bannerbannerbanner
За полвека. Воспоминания

Петр Дмитриевич Боборыкин
За полвека. Воспоминания

Полная версия

Все это не могло не сложиться в очень прочную симпатию, но без всякого пристрастия и ослепления.

Поляки до сих пор в большинстве не то что уже развитого дворянства, но и образованной шляхты, и университетской интеллигенции не могут еще стряхнуть с себя во многом налета – а то так и оков! – традиции. Католичество и весь склад романтизма, проникающего их чувство к родине (что мы видим и теперь в таких писателях, как Сенкевич) не позволяют этому большинству радикально освободить свои идеи, принципы и упования от такой примеси, которая более трезвому великороссу кажется "неприемлемой". Но и с этим чисто польским придатком они все-таки вызывали во мне лично симпатию за свою любовь к родине, за горячее и стойкое отстаивание своей национально-духовной независимости, которое недаром доставило им имя "народа-мученика".

Дальнейшие мои сношения с поляками в Петербурге, особенно с 80-х годов, только укрепляли тот лад, который всегда был между мною и ими.

К числу ближайших моих собратов и коллег принадлежал и покойный В.Д.Спасович, чрез которого я знакомился со многими постоянными жителями Петербурга из его единоплеменников. Две-три зимы я много бывал в польских домах, на обедах и вечерах, и находил всегда, что поляки и у нас, то есть среди своих "завоевателей" и притеснителей, умеют жить бойко, весело, гостеприимно – для тех русских, кто с ними охотно сходится.

Когда я задумал этюд о двух славянских романах – "Пан Тадеуш" и "Евгений Онегин" – я сделал из него публичную лекцию, которую и предложил Польскому благотворительному обществу. Она состоялась в зале при костеле Св. Екатерины и доставила мне много сочувственников в тогдашнем польском обществе и среди их учащейся молодежи.

Всякий, кто водился с поляками, знает, что они умеют помнить добро и благодарность – одно из их коренных свойств. Они мне это показали, как русскому писателю, в дни моей 40-й годовщины. Тогда в польском еженедельнике "Край" явилась самая лестная для меня характеристика как писателя и человека, которая начиналась таким, быть может, слишком лестным для меня определением: "Пан Петр Боборыкин, известный русский романист – один из самых выдающихся представителей наиблагороднейшего отдела русской интеллигенции" ("Pan Pietr Boborykin zna-komity…").

Но еще гораздо раньше того (то есть в 1900 году) почему-то и в заграничной Польше уже знали, как я отношусь к польской нации. И когда я по дороге в Вену заехал вместе с драматургом Залесским в Краков на первое представление его комедии, то на другой же день в газете "Час" (обыкновенно враждебно настроенной к России) появилось известие о моем приезде, и я назван "известный друг польского народа".

Из всех славянских сцен только Краковский театр поставил мою пьесу "Доктор Мошков" в польском переводе, по инициативе режиссера, актера Семашко, с которым я познакомился еще в России.

И вот в "Отечественных записках", вскоре после моего возвращения в Петербург, появилась моя статья о варшавской драматической труппе – первая по времени появления, написанная русским в таком сочувственном тоне, да еще в большом и тогда самом распространенном журнале. В Варшаве в труппе театра "Разнообразие" статья эта приятно изумила всех. «Русский, и так пишет о нас!» Мне все это сообщил Н.В.Берг. Артисты обратились к нему с просьбой выразить мне их горячую благодарность. Они хотели даже прислать мне нечто вроде коллективного адреса.

Я думал, что прощаюсь с варшавской сценой, быть может, навсегда, а случилось так, что я еще летом того же года попал туда – и позднее, уже после моей женитьбы.

Варшава сделалась для меня приятной станцией за границу и обратно. И там же еще жили мои приятели, связанные с моим недавним прошлым, и мой новый приятель И.И.Иванюков, еще не покидавший Варшавы до перехода в Москву и войны 1877 года, где ему пришлось играть роль одного из реформаторов освобожденной Болгарии.

Петербург встретил меня стужей. Стояли январские трескучие морозы, когда я должен был делать большие поездки по городу в моей венской шубке, слишком короткой и узкой, хотя и фасонистой, на заграничный манер. Я остановился в отеле "Дагмар" – тогда на Знаменской площади, около Николаевского вокзала. Возвращаясь из Большого театра, я чуть было не отморозил себе и щек, и пальцев на правой ноге.

Этой стуже отвечало и то, что я мог найти в чухонской столице после пятилетнего отсутствия. У меня не было уже там никаких кровных связей и ни одного друга из моих бывших собратов и сверстников.

Моя кузина С.Л.Баратынская, урожденная Боборыкина, с которой у нас оборвалась переписка из-за романа "Жертва вечерняя", тем временем умерла в чахотке. Ее муж скоропостижно умер в вагоне, вернувшись из Москвы, и хотя в их браке не было особенной нежности, но это так на нее подействовало, что она вдруг бросила светскую жизнь, заперлась дома, стала читать серьезные книжки и нажила скоротечный туберкулез.

Я узнал об этом случайно во время войны, в Германии, сейчас же стал разузнавать о ней, вступил с ней в переписку; она откликнулась, видя, как я верен нашей давнишней дружбе. Но было поздно, и я ее в живых уже не застал.

Один только у меня остался старый друг – княгиня М.Н.Дондукова, мать той девушки, на которой я, еще студентом, мечтал жениться. Она давно уже была замужем и мать девочки. Муж ее жил долго и умер недавно – очень видным земским и думским деятелем. Он был лет на пять – на шесть моложе меня.

Когда я немного осмотрелся в Петербурге, попадая в самый развал зимнего сезона – перед Масленицей, я нашел все тот же чиновничий и вивёрский город, но охваченный тогда "акционерной лихорадкой", прокучивающий дворянские "выкупные свидетельства", очень поостывший – сверху – насчет либеральных идей, с явными признаками того, что "великим реформам" стали давать эадний ход.

И вот в этом самом городе, где я как писатель испытал уже столько горечи, потерял состояние и нажил огромный для меня долг, я должен был теперь заново устраивать себе положение.

Другой бы на моем месте попробовал иного поприща. Мне давно уже советовали идти в адвокаты. Я имел все права, и очень может быть, что, владея свободно речью и освежив свое юридическое образование, я мог бы выделиться из массы присяжных поверенных и зарабатывать гораздо больше, чем могли мне дать литература и журнализм. Но закоренелая преданность писательскому делу брала решительно верх, и я не сделал никакой попытки искания другой карьеры ни в Петербурге, ни в Москве. К этому времени как раз я был даже идейно весьма отрицательно настроен против профессии адвокатов и вскоре выступил даже на эту тему в газетном фельетоне. У меня было, однако ж, три места, где я мог рассчитывать иметь более или менее прочную работу – две самых крупных тогда газеты и один лучший журнал. Во время моих переездов по Германии и Франции, «вокруг да около» войны, я писал исключительно в «Санкт-Петербургские ведомости». Сотрудничество в «Голосе» я приостановил еще летом, до войны. В Вене, на пути в Россию, я получил депешу из «Голоса», где стояло, что работа ждет меня в газете – живая работа, как выразился сын Краевского, составлявший телеграмму.

Меня удивило даже, как они там знали, что я именно в Вене и еду в Петербург. Потом я узнал, что это шло от Некрасова. Он рассказал мне, когда мы с ним познакомились, что он, видаясь с Краевским по делам "Отечественных записок", посоветовал ему пригласить меня в воскресные фельетонисты на смену тогдашнего его сотрудника Панютина, писавшего под псевдонимом "Нила Адмирари". Краевский на это пошел, и работа, которая меня "ждала" в "Голосе", и была именно такая.

Предложение было бы подходящее, но я считал своим долгом сначала повидаться с Коршем и спросить его, желает ли он моего сотрудничества?

Так я и сделал. Корш предложил мне писать по четвергам фельетоны, особого же содержания не назначил, а только построчную плату. Это было менее выгодно, чем быть воскресным фельетонистом "Голоса", но я остался верен "Санкт-Петербургским ведомостям" и должен был отклонить предложение Краевского.

От этого я вдвойне пострадал. Краевский так обиделся, что до самой смерти своей приказывал обо мне ничего не говорить, что мне сообщил покойный В.В.Чуйко, писавший там рецензии. А у Корша я продержался не больше двух-трех месяцев, и меня отблагодарили за мою верную службу газете увольнением, как чиновники говорят, "по третьему пункту".

О моей работе в "Санкт-Петербургских ведомостях" я расскажу дальше; а теперь припомню то, что я нашел в "Отечественных записках".

Как я говорил уже в другой главе, с Некрасовым я в 60-х годах лично не встречался. Его письмо в Берлин было первым его письменным обращением ко мне, и я ему до того никогда ничего не писал.

Журнал его только что отпечатал конец моих "Солидных добродетелей" в декабрьской книжке, и роман – судя по тому, что я слышал, – очень читался.

Некрасова я нашел в той же квартире, где он и умер. Редакция помещалась в первой зале, которая служила потом и бильярдной. По приемным дням в углу у окна стоял стол секретаря. В этой должности я нашел моего старого знакомого А.Н.Плещеева, перебравшегося в Петербург в мое отсутствие, тогда еще мелкого чиновника в Контрольном ведомстве. Мне было приятно найти его в "Отечественных записках". Мы с ним всегда – и впоследствии, вплоть до его превращения в миллионера – были в прекрасных, товарищеских отношениях, несмотря на довольно большую разницу лет.

Некрасов, видимо, желал привязать меня к журналу, и, так как я предложил ему писать и статьи, особенно по иностранной литературе, он мне назначил сверх гонорара и ежемесячное скромное содержание. А за роман я еще из-за границы согласился на весьма умеренный гонорар в 60 рублей за печатный лист, то есть в пять раз меньше той платы, какую я получаю как беллетрист уже около десяти лет.

Личность Некрасова тогда только в первые две зимы, проведенные мною в Петербурге – 1871–1872 годов, выяснилась передо мною с разных сторон.

 

В десять лет (с начала 60-х годов, когда я стал его видать в публике) он не особенно постарел, и никто бы не мог ожидать, что он будет так мученически страдать. Но в нем и тогда вы сейчас же распознавали человека, прошедшего через разные болезни. Голос у него был уже слабый, хриплый, прямо показывающий, что он сильно болел горлом. Его долго считали "грудным", и в Риме он жил в конце 50-х годов только для поправления здоровья.

Голова у Некрасова была чрезвычайно типичная для настоящего русака из приволжских местностей. Он смотрел и в зиму 1871 года всего больше охотником из дворян – псовым или ружейным, холостяком, членом клуба.

Профессионально-писательского было в нем очень немного, но очень много бытового в говоре, в выражении его умного, немного хмурого лица. И вместе с тем что-то очень петербургское 40-х годов, с его бородкой, манерой надевать pince-nez, походкой, туалетом. Если Тургенев смотрел всегда барином, то и его когда-то приятель Некрасов не смотрел бывшим разночинцем, а скорее дворянским "дитятей", который прошел через разные мытарства в начале своей писательской карьеры.

Эта житейская бывалость наложила печать на весь его душевный "habitus". И нетрудно было распознать в нем очень скоро человека, знающего цену материальной независимости.

При нашей личной встрече он сразу взял тот простой и благожелательный тон, который показывал, что, если он кого признает желательным сотрудником, он не будет его муштровать, накладывать на него свою редакторскую ферулу. Таким он и оставался все время моей работы в «Отечественных записках» при его жизни до мучительной болезни, сведшей его в могилу, что случилось, когда я уже жил в Москве.

Я уже рассказывал в печати характерную подробность, показывающую, как он широко относился к тем сотрудникам, в которых признавал известную литературную стоимость.

Повторю это и здесь. Я его застал раз утром (это было уже в 1872 году) за самоваром, в халате, читающим корректуры. Это были корректуры моего романа "Дельцы". Он тут только знакомился с этой вещью. Если это и было, на иную оценку, слишком "халатно", то это прежде всего показывало отсутствие того учительства, которое так тяготило вас в других журналах. И жил он совершенно так, как богатый холостяк из помещиков, любитель охоты и картежной игры в столице, с своими привычками, с собаками и егерем и камердинером.

А в его внутренних "покоях" помещалась его подруга, которую он не сразу показывал менее близким людям, так что я только на вторую зиму познакомился с нею, когда она выходила к обеду, оставалась и после обеда, играла на бильярде. Это была та самая особа, с которой он обвенчался уже на смертном одре.

И вся обширная квартира в доме Краевского на Литейной совсем не смотрела редакцией или помещением кабинетного человека или писателя, ушедшего в книги, в коллекции, в собирание каких-нибудь предметов искусства. В бильярдной одну зиму стоял и стол секретаря редакции. В кабинет Некрасова сотрудники проникали в одиночку; никаких общих собраний, бесед или редакционных вечеринок никогда не бывало.

Весь склад жизни этой холостой квартиры отзывался скорее дореформенной эпохой, хотя тут и помещалась редакция радикально-народнического органа.

К себе Некрасов приглашал на обеды только некоторых сотрудников. Так, в эти две зимы я не видал в числе гостей ни Скабичевского, ни Михайловского, с которыми познакомился только тогда. Иногда был приглашаем Плещеев и всегда Салтыков. А остальными гостями очень часто бывали два влиятельных цензора и какой-нибудь клубский поиятель хозяина.

Игры у себя дома Некрасов тогда уже не держал, но продолжал играть в Английском клубе до очень поздних часов, так что раньше полудня вставать не мог.

Обедывал у него и художник Ге, писавший в одну из тех зим портреты его и Салтыкова.

Как хозяин Некрасов был гостеприимен, умно-ласков, хотя веселым он почти никогда не бывал. Некоторая хмурость редко сходила с его лица, а добродушному тону разговора мешала хрипота голоса. Но когда он бывал мало-мальски в духе, он делался очень интересным собеседником, и все его воспоминания, оценки людей, литературные замечания отличались меткостью, своеобразным юмором и большим знанием жизни и людей.

Вообще такого природно-умного человека в литературной сфере я уже больше не встречал, и все без исключения руководители журнализма, с какими я имел дело как сотрудник, – не могли бы с ним соперничать именно по силе ума, которым он дополнял все пробелы – и очень обширные – в своем образовании.

Он изображал собою целую эпоху русской интеллигенции – эпоху героическую, когда люди по характерам стояли на высоте своих талантов.

Замечательной чертой писательского "я" Некрасова было и то, что он решительно ни в чем не выказывал сознания того, что он поэт "мести и печали", что целое поколение преклонялось перед ним, что он и тогда еще стоял впереди всех своих сверстников-поэтов и не утратил обаяния и на молодежь. Если б не знать всего этого предварительно, то вы при знакомстве с ним, и в обществе, и с глазу на глаз, ни в чем бы не видали в нем никаких притязаний на особенный поэтический "ореол". Это также черта большого ума!

Судьба поставила рядом с ним, в руководительстве такого журнала, как тогдашние "Отечественные записки", М.Е.Салтыкова.

Как они держались друг с другом наедине, я не знаю, но при людях за обедами или в редакции Салтыков имел гораздо более хозяйский вид и авторитетный тон, частенько и ворчал и позволял себе "разносы", тогда как Некрасов, когда чем и был недоволен, ограничивался только сухостью тона или короткими фразами.

Не думаю, чтобы они были когда-либо задушевными приятелями. Правда, они были люди одной эпохи (Некрасов немного постарше Салтыкова), но в них не чувствовалось сходства ни в складе натур, ни в общей повадке, ни в тех настроениях, которые дали им их писательскую физиономию. Если оба были обличители общественного зла, то в Некрасове все еще и тогда жил поэт, способный на лирические порывы, а Салтыков уже ушел в свой систематический сарказм и разъедающий анализ тогдашнего строя русской жизни.

Личных отношений у нас с ним почти что не установилось никаких. В памяти моей не сохранилось даже ни одного разговора со мною как с молодым писателем, который стал постоянным сотрудником журнала, где он играл уже первую роль.

Вскоре по моем приезде они сделали мне вдвоем визит в той меблированной квартире, которую я нанял у немки Иды Ивановны в доме около Каменного моста. И тогда же я им обещал доставить для одной из первых книжек "Отечественных записок" рассказ "Посестрие", начатый еще за границей и, после "Фараончиков", по счету второй мой рассказ.

Салтыков сложился тогда вполне в того немножко Собакевича, каким и умер. У него были приятели, но не из сотрудников журнала, хотя некоторых, как, например, Глеба Успенского, он по-своему любил и высоко ставил их талант.

Ко мне и впоследствии он относился формально, и в деловых переговорах, и на письмах, вежливо, не ворчливо, отделываясь короткими казенными фразами. Столкновений у меня с ним по журналу не было никаких. И только раз он, уже по смерти Некрасова, отказался принять у меня большой роман. Это был "Китай-город", попавший к Стасюлевичу. Я бывал на протяжении нескольких лет раза два-три и у него на квартире, но уже гораздо позднее, когда он уже начинал хронически хворать.

"Компанию" он водил с двумя-тремя своими приятелями, вроде Унковского и Лихачева, играл с ними в карты и неистово бранился. Тургенев, когда заболел в Петербурге сильными припадками подагры, говорил мне, что стал от скуки играть в карты и его партнером был сначала Салтыков.

– Но я не выдержал, перестал его приглашать, уж очень он ругал меня!

Рядом с Салтыковым Некрасов сейчас же выигрывал как литературный человек. В нем чувствовался, несмотря на его образ жизни, "наш брат – писатель", тогда как на Салтыкова долгая чиновничья служба наложила печать чего-то совсем чуждого писательскому миру, хотя он и был такой убежденный писатель и так любил литературу.

С Некрасовым вы могли о чем угодно говорить, и если он не проявлял особой сердечности, то все-таки отзывался на всякое проявление вашей личности. С Салтыковым слишком трудно было взять тон задушевной беседы. При другом редакционном компаньоне Некрасова в редакции было бы, вероятно, меньше той сухости, какая на первых порах меня неприятно коробила.

Редакция похожа была на какой-то строговатый помещичий дом, где в известные дни два хозяина, с прибавкой еще третьего компаньона (Елисеева), толковали во внутренних покоях; а молодые сотрудники ждали в приемной, куда то тот, то другой из хозяев и показывался для тех или иных распоряжений. А кому нужен был аванс, тот шел к главному хозяину, вроде как к попу на исповедь, просил и получал, или ему отказывали.

Эти денежные разговоры происходили во второй комнате, где Некрасов имел обыкновение в один из ящиков подзеркальника класть сторублевки, привезенные ночью из клуба. От таких уединенных бесед я воздерживался с самого приезда, тем более что получил сразу порядочную сумму за вторую половину "Солидных добродетелей".

Елисеев, третий член редакционного триумвирата, для меня лично стоял совсем в стороне. В первую зиму я не печатал публицистических статей, а статьи о варшавском театре не входили в круг его компетенции.

Григория Захаровича я видал мало; в редакционные дни почти никогда и изредка – за обедом у Некрасова. К нему на дом я попадал гораздо позднее.

И тогда уже он был пожилой человек и тоже, как Некрасов и Салтыков, не смотрел профессиональным литератором. Сейчас же вы во всем его обличье, и даже тоне и говоре, распознавали чадо духовного ведомства. Не носи он гражданского платья, он был бы типичный "батюшка".

У Некрасова он держал себя очень тактично, с соблюдением собственного достоинства, в общий разговор вставлял, кстати, какой-нибудь анекдотический случай из своего прошедшего, но никогда не развивал идеи, и человек, не знающий, кто он, с трудом бы принял его за радикала-народника, за публициста, которого цензура считала очень опасным, и тогдашнего руководителя такого писателя, как Михайловский.

До знакомства с ним я еще не встречал известного литератора с таким "духовным" обличьем, как он.

Молодой персонал сотрудников, начиная с Михайловского, держался от главных хозяев совсем отдельно, и, как я сказал выше, никакого постоянного общения, бесед или заседаний в журнале не происходило.

Кроме Скабичевского, я нашел в нем постоянных сотрудников – не беллетристов: Николая Курочкина, Деммерта и Пятковского, тогда еще большого либерала.

Николай Курочкин тут только познакомился со мною. Его брат Василий был еще жив, и мы с ним также видались.

Когда-то "Искра", на первых моих шагах, сильно прохаживалась насчет меня – и в стихах и в прозе. В ней появилась первая по счету карикатура, когда мне на первом представлении "Однодворца" подали в директорскую ложу лавровый венок, что было, конечно, преждевременно. И позднее, во время моего редакторства, Минаев и другие остроумцы "Искры" делали меня мишенью своих довольно-таки злобных эпиграмм.

Когда я гостил у отца в усадьбе и собирался на Липецкие воды, он, развернув новый номер "Искры", где была моя карикатура, передал мне его со словами:

– На, полюбуйся!

Кроме карикатуры, были тут, кажется, и стихи Минаева "Октавы", откуда я до сих пор помню такую стрелу, пущенную по моему адресу:

 
Иль получить себе в забаву
Дар Боборыкина Петра,
Сзывать всю прессу на облаву
И пищу дать для эпиграмм.
Пусть нас минует этот срам!
 

Но в Париже я сделался сам сотрудником «Искры» и, списавшись с Василием Курочкиным, с которым тогда лично еще не был знаком, стал вести род юмористической хроники Парижа под псевдонимом «Экс-король Вейдевут». Вероятно, немногие и теперь знают, что это был один из моих псевдонимов.

Имя "Вейдевут" выбрал я неспроста. Род Боборыкиных ведет свое начало от Андрея Комбиллы (переиначенного русскими XIII века в Кобылу), который пришел с дружиной при Симеоне Гордом и считался потомком славянобалтийского короля Вейдевута. Н.Костомаров считал этого Вейдевута чем-то вроде легендарного Геркулеса поморских славян, что и высказывал в своих этюдах на тему: кто были Варяго-Русь?

Николай Курочкин, как я уже говорил выше, дал мысль Некрасову обратиться ко мне с предложением написать роман для "Отечественных записок". Ко мне он относился очень сочувственно, много мне рассказывал про свои похождения, про то время, когда он жил в Швейцарии и был вхож в дом А.И.Герцена.

В нем я находил разностороннее развитого интеллигента, чем многие тогдашние сотрудники журналов и газет. Но он был человек болезненный, очень нервный, изменчивый в своих взглядах и симпатиях.

 

В Деммерте я узнал моего товарища по Казани, старше меня одним курсом, на том же камеральном разряде. И все так же он говорил сильно на "он" (хотя и был, кажется, из помещичьего звания), и так же смотрел хмуро на вас, и так же склонен был к выпивке, как и казанским студентом. В журнале он вел провинциальную хронику, и петербургская молодая публика любила его читать, находя в нем должную долю народнического радикализма. Но все это при тогдашних цензурных порядках (хотя журнал выходил и без цензуры) было довольно безобидно, особенно на оценку человека, привыкшего к свободе западной прессы.

Пятковский вел библиографические заметки. В нем я также узнал студента, с которым мы держали в Санкт-Петербургском университете на кандидата, и позднее – моего сотрудника по "Библиотеке". Своим участием в "Отечественных записках" он довольно-таки кичился и давал понять, что его библиографические заметки очень ценятся "принципалами" журнала. Я не думаю, чтобы он тогда искренно держался той "платформы", которая объединяла главных сотрудников "Отечественных записок". Но все-таки я не ожидал того, как он кончит, когда стал издавать свой журнал «Наблюдатель», где дошел до дикой юдофобии.

У Пятковского мы тогда начали было собираться, но дальше двух-трех вечеринок это не пошло.

Скабичевского я видал редко, и хотя он в глазах публики занял уже место присяжного литературного критика "Отечественных записок", в журнале он не играл никакой заметной роли, и рядом с ним Михайловский уже выдвинулся как "восходящая звезда" русского философского свободомыслия и революционного духа. Молодежь уже намечала его и тогда в свои вожаки.

С ним мы не могли нигде раньше встречаться. Когда я покинул Петербург в 1865 году, он еще учился, кажется в Горном корпусе, а за границу не попадал. Где-то он рассказывал в печати, что я принял в редакции за него стихотворца и переводчика Михаловского или обратно – его за Михайловского. Может быть, так оно и было, но отчетливо я сам этого не помню.

Помню только то, что мы стали охотно беседовать, и мне живость его ума нравилась, и характер его свободомыслия был мне также по вкусу. И только позднее я не мог принимать его русскую социологию за какое-то "открытие", навеянное и на него идеями Лаврова. Я признавал и теперь признаю, что можно находить общественные идеалы Герберта Спенсера подлежащими критике, но я не мог разделять мнения тогдашних и позднейших почитателей русского публициста, что он "повалил" британского мыслителя, с которым и я дерзал спорить в Лондоне.

В Михайловском из новых моих собратов я находил всего больше писательского темперамента и верности призванию публициста.

Позднее я бывал у него, когда он жил еще семейно с молодой женщиной, от которой имел детей. У него были журфиксы, куда собиралось много молодого народа, и хозяин за ужином поддерживал оживленную беседу. Он еще не приобрел тогда того слишком серьезного вида, каким отличался в последние годы своей жизни, что не мешало ему, как известно, любить жизнь и увлекатьея женщинами. К тому, что произошло для меня нежданно-негаданно в наших отношениях, я перейду дальше.

Плещеев, исполнявший в журнале совершенно стушеванную роль секретаря без всякого веса и значения, по редакционным делам был все тот же мягко-элегический, идейный уже полустарик, всегда нуждавшийся, со скудным заработком, как переводчик и автор небольших статеек. Беллетристикой он уже не грешил и стихи писал редко. Он был отец троих детей, жил очень скромно, но гостеприимно, и к нему льнули все начинающие. Тогда я еще редко бывал у него; но между нами всегда держалась связь, не только писательская, но и по фамильным традициям и воспоминаниям.

Моего бывшего сотрудника, которого я выпускал в "Библиотеке", – милейшего Глеба Ивановича Успенского-я видал больше в приемные дни редакции. И всегда он был озабочен, сдвигал свои брови, щипал бородку, мучительно дожидаясь момента, когда можно будет захватить денежного хозяина и попросить у него "аванс".

Некрасов ценил его не меньше, чем Салтыков, и вряд ли часто ему отказывал. От самого Г. И. я слыхал, что он "в неоплатном долгу" у редакции, и, кажется, так тянулось годами, до последних дней его нормальной жизни. Но все-таки было обидно за него – видеть, как такой даровитый и душевный человек всегда в тисках и в редакции изображает собою фигуру неизлечимого "авансиста" – слово, которое я гораздо позднее стал применять к моим собратам, страдающим этой затяжной болезнью.

Другая редакция – "Санкт-Петербургских ведомостей" – должна была бы сделаться для меня гораздо ближе. Ведь я состоял не один год ее сотрудником за границей. С Коршем мы уже познакомилась в Париже, с двумя его главными фельетонистами – Бурениным и Сувориным – я также был знаком. Буренин помещал когда-то в "Библиотеке для чтения" свои стихи, а с Сувориным я провел несколько дней в Берлине летом, перед моим отъездом в Киссинген. Он тогда ехал в первый раз за границу и вез свою первую жену от чего-то лечиться. И с ними ехал с женою и Лихачев, впоследствии соиздатель Суворина по "Новому времени". Но и раньше, когда я был редактором "Библиотеки для чтения", Суворин раз являлся ко мне за чем-то от моей тогдашней сотрудницы – графини Салиас.

Оба эти фельетониста считались тогда очень радикальными и сотрудничали, кроме газеты Корша, Суворин – у Стасюлевича, а Буренин – в «Отечественных записках», которые печатали его сатирические вещи, направленные и на победителей Франции – пруссаков (одна сатира начиналась, помню, стихами «Как на выси валерьенской» – Mont Valerien), и на вождя русского консерватизма – Каткова, и на педагогов школы его сотоварища Леонтьева.

Но я уже рассказывал, как Суворин, занимаясь хроникой войны, стал заподозривать верность моих сообщений по поводу объяснения хозяина страсбурского Hotel de Paris, который отрицал то, что я видел своими глазами, то есть следы гранат и бомб в том самом коридоре, где я жил.

Суворина я в первое время по поступлении моем в "Санкт-Петербургские ведомости" не видал: он был нездоров и стал ходить в редакцию уже позднее.

Сам Корш встретил меня не особенно приветливо, но оценил то, что я счел своим долгом сначала отъявиться к нему, чтобы знать, желает ли он иметь меня в постоянных сотрудниках. Какого-нибудь прочного положения в газете я не получил. Мы условились, что я буду по четвергам писать фельетоны, но никакого отдела он мне не предложил и никакого особенного содержания, кроме построчной платы.

Валентин Федорович считался очень добрым человеком и честным журналистом и привез с собою из Москвы хорошие традиции 50-х и 60-х годов. Как "принципал" в газете он не имел ни ума Некрасова, ни его способности оценивать людей, и личные сношения с ним не могли быть ровными и всегда приятными. Для этого он был слишком нервен. И цензурные мытарства постоянно раздражали его, и он редко бывал в ровном, благодушном настроении. Редакторская работа поглощала его всего, и он отводил душу, изредка отправляясь в ресторан, ночью, поужинать с кем-нибудь из сотрудников после ночной работы. В этих ужинах я никогда не участвовал, потому, вероятно, что в редакции не сидел даже и в денные часы, а только наезжал туда, привозя свои фельетоны.

Редакция помещалась где-то на Васильевском острову, довольно тесно, но кабинет у редактора был просторный. Особенных дней для сбора сотрудников также не было, как и у Некрасова. Не было и никаких вечерних приемов.

Корш был человек с большой семьей, женатый во второй раз на русской француженке Денизе Андреевне, добродушной и оригинальной, но весьма некрасивой женщине, с которой у меня очень скоро установился простой и веселый тон. Она приглашала меня запросто обедать и была всегда оживлена, особенно в отсутствие Корша, который куда-то уезжал за то время, когда я был сотрудником, уж не помню – в Москву или за границу.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45 
Рейтинг@Mail.ru