Имение Обуховка-Дворянское гнездо-Вольная для крепостных-И вот я опять студент-Экзамены на кандидата-Кавелин-Матрикулы-Студенческие волнения-Диссертация и диплом-Столкновение на сцене-Леонидов-Москва всегда мне нравилась-Театральное училище в Москве-Васильева-Садовский-Мой «ребенок»-Щепкин-Я не метил в революционеры-Добролюбов-Человек-червяк! – Литературные журналы-Достоевский
Деревню я знал до того только как наблюдатель, и в отрочестве, и студентом проводя почти каждое лето или в подгородней усадьбе деда около Нижнего (деревня Анкудиновка), или – студентом – у отца в селе Павловском Лебедянского уезда Тамбовской губернии.
Крестьянство всегда интересовало меня. Студентом я стал входить с ним в большее общение и присматриваясь к хозяйству отца и как студент медицины, когда начал полегоньку полечивать его крестьян.
Крепостное право было в полном разгаре на всем протяжении моих детских и юношеских лет – вплоть до акта эмансипации в начале 1861 года. Но я не могу сказать, чтобы я делался очевидцем самых тяжелых сторон рабовладельчества. Ни у деда – довольно-таки строгого помещика, ни еще менее у отца моего я не был свидетелем таких фактов крепостничества, которые залегают в душу на всю жизнь. Еще в городе в доме деда (со стороны матери) припоминаются сцены, где права "вотчинника" заявляли себя, вроде отдачи лакеев в солдаты и арестантские роты, обыкновенно за кражу со взломом; но дикостей крепостного произвола над крестьянами – за целых десять и более лет, особенно у отца моего – я положительно не видал и не хочу ничего прикрашивать в угоду известной тенденции.
Тогда всех нас, юношей, в николаевское время гораздо сильнее возмущали уголовные жестокости: торговые казни кнутом, прохождение "сквозь строй", бесправие тогдашней солдатчины, участь евреев-кантонистов. На все это можно было достаточно насмотреться в таком губернском городе, как мой родной город, Нижний. К счастью для меня, целых пять лет, проведенных мною в Дерпте, избавили меня почти совершенно от таких удручающих впечатлений.
Но летом 1861 года я сам должен был выступить в звании «вотчинника», наследника двух деревень, и, кроме того, принужден был взять на себя и роль посредника и примирителя между моими сонаследницами, матушкой моей и тетушкой, и крестьянским обществом деревни Обуховка (в той же местности) – крестьянами, которых дед мой отпустил на волю с землей по духовному завещанию, стало быть, еще до 19 февраля 1861 года.
Поехал я из Нижнего в тарантасе – из дедушкина добра. На второе лето взял я старого толстого повара Михаилу. И тогда же вызвался пожить со мною в деревне мой товарищ З-ч, тот, с которым мы перешли из Казани в Дерпт. Он тогда уже практиковал как врач в Нижнем, но неудачно; вообще хандрил и не умел себе добыть более прочное положение. Сопровождал меня, разумеется, мой верный famulus Михаил Мемнонов, проделавший со мною все годы моей университетской выучки.
Впервые мог я, уже в качестве владельца, ознакомиться с крестьянским бытом, и как раз в имениях, где помещики никогда не жили.
Имение Обуховка (более трехсот душ), отошедшее на волю по завещанию моего деда, было ему пожаловано (тогда еще только в количестве ста с чем-то душ) при воцарении императора Павла как "гатчинскому" офицеру, сейчас же переведенному в Преображенский полк.
Мы с детства всегда считали эту Обуховку благословенным краем. Оттуда привозили всякие поборы – хлебом, баранами, живностью, маслом, медом; там были "дремучие" (как мы думали) леса, там мужики все считались отважными "медвежатниками", оттуда взяты были в двор несколько человек прислуги. И няня моей матери была также из Обуховки, и я был с младенческих лет полон ее рассказов про ее родную деревню, ее приволье, ее урочища, ее обычаи и нравы.
Первое мое впечатление было такое: из леса, которым мы ехали довольно долго, мы попали прямо против длинного деревенского "порядка" – больше все из новых изб. Незадолго перед тем Обуховка наполовину выгорела.
Этой постройкой из леса, который ни формально, ни фактически мужикам не принадлежал, начались первые же разбирательства, в которые я был – против моего желания – втянут, как защитник интересов моих сонаследниц.
Крестьяне жили неплохо, хотя и на постоянной барщине. При мне справлялись свадьбы, стоившие всегда не меньше ста и полутораста рублей на угощенье. По завещанию деда они получили, кроме усадебной земли, по три десятины на душу, что в том крае считалось высшим наделом.
Управлял Обуховкой приказчик из бывших камердинеров моего деда, потихоня, плутоватый и тайно испивающий. Он жил в барском "флигеле" на людской половине. А комнатки на улицу пошли под меня.
Сейчас же я очутился в совершенно чуждой и жуткой для меня сфере застарелых счетов между конторой и миром, с пререканиями, наветами, обличениями и оправданиями.
Совсем вновь встал я лицом к лицу и к деревенскому парламенту, то есть к "сходу", и впервые распознал ту истину, что добиваться чего-нибудь от крестьянской сходки надо, как говорится, "каши поевши". Как бы ясно и очевидно ни было то, что вы ей предлагаете или на что хотите получить ее согласие, – мужицкая логика оказывается всегда со своими особенными предпосылками, а стало быть, и со своими умозаключениями.
Обуховские дела брали у меня всего больше времени, и, несмотря на мое непременное желание уладить все мирно, я добился только того, что какой-то грамотей настрочил в губернский город жалобу, где я был назван "малолеток Боборыкин" (а мне шел уже 25-й год) и выставлен как самый "дошлый" их "супротивник".
То же испытал я позднее и с крестьянами тех двух деревень, которые отошли мне по завещанию моего деда.
При одной из них я нашел хутор с инвентарем, довольно плохим, скотиной и запашкой, кроме леса-"заказника". Имения эти дед мой (без всякой надобности) заложил незадолго до своей смерти, и мне из выкупной ссуды досталась впоследствии очень некрупная сумма.
Тут я увидал, тоже впервые, что во мне нет никакой хозяйственной "жилки", что я не рожден собственником, что приобретательское скопидомство совсем не в моей натуре.
Как бывший студент-"камералист", я мог бы заинтересоваться агрономией. Поля, лес, быт мужиков, сельскохозяйственные порядки – все это и писателя могло в известной степени привлекать; но всему помехой было положение владельца, барина, "вотчинника". А отсутствие более сильных хозяйственных наклонностей не давало того себялюбивого, но естественного довольства от сознания, что вот у меня лично будет тысяча десятин незаложенной земли, что у меня есть лес-"заказник", что я могу хорошо обставить хутор, завести образцовый скотный двор. Словом, отсутствовало то помещичье-приобретательское чувство, которому Л.Толстой – он это говорит в своей "Исповеди" – предавался не один десяток лет.
Я был прирожденный "citadin", городской житель, то, что потом я сам в русской печати окрестил термином "интеллигент".
И меня с первых же недель потянуло назад, в Петербург, где я принужден был бросить экзамены.
Соседи мои так и посмотрели на меня. Я попал в целое "дворянское гнездо". Поблизости к Обуховке стояло большое село Ш-во, и там я нашел три помещичьих усадьбы. Один из братьев Рагозиных был и моим мировым посредником, сам хороший, рациональный агроном, мягкий, более гуманный, с оттенком либерализма, который сказывался и в том, что он ходил и у себя и в гостях в русском костюме (ополченской формы), но без славянофильского жаргона. К нему надо было обращаться по всем моим делам с крестьянами – и обуховскими, и моими временно-обязанными.
Николай Иванович помогал мне своими советами и, как посредник, считался скорее сторонником крестьян; но ему хотелось бы видеть во мне молодого владельца, который "сел бы" на землю и превратился в рационального хозяина, а потом послужил бы земству, о чем уже начали поговаривать, как о ближайшей реформе.
Дамы и девицы в трех усадьбах смотрели на меня только как на петербургского молодого человека, выбравшего себе писательскую дорогу. Это считалось не особенно привлекательным и почетным; но не было и никакой враждебности. Общий культурный уровень был не особенно выше среднего. Кое-что почитывали, занимались музыкой, говорили по-немецки и по-французски. Но даже и у самого развитого и либерального Николая Ивановича – моего посредника – не было заметно особенного желания делать что-нибудь для народа вне хозяйственной сферы. Школ и больниц я что-то во всей округе не помню в помещичьих имениях.
Мои собственные владельческие дела шли очень медленно. Хозяйничать я не сбирался; но – "пока что" – надо было как-нибудь да вести так называемое "барское" хозяйство. Барщины уже не было. Главный и неотлагательный вопрос был написание уставной грамоты. И тут я и вошел в долгие переговоры с миром. Сходка – не знаю уже на что рассчитывая – упиралась безусловно, на выкуп не шла, даже и на самых льготных условиях, и дело это тянулось до тех пор, пока я принужден был дать крестьянам обеих деревень даровой надел (так называемый "сиротский"), что, конечно, невыгодно отозвалось в ближайшем будущем на их хозяйственном положении.
Забегая вперед на целый год, я покончу здесь с моей судьбой как землевладельца. Я должен был взять приказчика; а со второго лета хозяйством моим стал заниматься тот медик З-ч – мой товарищ по Казани и Дерпту, который оставался там еще несколько лет, распоряжаясь как умел запашкой и отдачей земли в аренду. Но дефицит по изданию "Библиотеки для чтения" заставил меня к 1864 году заложить мою землю с лесом в Нижегородском дворянском банке за ничтожную сумму в 15 000 рублей (теперь она стоила бы гораздо более ста тысяч), и она пошла с аукциона менее чем за двадцать тысяч. Тогда цены на земли не были еще высоки, и один из моих соседей, брат посредника, воспользовался таким выгодным случаем и купил землю (вероятно, с переводом долга) за несколько тысяч рублей.
И вышло так, что все мое помещичье достояние пошло, в сущности, на литературу. За два года с небольшим я, как редактор и сотрудник своего журнала, почти ничем из деревни не пользовался и жил на свой труд. И только по отъезде моего товарища 3-ча из имения я всего один раз имел какой-то доход, пошедший также на покрытие того многотысячного долга, который я нажил издательством журнала к 1865 году.
Не считаю лишним сказать здесь с полной искренностью, что в те годы, когда я неожиданно стал землевладельцем и, должен был сводить свои счеты с крестьянами, я не был подготовлен в своих идеях и принципах к тому, например, чтобы подарить крестьянам полный надел, какой полагался тогда по уставным грамотам. Не знаю, сделал ли я бы это, если б имение не было заложено. Как раз три четверти выкупной ссуды, освободившей меня от долга, и представляли бы собою дополнительный надел – до полной нормы, если б я им отдал их землю даром.
Не в виде оправдания, а как фактическую справку – приведу то, что из людей 40-х, 50-х и 60-х годов, сделавших себе имя в либеральном и даже радикально-революционном мире, один только Огарев еще в николаевское время отпустил своих крепостных на волю, хотя и не совсем даром. Этого не сделали ни славянофилы, по-тогдашнему распинавшиеся за народ (ни Самарин, ни Аксаковы, ни Киреевские, ни Кошелевы), ни И.С.Тургенев, ни М.Е.Салтыков, жестокий обличитель тогдашних порядков, ни даже К.Д.Кавелин, так много ратовавший за общину и поднятие крестьянского люда во всех смыслах. Не сделал этого и Лев Толстой!
И Герцен, хотя фактически и не стал по смерти отца помещиком (имение его было конфисковано), но как домовладелец (в Париже) и капиталист-рантье не сделал ничего такого, что бы похоже было на дар крестьянам, даже и вроде того, на какой пошел его друг Огарев.
Рабовладельчеством мы все возмущались, и от меня – по счастию! – отошла эта чаша. Крепостными я не владел; но для того, чтобы произвести даровое полное отчуждение, надо и теперь быть настроенным в самом «крайнем» духе. Да и то обязательное отчуждение земли, о которое первая Дума так трагически споткнулась, в сущности есть только выкуп (за него крестьяне платили бы государству), а не дар, в размере хорошего надела, как желали народнические партии трудовиков, социал-демократов и революционеров.
Мои временнообязанные получили даровую землю, только в недостаточном количестве – разница количественная, а не по существу. Прибавлю (опять-таки не в оправдание, а как факт), что они могли тут же арендовать у землевладельца землю по цене, меньшей той, что с них потребовали бы "хорошие" хозяева, а не молодой писатель, который так скоро стал тяготиться своей ролью владельца.
Первая моя экскурсия в деревню летом 1861 года длилась всего около двух месяцев; но для будущего бытописателя-беллетриста она не прошла даром. Все это время я каждый день должен был предаваться наблюдениям и природы, и хозяйственных порядков, и крестьянского "мира", и народного быта вообще, и приказчиков, и соседей, и местных властей вроде тех, кто вводил меня во владение.
В Петербург я возвращался уже с некоторыми плюсами, в моем знакомстве с тогдашней дворянско-мужицкой жизнью. Но надо было торопиться. На подготовку к кандидатскому экзамену оставалось неполных два месяца.
И вот я опять студент, да еще житель Васильевского острова.
Вольнослушатель Неофит Калинин, с которым меня познакомил Николай Неклюдов, приготовил мне квартирку у какой-то немки в нескольких шагах от того дома, где он жил, – кажется, в 10-й линии.
И началось "зубренье". Странно выходило то, что всего сильнее мы должны были готовиться из двух побочных предметов – из уголовного права (с его теорией) и гражданского – оттого, что обоих профессоров всего больше боялись как экзаменаторов – В.Д.Спасовича и К.Д.Кавелина.
Ни того, ни другого я еще лично не знавал: Спасовича видел на "пробном" суде присяжных (когда судили студента за растрату), а Кавелина видал в аудиториях.
Курс Спасовича был двойной: право с его теорией и история судебных учреждений, начиная с древности.
Тогда уже вышел его учебник, составленный очень подробно и набитый изложением разных теорий вменения; моему коллеге Калинину все это довольно-таки туго давалось. И многое приходилось перечитывать по два и по три раза.
Читали мы целый день – до поздних часов белых ночей, часов иногда до двух; никуда не ездили за город, и единственное наше удовольствие было ходить на Неву купаться. На улицах стояло такое безлюдье, что мы отправлялись в домашних костюмах и с собственным купальным бельем под мышкой.
Иногда – к концу нашего сидения – приходили приятели Калинина из студентов или бывших студентов. У него я познакомился с В.В.Чуйко (критиком), только что вернувшимся из-за границы.
Но я все-таки не мог уйти совершенно от интересов и забот драматического писателя, у которого уже больше года его первая пьеса "Однодворец" томилась в Третьем отделении вместе с драмой "Ребенок".
Цензор потребовал от меня переделки двух актов – второго и третьего. Его смущала сцена супружеской неверности. Адюльтер считался тогда вообще запретным плодом, и тень моего Ивана Андреевича Нордштрема содрогнулась бы, если б она попала на представления некоторых нынешних пьес на казенных сценах.
Пришлось урвать у заучиванья лекций добрую неделю, чтобы вовремя представить опять "Однодворца" и добиться его разрешения к началу сезона.
Нам, "администраторам", желавшим сдавать на кандидата, дали для сдачи всех главных предметов (а их было около десятка) всего один день?
Через такой эксперимент я еще не проходил во всю мою долгую студенческую жизнь в двух университетах.
В Дерпте, когда я сдавал первую половину экзаменов ("rigorosum") как специально изучающий химию, я должен был выбрать четыре главных предмета и сдать их в один день. Но все-таки это было в два присеста, по два часа на каждый, и наук значилось всего четыре, а не восемь, если не десять.
И тот дерптский экзамен был неизмеримо серьезнее, почти как магистерский, и в другой форме, не школьнически перед столом экзаменатора, стоя – студенты в мундире, – а сидя, в виде как бы продолжительной беседы.
Отправились мы в университет первого сентября. Мой коллега Калинин слушал всех профессоров, у кого ему предстояло экзаменоваться; а я почти что никого, и большинство их даже не знал в лицо, и как раз тех, кто должен был экзаменовать нас из главных предметов.
Большая аудитория (какая по счету – уже не помню), светлая, обставленная во все стороны столами. К правой стороне – целых три экзаменатора: Горлов (политическая экономия и статистика) не явился, и за него экзаменовал один из тех, кто сидел на этой стороне аудитории. Я никого не знал в лицо. Спрашиваю, кто сидит посреди – говорят мне: профессор финансового права; а вот тот рядом – Иван Ефимович Андреевский, профессор полицейского права и государственных законов; а вон тот бодрый старичок с военным видом – Ивановский, у которого тоже приходилось сдавать целых две науки разом: международное право и конституционное, которое тогда уже называлось "государственное право европейских держав".
Так и я стал обходить их по порядку.
Сейчас же мне бросилось в глаза то, что уровень подготовки экзаменующихся был крайне невысок. А сообразно с этим – и требования экзаменаторов. У И.Е.Андреевского, помню, мне выпал билет (по тогдашнему времени самый ходовой) «крестьянское сословие», и я буквально не говорил больше пяти минут, как он уже остановил меня с улыбкой и сказал: «Очень хорошо. Довольно-с». И поставил мне пять, чуть не с плюсом.
То же было и у финансиста; а Ивановский, прослушав меня так минут по пяти на темы "морских конвенций" и "германского союза", поставил мне две пятерки и, в паузу, выходя в одно время со мною из аудитории в коридор, взял меня под руку и спросил:
– А как вы, молодой человек, думаете поступить по сдаче кандидатского экзамена? Какую дорогу избираете?
Я понял это, как намек на то: "Не хотите ли быть оставленным при университете по одной из моих кафедр?"
Я ответил, что выбрал себе дорогу писателя и уже выступил на это поприще около года назад.
Ивановского любили, считали хорошим лектором, но курсы его были составлены несколько по-старинному, и авторитетного имени в науке он не имел. Говорил он с польским акцентом и смотрел характерным паном, с открытой физиономией и живыми глазами.
Так же быстро был мною сдан и экзамен из политической экономии и статистики, и, таким образом, все главное было уже помечено вожделенной цифрой 5. Оставалось только торговое право у бесцветного профессора Михайлова; и оно "проехало благополучно".
Такой экзамен напомнил мне николаевское время в Казани, а последерптской "предметной системы" и гораздо большей серьезности испытаний – казался чем-то довольно-таки школьным, гимназическим.
И не мог я не видеть резкого контраста между такой плохой подготовленностью студентов (державших не иначе как на кандидата) и тем "новым" духом, какой к 60-м годам начал веять в аудиториях Петербургского университета.
Но одно дело – увлечение освободительными протестами, другое – усидчивый труд или, по крайней мере, общая развитость и начитанность. Некоторые студенты из петербургских франтиков прямо поражали меня своей неразвитостью. Они буквально не могли грамотно построить ни одной фразы, и нет ничего удивительного, что меня остановил Андреевский после пятиминутного ответа.
И забавнее всего было то, что такие "бакенбардисты" (термин из "Гамлета Щигровского уезда") начинали сейчас же торговаться.
– Я не могу вам поставить больше трех, – деликатнейшим тоном говорил такому индивиду все тот же Андреевский.
– Нет-с, господин профессор! Я на этом помириться не могу! Мне необходима по меньшей мере четверка.
И такие спорщики преобладали.
На побочные науки были даны другие дни. Обязательным предметом стояла и русская история. Из нее экзаменовал Павлов (Платон), только что поступивший в Петербургский университет. Более мягкого, деликатного, до слабости снисходительного экзаменатора я не видал во всю мою академическую жизнь. "Бакенбардисты" совсем одолели его. И он, указывая им на меня, повторял:
– Как же мне быть, господа? Вот они (это я) как отвечали – и я ставлю им пять. Могу ли я, по совести, ставить вам столько же?
По русской истории я не готовился ни одного дня на Васильевском острову. В Казани у профессора Иванова я прослушал целый курс, и не только прагматической истории, но и так называемой «пропедевтики», то есть науки об источниках вещных и письменных, и, должно быть, этого достаточно было, чтобы через пять с лишком лет кое-что да осталось в памяти.
Из всеобщей истории отвечал я М.М.Стасюлевичу на билет об "Аугсбургском исповедании".
Оставалось два самых "страшных", хотя и побочных, предмета: гражданское и уголовное право.
Кавелин считался еще более строгим экзаменатором, чем Спасович, хотя почему-то боялись его меньше.
Экзамен происходил в аудитории, днем, и только с одним Кавелиным, без ассистента. Экзаменовались и юристы, и мы – "администраторы". Тем надо было – для кандидата – добиваться пятерок; мы же могли довольствоваться тройками; но и тройку заполучить было гораздо потруднее, чем у всех наших профессоров главных факультетских наук.
С К.Д. Кавелиным впоследствии – со второй половины 70-х годов – я сошелся, посещал его не раз, принимал и у себя (я жил тогда домом на Песках, на углу 5-й и Слоновой); а раньше из-за границы у нас завязалась переписка на философскую тему по поводу диссертации Соловьева, где тот защищал "кризис" против позитивизма.
Молодой драматург, подходивший к столу брать билет из гражданского права у профессора, считавшегося, несмотря на свою популярность, очень строгим, не мог предвидеть, что более чем через десять лет сойдется с ним как равный с равным.
Кавелин видел меня тогда, кажется, в первый раз, но фамилию мою знал и читал если не "Однодворца", то комические сцены, которые я напечатал перед тем в журнале "Век", где он был одним из пайщиков и членов редакции.
Передо мной сдавал (на пятерку) студент-юрист Скалон, впоследствии известный кавалерийский генерал. Не знаю, для чего ему понадобился кандидатский диплом, так как он тогда уже говорил товарищам, что сейчас же поступит в лейб-уланский полк.
Кавелин порядочно-таки "пронимал" его, заставил брать второй билет; прохаживался и по всему предмету. Все мы, чаявшие своей очереди, сейчас почуяли, что ответом в несколько минут тут не отвертишься.
Кавелин был тогда очень крепкий, средних лет и небольшого роста мужчина, с красными щеками, еще не седой, живой выдвижениях. Он носил – после какой-то болезни – на голове шелковую скуфью. Глаза его, живые и блестящие, зорко и экзаменаторски взглядывали на вас. Он не сидел, а двигался около стола, заложив руки в карманы панталон. Был он в вицмундире.
Впоследствии, когда я после смерти А.И.Герцена и знакомства с ним в Париже (в зиму 1868–1870 года) стал сходиться с Кавелиным, я находил между ними обоими сходство – не по чертам лица, а по всему облику, фигуре, манерам, а главное, голосу и языку истых москвичей и одной и той же почти эпохи. Кавелин рано сблизился с Герценом, и тот стал его большой симпатией до их разрыва, случившегося на почве политических взглядов и уже в шестидесятых годах: после того момента, когда я попал в аудиторию к строгому экзаменатору.
После бойкого претендента на кандидатскую отметку, собиравшегося в уланские юнкера, подошел я к столу и взял билет: "О личных отношениях супругов между собою" по Х тому.
Я сказал то, что вспомнил из записок, которые мы подзубривали с Неофитом Калининым.
Кавелин заметил мне – строгонько в тоне, что есть и другие виды супружеских отношений. Я ответил ему, что в записках, составленных по его лекциям, стоят только эти.
Ему такой ответ не понравился, и он заставил меня взять еще билет. Это было: "О поколенном и поголовном наследстве".
Тут он стал уже донимать меня, ловя на неточности формулировки разных определений, и кончил такой фразой:
– Господин Боборыкин, вы пишете очень милые вещи, но я больше тройки поставить вам не могу.
– Я и не требую, господин профессор, – сказал я, несколько взволнованный таким оборотом фразы. – Но позвольте вам заметить, что мое писательство не имеет никакого отношения к этому экзамену.
Он изменился в лице, но больше ничего не сказал.
Я вышел в коридор, а через несколько минут выкатил из аудитории студент – из дерптских буршей, высланный оттуда за дуэль, подбежал ко мне и, бледный, кинул мне:
– Задница! Что ты наделал?!
Он обвинил кругом меня в своем жестоком провале у Кавелина, которого я рассердил своим ответом, и он поставил ему единицу.
Предстояло идти ко второму "пугалу" тогдашних юристов и администраторов, к В.Д.Спасовичу.
Кто бы сказал мне тогда, что с этим профессором, которого на экзаменах боялись как огня, мы будем так долго водить приятельство как члены шекспировского кружка, и что он в 1900 году будет произносить на моем 40-летнем юбилее одну из приветственных речей?
Спасович тогда заболел к началу наших испытаний и явился позднее. Дело было вечером. С подвязанной щекой от сильнейшего флюса, хмурый и взъерошенный, он сидел один, без ассистента, за столом, кажется, в той самой аудитории, где он зимой был председателем студенческого суда присяжных.
Большая аудитория – в полутьме, с двумя свечами на столе. У дверей в коридоре – студенты, "идущие на пропятие", скучились и, совершенно как чиновники в "Ревизоре", смертельно боятся проникнуть в то логовище, где их пожрет жестокий экзаменатор.
Я был одним из первых смельчаков.
Спасович действительно своим тогдашним видом мог смущать даже и тех, кто оказался похрабрее Но этот устрашающий вид не помешал ему оказаться экзаменатором если и не во вкусе И.Е.Андреевского, то весьма справедливым и нисколько не придирчивым.
Мне надо было брать два билета – по двум курсам, и их содержание до сих пор чрезвычайно отчетливо сохранилось в моей памяти: "О давности в уголовных делах", и о той форме суда присяжных в древнем Риме, которая известна была под именем "Questiones perpetuae".
Хмурый экзаменатор, раздраженный зубной болью, по своей привычке все подталкивал меня своим "ну-с, ну-с", но ни к чему не придирался и по обоим ответам поставил мне по четыре, что было более чем достаточно для "администратора".
Так как по главным наукам у меня в среднем была пятерка, то я мог быть спокоен насчет приобретения кандидатского диплома.
А в самом университете как раз с первых чисел сентября началось усиленное брожение.
Я помню сцену, когда один из студенческих вожаков, Н.Неклюдов (будущий шеф государственной полиции) догонял попечителя, генерала Филипсона, во главе группы студентов, вступал с ним в переговоры и ставил свой ультиматум.
Всю эту смуту заварил новый министр Путятин со своими "матрикулами", которых русские университеты до того не знали, и студенты посмотрели на это как на что-то унизительное и архиполицейское.
Но такие самые матрикулы издавна существовали в Дерпте, и я пять лет имел у себя книжку, с которой там, у немцев, все мирились и даже считали ее совершенно необходимой в учебном быту.
Она называлась "Anmeldungsbogen" или – как студенты чаще называли – "Belegbogen". В ней прописывалась специальность студента (я, например, назывался "возделывателем химии" – chimiae cultor) и стоял перечень предметов его разряда. И так как мы там сдавали побочные предметы, когда нам вздумается, то тут же профессор и ставил отметку, а по окончании семестра делал другую отметку – о посещении студентом его предмета. Но на практике установилось так, что вы всегда получали отметку "изредка посещал" (zuweilen besucht), хотя вы и глаз никогда к нему не казали.
И вот такие-то (или вроде того) матрикулы и подняли всю академическую бурю. Мы на радостях с Неофитом Калининым вкушали сладкий отдых от зубренья и несколько дней не заглядывали в университет. Мне захотелось узнать – получил ли я действительно средний балл, дающий кандидатскую степень, и пошел, еще ничего не зная, что в это утро творилось в университете, и попал на двор, привлеченный чем-то необычайным.
Прежде всего я узнал в калитке стоявшего для наблюдения – кого же? Моего цензора Нордштрема, в шляпе и шинели, с лицом официального соглядатая. Но ведь он был чиновник Третьего отделения и получил это "особое" поручение, с драматической цензурой имевшее мало общего.
И судьба подшутила над ним: в эту минуту над тысячной толпой студентов, на лестнице, прислоненной к дровам, говорил студент Михаэлис, тот приятель М.Л.Михайлова (и брат г-жи Шелгуновой), с которым я видался в студенческих кружках еще раньше. А он приходился… чуть не племянником этому самому действительному статскому советнику и театральному цензору.
Я попал как раз в тот момент, когда с высоты этой импровизированной трибуны был поставлен на referendum вопрос: идти ли всем скопом к попечителю и привести или привезти его из квартиры его (на Колокольной) в университет, чтобы добиться от него категорических ответов на требования студентов.
Толпа решила – идти, и вся она прямо со двора двинулась в порядке через Дворцовый мост по Невскому.
Пошел и я туда же.
День был ясный, теплый, точно праздничный. Ни около университета, ни на мосту, ни на площади Зимнего дворца – никто эту процессию не останавливал. Были тут и вольнослушательницы, и немало сочувствующих в штатском платье.
По Невскому студенты шли по солнечной стороне, тихо, без пения, не вызывая никакого замешательства в движении пешеходов и экипажей.
Публика оглядывалась, больше улыбалась и расспрашивала участников процессии. Ни одна лавка не закрывалась, и на всем протяжении Невского до Владимирской и дальше до Колокольной никто не разгонял студентов.
Попечитель жил в одном из небольших домов, видных от решетки церкви. Тут я остановился, и все, что потом происходило у дома и по всей улице, с Владимирской было мне хорошо видно.
Первый приехал в карете тогдашний начальник Третьего отделения граф П.Шувалов; вышел из кареты в одном мундире и вскоре поспешно уехал. Он-то, встретив поблизости взвод (или полроты) гвардейского стрелкового батальона, приказал ему идти на Колокольную. Я это сам слышал от офицера, командовавшего стрелками, некоего П-ра, который бывал у нас в квартире у моих сожителей, князя Дондукова и графа П.А.Гейдена – его товарищей по Пажескому корпусу.
Стрелки выстроились. На балконе того дома, где жил попечитель, показалась рослая и плотная фигура генерала. Начались переговоры. Толпа все прибывала, но полиция еще бездействовала и солдаты стояли все в той же позиции. Вожаки студентов волновались, что-то кричали толпе товарищей, перебегали с места на место. Они добились того, что генерал Филипсон согласился отправиться в университет, и процессия двинулась опять тем же путем по Владимирской и Невскому.