Рядом с Сансоном действовали Ренье, Брессан и позднее – Огюстина Броган, одна из сестер, считавшихся и тогда "украшением" "Французской комедии". Она была превосходная актриса для комедии – по-старинному "субретка".
Ренье, даровитейший актер для комического репертуара, считался таким же даровитым профессором. Он выпустил Коклена. Класс свой вел он живо, горячо, держался с учениками мягкого тона, давал много превосходных толкований и сам в лицах изображал то, что нуждалось в практическом примере.
Брессан, уже стареющий, но еще моложавый "первый любовник", давал своему классу благородный, светский тон с оттенком изящной дикции и опять-таки, в общем, тон простоты, без аффектации и ходульности.
Тогдашний обычай позволял ученикам и ученицам выбирать себе профессора и, ходя на уроки других преподавателей, держаться преподавания одного профессора. Меня свободно допускали в классы, и даже служители каждый раз ставили мне кресло около столика, за которым сидели профессора.
Никаких лекций или даже просто бесед на общие темы театрального искусства никто из них не держал. Преподавание было исключительно практическое. Но при огромных пробелах программы – из Консерватории даже и те, кто получал при выходе первые награды (prix), могли выходить весьма невежественными по всему, чего не касалась драматическая литература и история театра или эстетика.
По этой части ученики Ecole des beaux-arts (по-нашему Академии художеств) были поставлены в гораздо более выгодные условия. Им читал лекции по истории искусства Ипполит Тэн. На них я подробнее остановлюсь, когда дойду до зимы 1868–1869 года. Тогда я и лично познакомился с Тэном, отрекомендованный ему его товарищем – Франциском Сарсе. Тогда Сарсе считался и действительно был самым популярным и авторитетным театральным критиком.
В Париже и тогда драматическая критика играла первенствующую роль в газетной прессе. Иметь даровитого и авторитетного фельетониста по театральному отделу – считалось самой важной статьей. На сценических рецензиях составляли себе исключительно писательскую репутацию. Так случилось и с знаменитым когда-то Жюлем Жаненом, который тогда уже доживал свой век.
В те же годы, о которых я здесь вспоминаю, рядом с Сарсе действовали и другие бойкие и любимые рецензенты, вроде Лапомерэ, Поль де Сен-Виктор и других. Но все они привыкли писать больше по поводу пъес и спектаклей, чтобы нанизывать красивые фразы или развивать свои любимые темы. А Сарсе начал писать «по существу». Он был влюблен в театр, в сцену, в жизнь театральной публики и всегда за или против чего-нибудь ломал копья. Из тогдашних драматургов он стоял горой за Дюма-сына. Его пьесы, вроде «Полусвета» (а впоследствии «Идей госпожи Обре») надо было еще защищать перед чопорной светской и буржуазной залой, а также и от нападок слишком узких моралистов из его тогдашних сверстников-рецензентов.
Тогда в газетах сохранялся прекрасный обычай – давать театральные фельетоны только один раз в неделю. Поэтому критика пьес и игры актеров не превращалась (как это делается теперь) в репортерские отметки, которые пишут накануне, после генеральной репетиции или в ту же ночь, в редакции, второпях и с одним желанием – поскорее что-нибудь сказать о последней новинке.
Сарсе так и умер (уже в конце века), верный своим еженедельникам в газете "Temps", где оставался бессменным фельетонистом.
К нему я обратился с письмом как к человеку всего более компетентному в театральном деле. Он принял меня очень радушно и сейчас же пригласил меня бывать на его понедельниках – ранние завтраки в половине двенадцатого, куда являлись его приятели из литераторов, профессоров, актеров и актрис.
Сарсе был то, что парижане называют "uri normalien", то есть бывший воспитанник "Высшей нормальной школы". Бульварные литераторы недолюбливали этих "нормальцев", считая их педантами. Но они были просто более знающие люди, с прекрасной подготовкой, какую дает воспитанникам "Высшая нормальная школа", откуда выходят преподаватели средних заведений и университетских факультетов. Но в том выпуске, к которому принадлежал Ф.Сарсе, оказалось несколько чрезвычайно одаренных молодых людей, и они променяли учительскую карьеру на писательскую. Однокурсниками его были Ип. Тэн, Прево-Парадоль, Эдмон Абу, Вейссе.
Сарсе прямо с учительской кафедры, да еще в провинции, попал в парижские рецензенты, и первое время ему стоило огромных усилий написать самую банальную фразу об игре такого-то актера или актрисы. Но он полюбил театр и сроднился с ним как никто из его парижских сверстников.
Когда я к нему явился с просьбою ввести меня в театральный мир, он остановил меня игривым вопросом:
– А вы можете много проживать?
И сделал еще более игривый намек на закулисные нравы женского персонала. Я искал совсем не этого. Мое личное знакомство с актрисами не помешало мне в течение четырех сезонов изучить театральное дело в направлениях.
Сарсе тогда был здоровенный толстяк, брюнет, ужасно близорукий, веселый, шумный, без всякого внешнего лоска, любящий "la petite parole", то есть скоромные разговоры.
На завтраках у него я не видал тогдашних "тузов" репертуара и даже театральной критики. Кое-кто из романистов, несколько педагогов и журналистов, изредка актриса или крупный актер, вроде, например, Го, тогда уже в полном блеске своего таланта. Он был с ним на "ты".
Тон за этими понедельниками отличался крайней бесцеремонностью по части анекдотов и острот. Мать его не присутствовала на них, а сидела в своей комнатке. Раз в присутствии известной актрисы "Одеона" Жанны Эслер, очень порядочной женщины, один романист, рассказывая скабрезный анекдот, стал употреблять такие цинические слова, что я, сидевший рядом с этой артисткой, решительно не знал, куда мне деваться.
Такой "моветонной" бесцеремонности я никогда не слыхал у нас даже и в пьяных писательских компаниях в присутствии женщин. Ничего подобного не видал и не слыхал впоследствии ни у немцев, ни у англичан, ни у испанцев, ни у итальянцев. Это происходило оттого, что «интеллигенция» была по рождению и домашнему быту весьма мало воспитана – в известном смысле. Да тогда и вообще скоромные разговоры были в ходу. Этим зашибались и наши литературные генералы 60-х годов; но – повторяю – не в присутствии женщин, занимающих на сцене известное положение.
Но все-таки эти сборища у Сарсе были мне полезны для дальнейшего моего знакомства с Парижем. У него же я познакомился и с человеком, которому судьба не дальше как через три года готовила роль ни больше ни меньше как диктатора французской республики под конец Франко-прусской войны. А тогда его знали только в кружках молодых литераторов и среди молодежи Латинского квартала. Он был еще безвестный адвокат и ходил в Палату простым репортером от газеты «Temps». Сарсе говорит мне раз:
– Тут есть очень умный и талантливый малый (garcon)… южанин, некто Леон Гамбетта. Он очень интересуется внутренними делами вашего отечества, и ему хотелось бы поговорить с вами как с русским писателем. Я его приглашу в следующий понедельник… Хотите?
Я, конечно, согласился. И это был действительно Гамбетта – легендарный герой освободительного движения, что-то вроде французского Гарибальди, тем более что он попал даже в военные министры во время своего турского "сидения". О знакомстве с Гамбеттой (оно продолжалось до 80-х годов) я поговорю дальше; а теперь доскажу о моих драматических экскурсиях.
По части тогдашних "императорских" театров (то есть получавших государственную субсидию) я обратился было к Камиллу Дусе, чиновнику театрального "интендантства"; но от него я мало добился толку. Этот посредственный театральный писатель превратился совсем в "чинушку", давал мне уклончивые ответы и проговорился даже, что если б я имел письмо от какого-нибудь официального лица, тогда разговор со мною был бы другой. А я не хотел обращаться к нашему посольству. И за все свое долгое пребывание за границей я избегал наших "посольских", зная, как все посольства и консульства отличались тогда своей отчужденностью от всего русского и крайней неприветливостью. Обошелся я и без всего этого, особенно в изучении сценической педагогии.
После консерваторских классов напал я на самого выдающегося в ту пору частного преподавателя декламации, Ашилля Рикура, имевшего свой курс при ученической сцене в Rue de la Tour d'Auvergne, где как раз квартировал и Фр. Сарсе.
Рикур был крупный тип француза, сложившегося к эпохе Февральской революции. Он начал свою карьеру специальностью живописца, был знаком с разными реформаторами 40-х годов (в том числе и с Фурье), выработал себе весьма радикальное credo, особенно в направлении антиклерикальных идей. Актером он никогда не бывал, а сделался прекрасным чтецом и декламатором реального направления, врагом всей той рутины, которая, по его мнению, царила и в «Comedie Francaise», и в Консерватории.
Меня привели к нему два студента-юриста, изучавшие дикцию в целях приобрести приемы судебного красноречия. Из них один и теперь еще мэр одного из округов Парижа, а другой умер вице-директором одного из департаментов министерства внутренних дел.
Рикур в то время представлял собою крупную фигуру старика с орлиным носом и значительным тембром низкого голоса, в неизменном длинном сюртуке и белом галстуке.
Курсы его бывали по нескольку раз в неделю, в фойе ученического театра, а кто хотел заниматься посерьезнее, тот брал у него и уроки на его квартире, в той же части – города. Ходил к нему разный "сбродный" народ: молодые люди из Комедии или без всякого еще положения, девицы неизвестно какой профессии, в том числе и с замашками недорогих куртизанок. Почти всем им Рикур (как и Сансон) говорил "ты", но обращался все-таки менее бесцеремонно. С мужчинами (и в особенности со мною) тон его был благодушный и совсем не учительский. В общем, его аудитория была не такого уровня, на который могли бы претендовать преподаватели, как он.
Играть он почти и не учил, а только давал образцы прекрасного исполнения отдельных сцен и монологов из трагедий и комедий, а также и отдельных стихотворений.
Самое ценное для меня в его классах и на частных уроках и было исполнение им самим лучших отрывков французской драматической и лирической поэзии. Так произносить тирады из "Мизантропа", как он умел это делать, не слыхал я ни у кого с тех пор, как знаком с французской сценой. Дикция у него была без всякой аффектации и без подчинения "традициям" французской комедии. Истинное наслаждение испытывал я и тогда, когда, бывало, у него на дому в конце моего урока я просил его продекламировать какую-нибудь вещь В.Гюго, или Ламартина, или тогда мне малоизвестного поэта Эжезиппа Моро.
Рассказы и воспоминания Рикура сами по себе представляли для меня крупный интерес. В революции 1848 года он очутился в рядах самых ярых поборников не только политических, но и социальных реформ. Недаром он посещал даже лекции Фурье.
– Вот что надо было тогда сделать, – любил он повторять, – и что я говорил тогдашним вожакам движения: закрыть все церкви, положить предел всем этим притворствам. Меня не слушались. И вот теперь опять мы в окружении попов.
На курсах Рикура (где мне приводилось исполнять сцены с его слушательницами) испытал я впервые то, как совместная работа с женским полом притупляет в вас (а я был ведь еще молодой человек!) наклонность к ухаживанью, к эротическим замашкам. Все эти девицы, настоящие и поддельные, делались для вас просто «товарками», и не было никакой охоты выказывать им внимание как особам другого пола. Только бы она хорошо «давала вам реплики» и не сбивала вас с тона неумелой игрой или фальшивой декламацией.
С Рикуром я долго водил знакомство и, сколько помню, посетил его и после войны и Коммуны. В моем романе "Солидные добродетели" (где впервые в нашей беллетристике является картина Парижа в конце 60-х годов) у меня есть фигура профессора декламации в таком типе, каким был Рикур. Точно такого преподавателя я потом не встречал нигде: ни во Франции, ни в других странах, ни у нас.
Он сам хорошо сознавал, что не такую ему нужно аудиторию. Но надо было кормиться, и его курсы и уроки поддерживали его достаток. Он, бывало, говорит:
– Пускай правительство даст мне кафедру в College de France и содержание в десять тысяч франков! Тогда я сейчас же закрою мою "лавочку" (boite).
И в College de France такая кафедра была открыта для престарелого Легуве! Но куда же ему было до Рикура!
Близилось открытие Всемирной выставки, по счету второй, в Париже. Она открылась, как обещано было, 1 апреля, но на две трети еще стояла неготовой и незаполненной во всех отделах.
Я должен был приступить к своей роли обозревателя того, что этот всемирный базар вызовет в парижской жизни. Но я остался жить в "Латинской стране". Выставка оказалась на том же левом берегу Сены, на Марсовом поле. В моем "Квартале школ" я продолжал посещать лекции в Сорбонне и College de France и жить интересами учащейся молодежи.
В первый раз пришлось мне обратиться к заведующему русским отделом – моему старшему собрату Д.В.Григоровичу, которого я уже встречал в Петербурге, но особого знакомства с ним не водил.
Как корреспондент я надеялся иметь даровой вход на выставку, но мне в нем отказали, и я принужден был заплатить за сезонный билет сто франков, что для меня как для трудового человека было довольно-таки чувствительно. Этот стофранковый билет не предоставлял никаких особенных льгот, кроме права присутствовать при открытии с расчетом на появление императора с императрицей и на торжественное заседание, где Наполеон III должен был произносить речь.
До тех пор мне случалось видеть императора только издали, когда он проезжал по бульварам и в Елисейских полях, всегда окруженный экипажами, в которых сидели полицейские агенты, а сзади скакали в своих светло-голубых мундирах лейб-кирасиры, известные тогда под кличкой "гвардейская сотня".
В день открытия публику, имевшую сезонные билеты, не пускали всюду, а только туда, где пройдет процессия, то есть ей предоставлялось ждать на проходах, за веревками, которыми эти проходы были оцеплены. Зато тем, кто явился пораньше и стал тотчас за веревки, можно было хорошо рассмотреть императорскую чету.
Наполеон выступал уже замедленной походкой человека, утомленного какой-то хронической болезнью. Его длинный нос, усы в ниточку, малый рост, прическа с "височками" – все это было всем нам слишком хорошо известно. Величественного в его фигуре и лице ничего не значилось. Евгения рядом с ним весьма выигрывала: выше его ростом, стройная женщина моложавого вида, с золотистой шевелюрой испанки, очень элегантная, с легкой походкой, но без достаточной простоты манер и выражения лица.
Помню, что императорская чета двигалась слишком быстро, точно они боялись, что кто-нибудь на перекрестках выстрелит в них. Энтузиазма в публике не замечалось, Не помню, чтобы раздавались повсюду клики: "Да здравствует император!" или "Да здравствует императрица!" И тогда еще чувствовалось, что Париж все-таки не помирился с переворотом 2 декабря.
На торжестве открытия в особой зале, где собралась многотысячная толпа, император в парадной генеральской форме произнес аллокуцию (краткую речь). Тогда я мог хорошо слышать его голос и даже отметить произношение. Он говорил довольно быстро, немного в нос, и его акцент совсем не похож был на произношение коренного француза, и еще менее парижанина, а скорее смахивал на выговор швейцарца, бельгийца и даже немца, с детства говорившего по-французски.
Выставка была для меня, как и для многих за границей и в России, внове. Она возбуждала любопытство… показывала, кроме Франции, и другие страны в разнообразном виде. Но я не скажу и теперь, по прошествии с лишком сорока лет, чтобы ей можно было увлекаться.
Вопроса о значении и пользе выставок вообще я здесь решать не стану. Конечно, они имеют (или имели тогда) свой смысл. Но для людей не специальных сведений и интересов – каждая выставка превращается, более или менее, в базар, в ярмарку, в грандиозную «толкучку». Так вышло и с выставкой 1867 года, и с последующими: в 1878, в 1889 и в 1900 годах.
Но те делались все живописнее и богаче по своей архитектурной обстановке, красивее и ярче по отделке своих частей. А главное здание выставки 1867 года сами французы называли "газовым заводом" – "usine a gaz".
Надо, однако, отметить, что система распределения по нациям и по отделам была в этом "газовом заводе" весьма удачная, гораздо больше помогавшая посетителю найти все, что ему было нужно.
И тогда, как и в последующие три выставки, художественный отдел был для публики самый привлекательный.
Снаружи эллипса, изображавшего собою главное здание, устроены были и потребительные заведения разных народов, попросту рестораны и кафе.
И России впервые пришлось щегольнуть своими московскими трактирами и чайными. Купец Корещенко прославил себя на оба полушария. Его ресторан торговал бойко. И русских наезжало очень много в Париж; да и посетителей других национальностей влекло кулинарное и этнографическое любопытство. Во-первых – еда; во-вторых – цветные шелковые рубашки московских половых; в-третьих – две "самоварницы", в сарафанах и кокошниках. Из них Авдотья стала быстро очень популярной, особенно между французскими любителями женского пола.
Ресторан Корещенко сделался местом сбора русских. Тут можно было встретить всякий народ, начиная с наших сановников (Валуева я видал на выставке в сопровождении своих сыновей-подростков) и вплоть до самых первобытных купцов из глухих приволжских городов.
Русская интеллигенция не имела никакого другого пункта сбора. Тогда в Париже русские жили вразброд, эмигрантов еще почти что не водилось, молодые люди из Латинского квартала не знакомились с семейными домами на правом берегу Сены.
Мне по обязанности корреспондента следовало бывать всюду. И выставка в первые два месяца отнимала много времени. На одну езду взад и вперед тратилось его немало.
Увеселительная часть выставки не имела в себе ничего особенно привлекательного. Ни зала для концертов, ни театр не могли соперничать с тем, что город давал приезжим на бульварах.
Тогда это был кульминационный пункт внешнего успеха Второй империи, момент высшего обаяния Франции, даже и после того, как Пруссия стала первым номером в Германии. Никогда еще не бывало такой "выставки" венценосцев, и крупных, и поменьше, вплоть до султана Абдул Азиса. И каждый венценосец сейчас же устремлялся на Бульвары смотреть оффенбаховскую оперетку "Герцогиня Герольштейнская" и в ней «самое» Шнейдершу, как называли русские вивёры.
По той же программе проделал свой первый вечер в Париже и Александр II. Ему заказана была ложа в театре.
Varietes, а после спектакля он ужинал с Шнейдер. Париж много острил тогда на эту тему. А самую артистку цинически прозвали "бульваром государей", как назывался пассаж, до сих пор носящий это имя, на Итальянском бульваре. Позднее от старого писателя Альфонса Руайе (когда-то директора Большой Оперы) слышал пересказ его разговора с Шнейдер о знакомстве с Александром II и ужине. По ее уверению, ей, должно быть, забыли доставить тот ценный подарок, который ей назначался за этот ужин.
Национальная самовлюбленность французов достигла тогда "белого каления". Даже эмиграция, в лице "поэта-солнца" – Виктора Гюго, воспела величие Парижа. В его статье (за которую ему заплатил десять тысяч франков издатель выставочного "Путеводителя") Париж назван был ни больше ни меньше как "город-свет" – "ville-lumiere".
Для нас, более спокойных и объективных наблюдателей, Париж совсем не поднял своего мирового значения тем, что можно было видеть на выставке. Но он сделался тогда еще популярнее, еще большую массу иностранцев и провинциалов стал привлекать. И это шло все crescendo с каждой новой выставкой. И ничто – ни война, ни Коммуна, ни политическое обессиление Франции – не помешало этой «тяге» к Парижу и провинций, и остальной Европы с Америкой.
Но на первых же порах съезд венценосцев был смущен выстрелом поляка Березовского в русского императора.
Не скажу, чтобы у нас в "Латинской стране" это произвело особенно сильное впечатление. Тогдашние радикалы и даже либералы-бонапартисты Парижа недолюбливали русских и русское правительство. Это осталось еще после Крымской кампании, а польское восстание и муравьевские репрессии усиливали эти неприязненные настроения. Гораздо больше оживленных толков вызвала у нас сцена во Дворце юстиции, где молодой адвокат Флоке (впоследствии министр) перед группой своих товарищей выдвинулся вперед и громко воскликнул, обращаясь к русскому царю:
– Да здравствует Польша, сударь!
Эта маленькая фраза содержала в себе два главных мотива настроений тогдашней радикальной молодежи: демократизм в республиканском духе (Monsieur!) и сочувствие раздавленной Польше.
Каких-нибудь проявлений патриотизма (по поводу покушения Березовского) среди тех русских, с какими я тогда сталкивался, что-то тоже я не помню.
Всякого сорта соотечественников встречал я на Марсовом поле, у Корещенко и в других местах: компанию молодых чиновников министерства финансов и их старосту Григоровича, некоторых профессоров, художников и всего меньше литераторов.
Приехал от Аксакова москвич-техник для специального отчета о выставке (фамилии его не помню); но этот москвич, направленный ко мне, оказался совсем неподготовленным, если не по части техники, то по всему – что Франция и Париж, не умевший почти что "ни бельмеса" по-французски.
Кто был постоянным корреспондентом от "Санкт-Петербургских ведомостей", я не знал. Но если б встречал его, то наверно бы заметил. В "Голос" и "Московские ведомости" писал Щербань, давно живший в Париже и даже женатый на француженке. С ним мы познакомились несколько позднее.
Из наших литературных "тузов", перворазрядных беллетристов или редакторов журналов и газет, я никого что-то не встречал в первые месяцы выставки – ни Тургенева, ни Достоевского, ни Гончарова, ни Салтыкова. С редакторами – Краевским, Коршем, Благосветловым – встречи произошли позднее. У Корша я стал писать как постоянный сотрудник с следующего сезона 68-го года, когда я перебрался на другой берег Сены и поселился поблизости от Бульваров, в Rue Lepeletier, наискосок старой (сгоревшей) Оперы. Поэтому моим двухнедельным фельетонам (сверх политических писем) я и дал общую рубрику: "С Итальянского бульвара".
На мое писательство, в тесном смысле, пестрая жизнь корреспондента, разумеется, не могла действовать благоприятно. Зато она расширила круг всякого рода наблюдений. И знакомство с русскими дополняло многое, что в Петербурге (особенно во время моих издательских мытарств) я не имел случая видеть и наблюдать. Не скажу, чтобы соотечественники, даже из «интеллигенции», особенно чем-нибудь выдавались, но для беллетриста-бытописателя – по пословице – «всякое лыко в строку».
Курьезные типы попадались и среди художников, и среди чиновников и посольских, и среди молодых полуобразованных купчиков. У Вырубова между чиновниками министерства финансов оказался товарищ по лицею Н-ин, добрейший малый, получивший потом в Петербурге известность своей благотворительной и просветительной деятельностью. Тогда же, в Париже, впервые встретил я у Вырубова (он у него и гостил) Е.В. де Роберти, еще очень молодого и франтоватого, любившего и тогда "французить", убежденного позитивиста, очень решительного в своих оценках и философских идей, и политических учений, и книг, и людей. Из русских интеллигентов он все-таки выделялся.
На выставке познакомился я и с г. Онегиным, только что кончившим курс. Он тогда еще носил немецкую фамилию Отт, которую впоследствии переделал на имя героя пушкинского романа и превратился в библиофила-собирателя с собственным "музеем" в Париже. Его я встречал и впоследствии, в Петербурге, где он долго жил домашним наставником в одном богатом доме до окончательного переселения в Париж. Сносился с ним я и в дни болезни Тургенева (в лето его кончины), когда г. Онегин находился почти бессменно при умирающем в Буживале и надо было обращаться к нему.
Весь этот русский образованный люд ничто тогда не объединяло, кроме разве благодушества в трактире и чайной Корещенко. Исключения не составляли и ученые по разным специальностям.
Простой народ был характернее: сначала плотники, строившие русскую избу, потом половые, артельщики, мастеровые нашего отдела и весь хор кавалергардского полка, приехавший на всемирное состязание полковых оркестров, где рекорд побили немцы и, главное, австрийцы.
Плотников я посещал не раз во время самой стройки, еще до открытия выставки (1 апреля). И около избы у меня вышел забавный разговор с четой французов, пришедших также поглазеть на этих "moujiks". Эта чета оказалась: комик Лемениль и его жена, оба бывшие артисты труппы Михайловского театра. Я сейчас же узнал их и воспользовался случаем высказать мое уважение таланту и мужа и жены – превосходной комической "старухи".
– Разве вы не можете сказать мне несколько слов по-русски? – спросил я.
– О, боже мой! – откликнулась первая жена. – Мой муж шестнадцать лет прожил в Петербурге и, вот видите, ничему не научился.
– Это правда, – подтвердил комик с веселой усмешкой. – Но я еще мог сказать извозчику: "Pajalst (пожалуйста) Gastinai Dvor, dvatsat kopeks!" A madame Лемениль и того не может.
– А кто виноват? – подхватила она. – Вы… вы… господа русские! Вы нас так балуете! Все говорите с нами по-французски.
– Этого мало, – добавил Лемениль. – И с прислугой нам не надо учиться говорить по-русски. Горничных и кухарок мы, актеры Михайловского театра, передаем одни другим. И все они нас понимают и говорят… кое-как.
Плотники слушали, ухмыляясь, как мы "балакали", в то время как они обрубали брусья и обтесывали доски, сидя на них верхом… как, бывало, "галки" (плотники Галичского уезда Костромской губернии), которые приходили летом работать к нам на двор в Нижнем Новгороде.
Мы расстались с четой Лемениль добрыми друзьями. Она начала дотягивать свое пенсионное существование. Ни на какую сцену Парижа они больше уже не поступили.
Выставочная служба вызвала во мне желание отдыха. Мне захотелось, к августу, проехаться. И я прежде всего подумал о Лондоне. Там уже жил изгнанником из России мой бывший сотрудник, А.И.Бенни, о котором я говорил в предыдущей главе. Он меня звал и обещал устроить в одном доме с собою.
Из Англии я думал проехать в Нормандию, куда к началу сентября меня звал студент Шевалье, один из членов нашего кружка любителей естествознания, сын нормандской помещицы. Он пригласил меня в свою усадьбу, в местности невдалеке от Руана. А после угощения у него предполагалась поездка в первых числах сентября по морским курортам: Этрета, Фекань, Трувиль (тогда только что вошедший в моду), Гавр.
К настоящей осени, то есть к октябрю (по новому стилю), я уже рассчитывал вернуться в Париж и опять в любезный мне Латинский квартал.
Прожить в Лондоне меньше месяца – значит ограничиться только его осмотром с Бедекером в руках.
Но можно уже получить довольно верное представление об этой второй столице мира, если считать законной претензию Парижа быть первой. И тогда же я сразу увидал, что по грандиозным размерам и такому же грандиозному движению Лондон занимал, конечно, первое место, особенно рядом с тогдашним Парижем – элегантным, привлекательным, центральным для материка Европы, но гораздо менее внушительным и обширным. А с тех пор Лондон еще разросся до населения (с пригородами) в семь миллионов жителей.
Кроме Бедекера печатного, у меня оказался и живой путеводитель – А.И.Бенни, который нашел мне комнату в том доме, где и он квартировал, в квартале Британского музея, около самой бойкой и шумной Oxford Street.
Обыкновенно утром за кофеем мы обсуждали с Бенни, какой мне программы держаться в этот день, чтобы "работать в монументах", как острят парижане ("travailler dans les monuments"). Его указания были для меня драгоценны и сделали то, что я в одну какую-нибудь неделю успел с толком "обработать" целую треть того, что действительно было стоящего изучения. Сам Артур Иванович редко ходил со мною по утрам. Он был занят своей газетной работой. Жил он в двух комнатках: уютно, с большой чистотой, экономно, завтракал и пил вечерний чай по-английски, с едой, всегда дома, часто и меня приглашал на эти скромные трапезы.
Он познакомил меня тотчас же с тогдашним главным любителем русского языка и литературы – Рольстоном, библиотекарем Британского музея. Рольстон жил тут же, где-то поблизости. В следующий мой приезд в Лондон (когда я прожил в нем весь season с мая по конец августа) он был мне очень полезен и для моих занятий в читальне музея, и по тем экскурсиям, какие мы предпринимали по Лондону вплоть до трущоб приречных кварталов, куда жутко ходить без полисмена. Тогда Рольстон еще плоховато знал по-русски, говорить и совсем не решался. Вероятно, он многим был по этой части обязан Бенни.
Лондон в августе 1867 года, особенно после 15-го, уже затихал во всем, что составляет жизнь "сезона", но для туриста, попадавшего туда впервые, трудно было подметить, что сезонная жизнь притихает.
Кто в первый раз попадал в City на одну из улиц около Британского банка, тот и сорок один год назад бывал совершенно огорошен таким движением. И мне с моей близорукостью и тогда уже приходилось плохо на перекрестках и при перехождении улиц. Без благодетельных bobby (как лондонцы зовут своих городовых) я бы не ушел от какой-нибудь контузии, наткнувшись на дышло или на оглобли.
Ни один город в Европе не дает этого впечатления громадной материальной и культурной мощи, как британская столица.
После лондонских уличных "пережитков" и парижское движение в самых деловых кварталах кажется "средней руки". И этот "контраст" с десятками лет вовсе не уменьшился. Напротив! Двадцать восемь лет спустя, в третье мое пребывание в Лондоне, он сделался еще грандиознее и красивее – с новыми набережными. И опять, попадая прямо оттуда в Париж, и во второй половине 90-х годов вы не могли не находить, что он после Лондона кажется меньше и мельче, несмотря на то что он с тех пор (то есть с падения империи) увеличился в числе жителей на целых полмиллиона!
Как я сказал в самом начале этой главы, я не буду пересказывать здесь подробно все то, что вошло в мою книгу "Столицы мира".
В моих заграничных экскурсиях и долгих стоянках я не переставал быть русским писателем. Лондон сыграл немаловажную роль в моем общем развитии в разных смыслах. Но это вышло ужо в следующем году. А пока он только заохотил меня к дальнейшему знакомству с ним.