по нервному изложению, с большим темпераментом и своеобразной, довольно задорной диалектикой.
И тогда во французских гимназиях (то есть лицеях и коллежах) существовал философский класс как обязательный предмет последнего гимназического года. Стало быть, лекции философии в двух высших заведениях должны бы посещаться очень усердно студентами. Но этого вовсе не было. В College de France у Франка бывало еще более публики, но лекции в Сорбонне вообще поражали пустотой своих аудиторий. Еще некоторое исключение представляли собою лекции по литературе. Настоящих, подлинных студентов ходило в Сорбонну почти скандально мало.
Обыкновенная физиономия аудитории Сорбонны бывала в те семестры, когда я хаживал в нее с 1865 по конец 1869 года, такая – несколько пожилых господ, два-три молодых человека (быть может, из студентов), непременно священник, – а то и пара-другая духовных и часто один-два солдата.
Женщин (имевших с Третьей республики свободный вход всюду) тогда в Сорбонну не пускали. Зато в College de France они были «personae gratae». Им отводили в больших аудиториях все места на эстраде, вокруг кафедры, куда мужчин ни под каким видом не пускали. Они могли сидеть и внизу, в аудитории, где им угодно.
В последние годы в некоторых аудиториях Сорбонны у лекторов по истории литературы дамский элемент занимал собою весь амфитеатр, так что студенты одно время стали протестовать и устраивать дамам довольно скандальные манифестации. Но в те годы ничего подобного не случалось. Студенты крайне скудно посещали лекции и в College de France и на факультетах Сорбонны, куда должны были бы обязательно ходить.
В Медицинской школе и в Ecole de droit ходили гораздо больше, особенно на все практические занятия и в клиники.
Из знаменитостей впоследствии был украшением College de France и Ренан, но я попал к нему уже гораздо позднее, когда и лично познакомился с ним. Это было уже в 80-х годах. Он тогда читал в той самой аудитории, где когда-то читал русский язык старый поляк Ходзько.
Этот Ходзько – бывший русский чиновник, служивший в нашем посольстве в Тегеране. Он когда-то учился, еще в Виленском университете, восточным языкам. Очутившись в Париже, он добыл себе кафедру русского языка, оставшуюся вакантной после смерти Мицкевича. При мне к нему ходило несколько человек, больше иностранцев, мужчин и женщин, а учеником его был впоследствии сам лектор русского языка и славянских наречий – Луи Леже, которого в этой аудитории сначала я издали принимал за "брата-славянина", потому что он уже бойко болтал и по-польски и даже по-чешски.
Ренан, когда я много лет спустя попал в эту самую аудиторию на его лекции, разбирал какие-то спорные пункты библейской экзегетики и полемизировал с немецкими учеными. Он ходил вдоль стола, около которого сидели слушатели и слушательницы, и, с книжкой в руках, горячился, высокими нотами, похожий на жирненького аббата, со своим полным лицом и кругленьким брюшком.
В тот мой приезд я был и у него в квартире, помещавшейся в здании самого College de France. Он уже состоял его администратором – место, которое он сохранил, кажется, до самой смерти.
Он и в разговоре похож был на доброго, очень тонкого и глубоко образованного патера.
Во вторую половину 60-х годов не было более даровитого и завлекательного лектора, как критик Ипполит Тэн.
Его личность занимала меня чрезвычайно. И о его идеях и методах по истории пластики и художественной литературы я еще тогда, живя в Париже, написал этюд (он напечатан был во "Всемирном труде") под заглавием: "Анализ и систематика Тэна". Русская молодая публика стала им интересоваться после появления в русском переводе его "Истории английской литературы". Перевод выпущен был под измененным заглавием, придававшим всему сочинению оттенок любезной у нас – не художественной, а общественной критики. Но это искажало суть всего этого труда.
К Тэну я взял рекомендательною записку от Фр. Сарсе, его товарища по выпуску из Высшей нормальной школы. Но в это время я уже ходил на его курс истории искусств. Читал он в большом "эмицикле" (полукруглом зале) Ecole des beaux-arts. И туда надо было выправлять билет, что, однако, делалось без всякого затруднения. Аудитория состояла из учеников школы (то, что у нас академия) с прибавкою вот таких сторонних слушателей, как я. Дамы допускались только на хоры, и внизу их не было заметно.
Тэн был в эти годы человеком лет сорока, скромной, я бы сказал, учительской наружности, так же скромно одет в черное, носил пенсне, говорил в начале лекции слабоватым голосом, но дальше все одушевлялся, и его дикция и самый язык делались живее, горячее и колоритнее.
Он приносил с собою пачку листков с конспектом предыдущей и предстоящей лекций, которые продолжались около двух часов и происходили всего один раз в неделю.
Начинал он кратким "resume" предыдущей лекции, причем откладывал листки, быстро обозревая прочитанную в последний раз лекцию. Потом он приступал к новой, держась конспекта, но только вначале. Чем дальше он шел, тем это делалось все больше импровизацией. Он не был оратор в условном значении. Манера его стояла посредине между устной беседой и лекторским изложением. Но эта манера делала его, на мою оценку, первым преподавателем во всем Париже. И когда он разойдется, его диалектика и описательное красноречие делались блистательными. Вы так и видели те самые картины, о которых он говорил, – до такой степени рельефно и одухотворенно было его лекторское красноречие.
Я имел редкое счастие прослушать целых три его курса: по истории итальянского Ренессанса, голландской живописи и греческого ваяния. Эти курсы вошли потом в его "Философию искусства".
Когда я после одной лекции подошел к нему с рекомендательным "mot" (устная рекомендация) от его товарища Сарсе и Тэн узнал, что я русский, он очень мило сказал мне:
– Увы! Ни одного славянского языка я не знаю, но я читаю по-немецки, – прибавил он с некоторой гордостью.
Тогда знание немецкого языка среди французских писателей, ученых и журналистов было большой редкостью. А Франция владела ведь тогда целыми двумя немецкими провинциями – Эльзасом и Лотарингией.
Но Тэн зато прекрасно знал по-английски, и его начитанность по английской литературе была также, конечно, первая между французами, что он и доказал своей "Историей английской литературы". Знал он и по-итальянски, и его "Письма из Италии" – до сих пор одна из лучших книг по оценке и искусства и быта Италии. Я в этом убедился, когда для моей книги "Вечный город" обозревал все то, что было за несколько веков писано о Риме.
Аудитория Тэна, где огромное большинство составляли ученики школы, была, конечно, не на высоте полного понимания своего лектора. Эта молодежь была все-таки гораздо лучше подготовлена, чем студенты. Она не могла, конечно, не чувствовать таланта, ума Тэна и его специальных познаний, но вполне ценить все это, делать сравнение с другими лекторами Парижа вряд ли была в силах. Для меня же три курса Тэна сделались великолепными "пропилеями" ко входу в мир искусства и не только повысили уровень моего понимания, но и дали гораздо более прочные основы в вопросах творчества и художественного мастерства.
Везде, во всех аудиториях, кроме курсов по специальным наукам и практических занятий, персонал слушателей был случайный. Это меня очень удивляло на первых порах.
– Где же студенты? – спрашивал я себя.
А их были и тогда тысячи в Латинском квартале. Они ходили на медицинские лекции, в анатомический театр, в кабинеты, в клиники. Ходили – но далеко не все – на курсы юридического факультета. Но Сорбонна, то есть главное ядро парижского Университета с целыми тремя факультетами, была предоставлена тем, кто из любопытства заглянет к тому или иному профессору. И в первый же мой сезон в «Латинской стране» я, ознакомившись с тамошним бытом студенчества, больше уже не удивлялся.
Тогдашнее студенчество, состоявшее почти сплошь из французов, более веселилось и "прожигало" жизнь, чем училось. Политикой оно занималось мало, и за несколько лет моего житья в Париже я не видал ни одной сколько-нибудь серьезной студенческой манифестации. Оно и не было совсем сплочено между собою. Тот студенческий "Союз", который образовался при Третьей республике, еще не существовал. Не было намека и на какие-нибудь "корпорации", вроде немецких.
Студента вы всегда могли отличить по его молодости, манере одеваться, прическе, тону, жестам. Но никаких внешних отличий на нем не было. Тогда не видно было и тех беретов, которые теперь студенты носят как свой специальный «головной убор». Все кафе, пивные, ресторанчики бывали полны молодежи, и вся она где-нибудь да значилась как учащаяся. Но средний, а особенно типичный студент, проводил весь свой день где угодно, но только не в аудиториях.
Меня на первых порах даже огорчало это повальное жуирство и запойное отлынивание от занятий. Я привык даже и в России представлять себе студенческую жизнь как трудовую, разумеется с прибавкою товарищеских сходок, даже выпивок и пирушек. И балтийские бурши в Дерпте, и студенты германских университетов, принадлежащие к разным корпорациям, ведут праздную "буршикозную" жизнь до известного предела. Они много пьют, столько же тратят времени на свои пирушки, дуэли, "коммерсы" празднества и поездки, но все-таки в массе больше посещают лекции. Так было при мне в Дерпте. То же видал я впоследствии в Берлине, в Гейдельберге, в Вене. А тут физиономию Латинскому кварталу давали именно те студенты, которые сотнями "шалдашничали", выражаясь нашим дерптским студенческим словечком.
Поживя в нескольких отельчиках Латинского квартала, уже в течение одной зимы и позднее я прекрасно ознакомился с тем, как средний студент проводит свой день и что составляет главное "содержание" его жизни. Печать беспечного "прожигания" лежала на этой жизни – с утра до поздних часов ночи. И эта беспечность поддерживалась тем, что тогда (да и теперь это еще – правило) студенты в огромном большинстве были обеспеченный народ.
Это не так, как повсеместно у нас. Родители дотянут малого до аттестата зрелости, и то сами терпя нужду, а на студенческие годы обеспечить сына им не из чего. Французский буржуа, рантье, купец, учитель, чиновник, даже крестьянин не отправят сына учиться в Париж, не имея возможности давать ему ежемесячно ну хоть франков полтораста, а тогда на это можно было жить в Латинском квартале безбедно и целые дни ничего не делать. Поэтому у нас давным-давно завелся настоящий студенческий пролетариат. Русский студент – это «паупер» в самом настоящем смысле. Может быть, теперь, в XX веке, в Париже и завелись среди французов такие «пауперы», но тогда (во второй половине 60-х годов) мы их не знавали и нигде не встречали.
Аудитория Тэна, где огромное большинство составляли ученики школы, была, конечно, не на высоте полного понимания своего лектора. Эта молодежь была все-таки гораздо лучше подготовлена, чем студенты. Она не могла, конечно, не чувствовать таланта, ума Тэна и его специальных познаний, но вполне ценить все это, делать сравнение с другими лекторами Парижа вряд ли была в силах. Для меня же три курса Тэна сделались великолепными "пропилеями" ко входу в мир искусства и не только повысили уровень моего понимания, но и дали гораздо более прочные основы в вопросах творчества и художественного мастерства.
Везде, во всех аудиториях, кроме курсов по специальным наукам и практических занятий, персонал слушателей был случайный. Это меня очень удивляло на первых порах.
– Где же студенты? – спрашивал я себя.
А их были и тогда тысячи в Латинском квартале. Они ходили на медицинские лекции, в анатомический театр, в кабинеты, в клиники. Ходили – но далеко не все – на курсы юридического факультета. Но Сорбонна, то есть главное ядро парижского Университета с целыми тремя факультетами, была предоставлена тем, кто из любопытства заглянет к тому или иному профессору. И в первый же мой сезон в «Латинской стране» я, ознакомившись с тамошним бытом студенчества, больше уже не удивлялся.
Тогдашнее студенчество, состоявшее почти сплошь из французов, более веселилось и "прожигало" жизнь, чем училось. Политикой оно занималось мало, и за несколько лет моего житья в Париже я не видал ни одной сколько-нибудь серьезной студенческой манифестации. Оно и не было совсем сплочено между собою. Тот студенческий "Союз", который образовался при Третьей республике, еще не существовал. Не было намека и на какие-нибудь "корпорации", вроде немецких.
Студента вы всегда могли отличить по его молодости, манере одеваться, прическе, тону, жестам. Но никаких внешних отличий на нем не было. Тогда не видно было и тех беретов; которые теперь студенты носят как свой специальный «головной убор». Все кафе, пивные, ресторанчики бывали полны молодежи, и вся она где-нибудь да значилась как учащаяся. Но средний, особенно типичный студент, проводил весь свой день где угодно, но только не в аудиториях.
Меня на первых порах даже огорчало это повальное жуирство и запойное отлынивание от занятий. Я привык даже и в России представлять себе студенческую жизнь как трудовую, разумеется с прибавкою товарищеских сходок, даже выпивок и пирушек. И балтийские бурши в Дерпте, и студенты германских университетов, принадлежащие к разным корпорациям, ведут праздную "буршикозную" жизнь до известного предела. Они много пьют, столько же тратят времени на свои пирушки, дуэли, "коммерсы"! празднества и поездки, но все-таки в массе больше посещают лекции. Так было при мне в Дерпте. То же видал я впоследствии в Берлине, в Гейдельберге, в Вене. А тут физиономию Латинскому кварталу давали именно те студенты, которые сотнями "шалдашничали", выражаясь нашим дерптским студенческим словечком.
Поживя в нескольких отельчиках Латинского квартала, уже в течение одной зимы и позднее я прекрасно ознакомился с тем, как средний студент проводит свой день и что составляет главное "содержание" его жизни. Печать беспечного "прожигания" лежала на этой жизни – с утра до поздних часов ночи. И эта беспечность поддерживалась тем, что тогда (да и теперь это еще – правило) студенты в огромном большинстве были обеспеченный народ.
Это не так, как повсеместно у нас. Родители дотянут малого до аттестата зрелости, и то сами терпя нужду, а на студенческие годы обеспечить сына им не из чего. Французский буржуа, рантье, купец, учитель, чиновник, даже крестьянин не отправят сына учиться в Париж, не имея возможности давать ему ежемесячно ну хоть франков полтораста, а тогда на это можно было жить в Латинском квартале безбедно и целые дни ничего не делать. Поэтому у нас давным-давно завелся настоящий студенческий пролетариат. Русский студент – это «паупер» в самом настоящем смысле. Может быть, теперь, в XX веке, в Париже и завелись среди французов такие «пауперы», но тогда (во второй половине 60-х годов) мы их не знавали и нигде не встречали.
Вы могли изо дня в день видеть, как студент отправлялся сначала в cremerie, потом в пивную, сидел там до завтрака, а между завтраком и обедом опять пил разные напитки, играл на бильярде, в домино или в карты, целыми часами сидел у кафе на тротуаре с газетой или в болтовне с товарищами и женщинами. После обеда он шел на бал к Бюллье, как кратко называли прежнюю "Closerie des Lilas", там танцевал и дурачился, а на ночь отправлялся с своей "подругой" к себе в отельчик или к этой подруге.
Резкое отличие французских студенческих нравов от русских и немецких – это женский пол, его преобладающее значение в парижской студенческой жизни того времени. Это нас, русских, тоже если не удивляло, то немножко коробило, иногда даже и беспокоило. В отельчиках, где вы скромно проживали, вашими соседями почти всегда бывали студенты. Буйства, пьяных сцен не бывало никогда, но через тонкую стену вы делались невольным слушателем ночных сцен – не одних только эротических, но и сцен ревности, ссор, перебранок, даже женского плача, визга и крика. И все это – в ночные часы.
Как только студент имел побольше от родителей, он непременно обзаводился подругой, которую тут же, в Латинском квартале, выбирал из тех якобы "гризеток", которыми полна была жизнь кафе и бульвара St. Michel, а в особенности – публичных балов.
Даже не очень строгий моралист мог быть огорчен тем, что учащаяся молодежь так «загрязняет» свои лучшие годы постоянной возне с продажными женщинами, привыкает к их обществу, целыми днями ведет пустую и часто циничную болтовню.
Да, все это так, но студенческие легкие связи и "сожительства" были все-таки сортом выше грубого разврата, чисто животного удовлетворения мужских потребностей! Это воздерживало также и от пьянства, от грязных кутежей очень многих из тех, кто обзаводился подругами и жил с ними как бы по-супружески. Это же придавало Латинскому кварталу его игривость, веселость, постоянный налет легкого французского прожигания жизни.
Я уже сказал сейчас, что студенческая масса была почти сплошь французская. Германских немцев замечалось тогда мало; еще меньше англичан; но водились группы всяких инородцев романской расы: итальянцев, румын (их парижане звали всегда "валахи"), испанцев, мексиканцев и из южных американских стран – в том числе и бразильцев.
Русских почти что вы не видали – по крайней мере настоящих студентов. Все русские, которые ютились в Латинском квартале, были тогда наперечет. Политические явились позднее, эмиграция держалась только в Женеве и вообще в Швейцарии. Водилось несколько поляков из студентов, имевших в России разные истории (с одним из них я занимался по-польски), несколько русских, тоже с какими-то «историями», но какими именно – мы в это не входили; в том числе даже и какие-то купчики и обыватели, совершенно уже неподходящие к студенческому царству. Водились и два-три мелких литератора, которые где-то пописывали. Вся эта братия собиралась всего чаще в том Кафе Ротонды в улице Медицинской школы, которое давно уже не существует. Самый дом был сломан и перестроен. Там завелся и картеж и кое про кого говорили, что они живут картами. Но ничего подобного русской колонии, какая теперь есть в Париже, еще не имелось. И вообще русская «интеллигенция» представлена была крайне скудно, за исключением тех молодых ученых, которые приезжали со специальными целями.
Тогда русский эмигрант или вообще ищущий участия в революционном движении не нашел бы себе надлежащей почвы. Парижское студенчество, как я уже заметил, тогда (то есть в период 1865–1868 годов) не занималось ни подпольным, ни явным движением. Но общий дух делался все-таки более оппозиционным.
Я уже имел повод заметить, что тогда и для всех нас – чужестранцев режим Второй империи вызывал освободительное настроение. Была эмиграция с такими именами, как В.Гюго, Кине, Луи Блан, Ледрю-Роллен. И парламентская оппозиция, хотя и маленькая числом, все-таки поддерживала надежды демократов и республиканцев. Пресса заметно оживлялась. Прежних тисков уже не было, хотя и продолжала держаться система «предостережений».
В газетной прессе действовали не одни клевреты 2 декабря, не одни Кассаньяки. Полегоньку поднимали голову и сторонники конституционного либерализма, и люди с идеалами революции 1848 года. Но даже и более ловкие, чем убежденные журналисты, вроде Эмиля Жирардена, вели также либерально-оппозиционную игру.
С этой характерной личностью, игравшей крупнейшую роль в газетной прессе за целых тридцать лет, я несколько позднее лично познакомился. Он был "хамелеон", но не мелко продажный и по-своему даже смелый, хотя всегда славолюбивый и влюбленный в себя.
С 40-х годов он сделался самым энергичным и блестящим газетчиком и успел уже к годам империи составить себе состояние, жил в собственных палатах в Елисейских полях, где он меня и принимал очень рано утром. К тому времени он женился во второй раз, уже старым человеком, на молоденькой девушке, которая ему, конечно, изменила, из чего вышел процесс. Над ним мелкая сатирическая пресса и тогда же острила, называя его не иначе, как Эмиль великий.
После того как он сделал из газеты "Presse" самый бойкий орган (еще в то время, как его сотрудницей была его первая жена Дельфина), он в последние годы империи создал газету "Liberte" и в ней каждый день выступал с короткой передовой статьей, где была непременно какая-нибудь новая или якобы новая идея. Про него и говорили, что у него 365 идей в год. Но несомненно было то, что всегда в его передовице ставился ребром какой-нибудь вопрос. И написана была статья всегда ярко, короткими фразами, в особом, скором темпе, с удачными доводами и часто блестящими тирадами.
"Работоспособностью" он обладал изумительной, начинал работать с шести часов утра, своими сотрудниками помыкал, как приказчиками, беспрестанно меняя их, участвовал, кроме того, в разных акционерных предприятиях, играл на бирже, имел в Париже несколько доходных домов, в том числе и тот, где я с 1868 года стал жить, в rue Lepelletier около Старой Оперы. И от хозяйки моего отельчика я слыхал не раз, что "Ie grand Emile" – большой кулак в денежных расчетах.
Он постоянно заигрывал и с парламентской оппозицией (не принадлежа к ней прямо) и с правительством.
Ему, как тогда все говорили, ужасно хотелось попасть в сенаторы, но сенаторство ему не давалось. Должно быть, и Наполеон III не считал его надежным сторонником. На него никто не мог рассчитывать. Но это не помешало ему потом, с водворением Третьей республики, сделаться защитником республиканского режима.