Мы сохранили с Острогорским очень хорошие отношения, и каждый раз, когда он (особенно под веселый час) вспоминал о 60-х годах, он непременно указывал на меня бывшим тут общим знакомым и своим удушливо-зычным голосом восклицал:
– Петр Дмитриевич пустил меня в ход! Он мне предложил писать о Помяловском!
Такому и тогда искреннему и пылкому поборнику освободительных идей, как этому "Виктору" (так его мы все звали за глаза), в "Библиотеке для чтения" было бы очень привольно. Но он и тогда уже пустился для добывания себе средств к жизцй в учительство, где очень скоро выдвинулся среди петербургских более рутинных и малодаровитых педагогов.
Одной из последних наших встреч была в день его юбилея. Я приехал к нему уже после депутаций и застал его за столом, где стояли обильные закуски, и, разумеется, в весьма возбужденном настроении от винных паров.
Он увел меня в кабинет, показал все подарки, адресм, венки и с юмором старого поклонника Бахуса сказал:
– Вот, Петр Дмитриевич, больше четверти века пью, а, как видите, ничего! Все еще жив курилка!
"Страшный заговорщик" Ткачев был тогда очень милый, тихонький юноша, только что побывавший в университете, где, кажется, не кончил, и я ему давал переводы; а самостоятельных статей он еще не писал у нас. Я уже рассказывал, как он быстро перевел "Утилитаризм" Дж. Ст. Милля, который цензура загубила.
Вспоминается мне и одна подробность из времени работы Ткачева в "Библиотеке".
Я поручил моему секретарю свезти ему гонорар. Он застал не его, а мать его, и она, благодаря его, сказала ему:
– Передайте Петру Дмитриевичу, что мой Петя уж так для него старается, так старается!
И этот "Петя" еще до превращения своего в эмигранта, когда сделался критиком, разбирал в снисходительном тоне одну из моих повестей, которая, кажется, появилась в том самом "Деле", где он состоял одно время рецензентом.
Тогда в "Библиотеке" ни он, ни мои ближайшие сотрудники, конечно, не могли бы себе представить этого тихого, улыбающегося юношу в роли эмигранта, который считался вожаком целой партии. За границей я его никогда не встречал ни в первые годы его житья там, ни перед его концом.
Из Петербургских начинающих литераторов попал к нам и Пятковский, впоследствии постоянный сотрудник некрасовских "Отечественных записок" и издатель "Наблюдателя".
Я с ним сдавал экзамен в Петербургском университете в знаменитые сентябрьские дни. Он быт юрист, а может быть, и "администратор", как я по программе моего кандидатского экзамена.
В "Библиотеку" он явился после своей первой поездки за границу и много рассказывал про Париж, порядки Второй империи и тогдашний полицейский режим. Дальше заметок и небольших статей он у нас не пошел и, по тогдашнему настроению, в очень либеральном тоне. Мне он тогда казался более стоящим интереса, и по истории русской словесности у него были уже порядочные познания. Он был уже автором этюда о Веневитинове.
В 70-х годах я его нашел сотрудником "Отечественных записок" по библиографии, и он везде выставлял радикализм своих взглядов, что плохо вязалось с некоторыми его душевными свойствами. Он держался кружка "Отечественных записок", и я у него на вечеринках находил Н.Курочкина и Деммерта.
Сделавшись присяжным педагогом и покровителем детских приютов, он дослужился до генеральского чина и затеял журнал, которому не придал никакой физиономии, кроме крайнего юдофобства. Слишком экономный, он отвадил от себя всех более талантливых сотрудников и кончил жизнь какого-то почти что Плюшкина писательского мира. Его либерализм так выродился, что, столкнувшись с ним на рижском штранде (когда он был уже издатель "Наблюдателя"), я ему прямо высказал мое нежелание продолжать беседу в его духе.
Но тогда, в 60-х годах, этот молодой литератор не посмел бы давать ход своему смешному и антипатичному юдофобству. Тогда этого совсем не было в воздухе; а мой журнал отличался, напротив, самым широким отношением к полякам и ко всем вообще инородцам и жителям окраин.
Евреев было тогда еще очень мало в журналах и газетах. Их всех можно бы было пересчитать по пальцам.
Кажется, П.И.Вейнберг направил ко мне весьма курьезного еврея, некоего Оренштейна, которому я сам сочинил псевдоним "Семен Роговиков" – перевод его немецкой фамилии. Он был преисполнен желания писать "о матерьях важных", имел некоторую начитанность по-немецки и весьма либеральный образ мыслей и долго все возился с Гервинусом, начиная о нем статьи и не кончая их.
Он все почти время моего редакторства состоял при "Библиотеке" "ход ил в нее ежедневно с всевозможными проектами – и статей, и разных денежных комбинаций, говорил много, горячо, как-то захлебываясь, с сильным еврейским прононсом. И всегда он был без копейки, брал авансы, правда по мелочам, и даже одно время обшивался на счет редакции у моего портного.
Эту подробность проведали другие сотрудники, и она перешла в анекдот следующих генераций.
"Семен Роговиков" видался часто с Вейнбергом и, приходя в мой кабинет или в редакционную, где стояли шкапы и большой стол, на котором правились корректуры, неизменно начинал свои ламентации фразой:
– Положение Петра Исаича (Вейнберга) – не блестящее; но мое положение – ужасное!
Или переставлял половины этой фразы и говорил с той же жалостной миной:
– Мое положение – не блестящее; но положение Петра Исаича – ужасное.
А тогдашнее положение П.И.Вейнберга было действительно "не блестящее". Издательство "Века" наделило его большим долгом; он как-то сразу растерял и работу в журналах; а женитьба наградила его детьми, и надо было чем-нибудь их поддерживать.
Тогда-то он и был вынужден поступить на службу столоначальником в военное министерство и бился до назначения его в Варшаву профессором в главную школу, потом в университет, и получения места редактора "Варшавского дневника" с хорошим окладом и огромной казенной квартирой. Но это случилось уже к 70-му году.
Пикантно и то, что два "нововременца" начинали также в "Библиотеке для чтения", один почти исключительно, а другой отчасти.
Это были М.П.Федоров и Буренин.
Бывший впоследствии ответственным редактором "Нового времени", Федоров (которого все звали "Эм-пе-фё") перешел в "Библиотеку" с самой своей первой статейки о французском театре и продолжал давать некоторое время отчеты и при мне.
С ним я был в личном знакомстве и через него сходился тогда (кажется, и до своего редакторства) с братьями Краевскими, сыновьями Андрея Александровича, и Евгением Утиным – его товарищем по Петербургскому университету.
Тогда, то есть в первую половину 60-х годов, он представлял из себя молодого барича благообразной наружности и внешнего изящества, с манерами и тоном благовоспитанного рантье. Он и был им, жил при матери в собственном доме (в Почтамтской), где я у него и бывал и где впервые нашел у него молодого морского мичмана, его родственника (это был Станюкович), вряд ли даже где числился на службе, усердно посещал театры и переделывал французские пьесы.
Эта беспечная жизнь внезапно прекратилась. Из-за долгов его брата дом надо было продать и превратиться в литератора, живущего на гонорар с прибавкой какой-то службы.
В годы моей "Библиотеки" он был дилетант, любитель театра и беллетристики, без всякой политической окраски, но – как все тогда – с либеральным образом мыслей, хотя и был сыном бессарабского генерал-губернатора, генерала Федорова, одного из администраторов николаевского типа.
Ему и под старость, когда он состоял номинальным редактором у Суворина, дали прозвище: "Котлетка и оперетка". Но в последние годы своего петербургского тускло-жуирного существования он, встречаясь со мною в театрах, постоянно повторял, что все ему приелось, – сонный, тучный и еще более хромой, чем в те годы, когда барски жил в доме своей матери на Почтамтской.
Буренин приехал из Москвы. Там он как стихотворец сошелся с Плещеевым и, вероятно, от него и был направлен ко мне. А с Плещеевым я уже был знаком по Москве.
Он уже помещал сатирические стихотворения в "Искре", но, живя подолгу в Петербурге, еще не распрощался с Москвой, где он учился в школе живописи и ваяния и вышел оттуда со званием архитекторского помощника.
По тогдашнему тону он совсем не обещал того, что из него вышло впоследствии в "Новом времени". Он остроумно рассказывал про Москву и тамошних писателей, любил литературу и был, как Загорецкий, "ужасный либерал". Тогда он, еще не проник к Коршу в "Петербургские ведомости", где сделался присяжным рецензентом в очень радикальном духе. Мне же он приносил только стихотворные пьесы.
По критике он еще ничего не писал у меня, но я относился к нему всегда весьма благожелательно, и личные наши отношения были самые мирные и благодушные.
И по возвращении моем в Петербург в 1871 году я возобновил с ним прежнее знакомство и попал в его коллеги по работе в "Петербургских ведомостях" Корша; но долго не знал, живя за границей, что именно он ведет у Корша литературное обозрение. Это я узнал от самого Валентина Федоровича, когда сделался в Париже его постоянным корреспондентом и начал писать свои фельетоны "С Итальянского бульвара". Было это уже в зиму 1868–1869 года.
С удовольствием упомяну еще об одном сотруднике, который только у меня, в "Библиотеке", стал вырабатывать себя как своеобразною умственную физиономию.
Это был некто Варнек, более случайный, чем профессиональный писатель, уже не первой молодости, когда я с ним познакомился, имевший какие-то занятия вне журнала, кажется, по педагогической части.
У него я никогда не бывал. Жил он на Васильевском острове; по своему физическому складу, тону, языку, манерам смахивал на совсем обруселого инородца.
Он писал на оригинальные темы, по вопросам общественной психологии, и своим очень характерным языком, немножко расплывчато, но умно, наблюдательно, радикально – в смысле этического критерия.
Одна из пущенных мною в 1865 году передовых статей "Библиотеки" (которые появлялись всегда без подписей авторов) была написана им.
Что он писал впоследствии – я не знаю; если он уже умер, то в последнее время. И помнится мне, что только всего один раз судьба столкнула нас в Петербурге, и он тогда смотрел уже стариком. Он, во всяком, случае, был старше меня.
Мне остается остановиться здесь на некоторых из сотрудников журнала, уже имевших тогда имя.
П.И.Вейнберг (как я сейчас упомянул) в эти годы ушел из журнализма, и я не помню, чтобы он в течение этих двух с лишком лет обращался ко мне с предложением участвовать в журнале в качестве заведующего отделом или одного из главных сотрудников. В "Библиотеку", еще при Писемском, прошел его перевод одной из драм Шекспира; но печатался он при мне.
Вероятно, он давал нам и стихотворения, но постоянного сотрудничества по какому-нибудь отделу что-то не помню.
Евгения Тур, то есть графиня Салиас (сестра Сухово-Кобылина), работала в "Библиотеке" довольно долго; но до смерти ее я никогда ее не видал. Она жила тогда постоянно в Париже и очень усердно делала для нас извлечения из французских и английских книг. От нее приходили очень веские пакеты с листами большого формата, исписанными ее крупным мужским почерком набело.
Как сотрудница она была идеальная. И выбор того, что она предлагала мне, показывал, что она держалась либеральных симпатий.
Лесков видал ее в Париже и рассказывал мне много и про нее, и про ее тамошний кружок. Она дружила с польской эмиграцией и возмущалась нашим режимом в Варшаве и Вильне.
Раз она, на первых порах ее сотрудничества, прислала мне с каким-то поручением Суворина, которого я тогда в первый раз и увидал.
Он работал уже в то время у Корша, исполнял секретарские обязанности и вырабатывал из себя того радикального «Незнакомца», который позднее приводил в восхищение тогдашнюю оппозиционную публику.
У графини Салиас он и начинал в Москве, в ее журнале, который должен был так скоро прекратиться. К ней он явился еще совсем безвестным провинциалом из народных учителей, вышедших из воронежского кадетского корпуса.
Польские дела (как я упомянул и выше) сблизили меня с Н.В.Бергом – тоже москвичом с головы до пяток, из гоголевской эпохи.
Те, кто хорошо знал Николая Васильевича (как, например, Вейнберг или наш общий приятель проф. И.И.Иванюков), считали его одним из типичнейших представителей полосы 40-50-х годов.
Таких писателей теперь уже и совсем нет, да и тогда было немного.
Родом он из обруселой баронской семьи, но уже дворянин одной из подмосковных губерний, он сложился в писателя в Москве в тогдашних кружках, полюбил рано славянскую поэзию, как словесник водился много с славянофилами, но не сделался их выучеником, не чурался и западников, был близок особенно с графиней Ростопчиной"
В его характере сидела всегда наклонность к поездкам, к впечатлениям войны, ко всему чрезвычайному, живописному и тревожному.
Он приобрел известность своими записками о Севастопольской осаде, потом ездил к Гарибальди, когда тот действовал в Ломбардии и на итальянских озерах. Не мог он не заинтересоваться и польским восстанием. По-польски он давно выучился и переводил уже Мицкевича.
В "Библиотеку", сколько я помню, он попал через Эдельсона, также москвича той эпохи.
Но я воспользовался его сотрудничеством и, как говорил выше, первый из редакторов журналов предложил ему роль специального корреспондента по польскому восстанию.
Он жил сначала в Варшаве, а потом в австрийской Польше, откуда должен был выехать, потому что тамошний жонд заявил ему требование о выезде.
Когда он жил в Варшаве, в том самом коридоре, где был его номер, убили поляка, которого жонд заподозрил в шпионстве, и никогда никто не был арестован по этому делу.
Корреспонденции Берга были целые статьи, в нашем журнализме 60-х годов единственные в своем роде. Содержание такого сотрудника было не совсем по нашим средствам. Мы помещали его, пока было возможно. Да к тому же подавление восстания пошло быстро, и тогда политический интерес почти что утратился.
Наши личные отношения остались очень хорошими. Через много лет, в январе 1871 года, я его нашел в Варшаве (через которую я проезжал тогда в первый раз) лектором русского языка в университете, все еще холостяком и все в тех же двух комнатах "Европейской гостиницы". Он принадлежал к кружку, который группировался около П.И.Вейнберга.
С поляками он всегда ладил, хорошо владел их языком и тогда уже готовил к печати отдельные песни "Пана Тадеуша".
Он был необычайно словоохотливый рассказчик, и эта черта к старости перешла уже в психическую слабость. Кроме своих московских и военных воспоминаний, он был неистощим на темы о женщинах. Как старый уже холостяк, он пережил целый ряд любовных увлечений и не мог жить без какого-нибудь объекта, которому он давал всякие хвалебные определения и клички. И почти всякая оказывалась, на его оценку, "одна в империи".
Это женолюбие не носило, однако же, никакого цинического оттенка, а скорее отзывалось чувственной сентиментальностью, какую мы знаем, например, из биографии Бейля-Стендаля или Сент-Бева.
В Варшаве он сделался, разумеется, восторженным любителем польского балета и кончил тем, что уже очень пожилым человеком женился на кордебалетной танцовщице – польке.
У меня есть повесть "Поддели", написанная мною в Петербурге в 1871 году. Там является эпизодическое лицо одного московского холостяка. Наши общие знакомые находили, что в нем схвачены были характерные черты душевного склада Берга, в том числе и его культ женского пола.
Разговорный язык его, особенно в рассказах личной жизни, отличался совсем особенным складом. Писал он для печати бойко, легко, но подчас несколько расплывчато. Его проза страдала тем же, чем и разговор: словоохотливостью, неспособностью сокращать себя, не приплетать к главному его сюжету всяких попутных эпизодов, соображений, воспоминаний.
Как частный человек, собрат, товарищ он был высокой порядочности и деликатности, до педантизма аккуратный и исполнительный, добрый товарищ, безупречный во всяком деле, особенно в денежных делах.
Увы! Такой тип среди пишущей братии никогда не преобладал.
Все Москва же доставила еще одного, уже прогремевшего когда-то сотрудника, знаменитого Павла Якушкина.
Он был приятель Эдельсона; но наше знакомство произошло не у него и не в редакции.
На Невском около подъезда ресторана "Ново-Палкин" (он помещался тогда напротив, на солнечной стороне улицы), куда я заезжал иногда позавтракать или пообедать, меня остановил человек чрезвычайно странного вида, соскочивший с дрожек.
Черноволосый, очень рябой, с мужицким лицом, в поношенной поддевке и высоких сапогах, бараньей шапке и в накинутом на плечи мужицком кафтане из грубого коричневого сукна.
Но на носу торчали очки.
– Вы Боборыкин? – окликнул он, воззрившись в меня. – А я – Якушкин. Павел Якушкин.
И стал он похаживать в редакцию, предлагал статьи, очень туго их писал, брал, разумеется, авансы, выпивал, где и когда только мог, но в совершенно безобразном виде я его (по крайней мере у нас) не видал.
Из него наши журналы сделали знаменитость в конце 50-х годов. У Каткова в "Русском вестнике" была напечатана его псковская эпопея, которая сводилась в сущности к тому, что полицмейстер Гемпель, заподозрив в нем не то бродягу, не то бунтаря, продержал его в "кутузке".
Его история подала повод к первому взрыву общественных протестов после николаевского бесправия.
Сам по себе он был совсем не "бунтарь"; даже и не ходок в народе с целью какой бы то ни было пропаганды. Он ходил собирать песни для П.Киреевского, а после своей истории больше уже этим не занимался, проживал где придется и кое-что пописывал.
Мне было занимательно поближе присмотреться к нему. Сквозь его болтовню, прибаутки, своего рода юродство сквозил здравый рассудок, наблюдательность, юмор и довольно тонкое понимание людей.
Славянофилов – тех, коренных, Киреевских и Аксаковых – он понимал без всякого увлечения и любил повторять про них:
– Читали книжки, немецкие!
Этим он хотел сказать, что свою теорию русского народа они вычитали у философов-немцев, что и было на самом деле.
В Якушкине вы чувствовали "интеллигента" с университетским образованием и литературными традициями, но тон и жаргон он себе "натаскал" мужицкие, по произношению южнее от Москвы, как народ говорит в Орловской или Рязанской губерниях.
Он обладал юмором и мог довольно тонко оценивать людей. Но отчасти потому, что был всегда "в легком подпитии", а главное, от долгой привычки к краснобайству слишком много болтал, напуская на себя балагурное юродство.
Свою мужицкую "сбрую" он никогда и нигде не снимал. Поддевку и шаровары (часто плисовые) носил неряшливо, больше при красной рубахе, и вообще отличался большим неряшеством и нечистоплотностью.
Где он жил – мне было неизвестно. Только раз я попал к нему, да и то потому, что он гостил у Эдельсона.
Насчет работы с ним была всегда возня. Свои статьи он носил в кармане шаровар, в виде замусоленных кусочков бумаги.
Взявши аванс (правда, всегда умеренный), он долго растабарывал про свое писание, но вовремя доставить статьи никогда не мог.
То, что появилось в первое время в "Библиотеке", носило общее заглавие: "Велик Бог земли русской". Подошел август 1864 года. Якушкин запросился со мною в Нижний на ярмарку.
Я ехал туда по делу заклада моего имения. Поехал он на мой счет, но демократически, в третьем классе. Дорогой, разумеется, выпивал и на ярмарке поселился в каких-то дешевых номерах и стал ходить по разным тамошним трущобам для добычи бытового материала.
У него была намечена "богатая" программа "Очерков Макарьевской", как ярмарку еще до сих пор называют нижегородцы.
Заполучив от меня некоторую "толику" денег, он вскоре нарвался на историю вроде той, какая его прославила в Пскове с полицмейстером Гемпелем.
В ресторане нашего знаменитого буфетчика Никиты Егорова он подтрунил над жандармским офицером Перфильевым у буфета. Тот его заметил и донес о нем как о подозрительном индивиде.
Его призвали к тогдашнему ярмарочному генерал-губернатору генералу Огареву. Тот стал на него кричать, и дело кончилось его высылкой.
С Огаревым я тогда же имел случай говорить о Якушкине. Генералу сделалось немножко совестно передо мною, и он стал отзываться о нем в шутливом тоне как о беспорядочной личности, на которую серьезно смотреть нельзя.
Когда Якушкин к нему явился в "Главный дом", Огарев спросил его:
– Что вы тут делаете?
– Работаю для Боборыкина.
Такой ответ не особенно-таки удовлетворил администратора. Но зная, что Якушкин передаст мне этот диалог, Огарев стал все-таки извиняться, что не помешало ему удалить Якушкина, а редакция лишилась статьи.
Так из этой экспедиции ничего и не вышло. Погиб, разумеется, и аванс.
Раньше, в Петербурге, Якушкина тоже потревожила полиция, и на вопрос, чем он занимается и какие у него знакомые, ответил:
– Хожу в гости к графу Строганову, в его дом у Полицейского моста.
И он действительно ходил к этому бывшему попечителю Московского университета, и тот любил с ним беседовать.
О последней полосе жизни Якушкина я что-то не помню. Знаю только, что мы с ним уже не встречались до моего отъезда за границу. Не помню, чтоб он писал мне откуда-нибудь.
Свою когда-то славу он пережил уже и тогда, когда работал в "Библиотеке".
Не в пример моим тогдашним коллегам, редакторам старше меня и опытом и положением в журналистике, с самого вступления моего в редакторство усиленно стал я хлопотать о двух отделах, которых при Писемском совсем почти не было: иностранная литература и научное обозрение.
Кроме того, что мне доставляла Евгения Тур, я обратился к П.Л.Лаврову с предложением вести постоянный отдел иностранной литературы по разным ее областям, кроме беллетристики.
Он на это охотно пошел и несколько месяцев занимался этим, хотя, сказать правду, слишком спешно. Книжные магазины доставляли в редакцию каждый месяц вороха новых книг. Лавров заезжал, пересматривал их, некоторые брал с собою и присылал свое обозрение.
Если оно составлялось не совсем так, как я мечтал, вина была не моя. А мой выбор остановился на нем потому, что он считался тогда в Петербурге самым замечательным энциклопедистом и по философии, и по истории точных знаний, и по общей истории, и по общественным наукам.
С этим тогда артиллерийским полковником я уже давно был знаком. Студентом Дерптского университета я при нем на вечере читал свою первую комедию "Фразеры" в зиму 1858–1859 года.
И в начале 60-х годов Петр Лавров был все такой же рослый, полный, с огненными бакенбардами, сильно картавый, речистый, веселый, полный сил.
О нем как о профессоре Михайловской артиллерийской академии мне много рассказывал и мой сожитель по квартире (до моего редакторства) граф П.А.Гейден, тогда еще слушатель Петербургского университета, после того как он из Пажеского корпуса поступил в Артиллерийскую академию, где Лавров читал теоретическую механику.
Его любили слушатели-офицеры, и Гейден умел представлять его манеру преподавать и рассказывал разные о нем истории, всегда в сочувственном тоне.
Как писатель я возобновил с Петром Лавровым знакомство и бывал у него, знавал его супругу и одного из племянников, правоведа, впоследствии крупного судейского чиновника. Эти Лавровы – все псковские, из тамошнего дворянства.
У себя дома он всегда очень радушно принимал, любил разговор на тогдашние злобы дня, но революционером он себя тогда не выказывал ни в чем. Все это явилось позднее. Даже и в мыслительном смысле он не считался очень радикальным. В нем еще чувствовалась гегельянская закваска. Воинствующей публицистикой он в те годы не занимался и к редакции "Современника" близок не был.
Его всего сильнее интересовали тогда философские вопросы, эволюция идей и культурное развитие общества.
Меня как редактора он ни во что не втягивал – противоправительственное, не давал читать никаких прокламаций или запрещенных листков, никогда не исповедовал меня насчет моих идей.
Но я помню, что в нем и тогда мне что-то казалось не то что двойственным, а прикрывающим гораздо более "разрывное" содержание.
Все это ждало момента, чтобы прорваться, а остальное доделали его ссылка и бегство за границу. Но все это случилось уже по прекращении "Библиотеки".
Как сотрудник он не внес в журнал яркой окраски. Ему просто было некогда давать нам что-нибудь более крупное и самостоятельное. Он слишком тогда был занят и преподаванием и сотрудничеством в разных других журналах и изданиях.
Мои дальнейшие встречи с Лавровым относятся уже к заграничной полосе, когда я видал его в Париже.
Научное обозрение поручил я другому "артиллеристу" – А.Н.Энгельгардту, тогда профессору химии.
Он ездил в редакцию забирать книги, производил всегда очень приятное впечатление своей наружностью, тоном и добродушием. Домами я не был с ним знаком.
Тогда никак нельзя было бы подумать, что из него выйдет тот агроном-народник, который выказал в своих письмах в "Отечественных записках" столько таланта, особенно в своем языке.
Степень его тогдашнего политического радикализма трудно было разглядеть; но он, без сомнения, был далек от той народнической концепции агронома, какая явилась у него в деревне.
И на него ссылка – хотя только в свое имение – сильно повлияла, но не сделала из него революционного вожака, как его коллегу по артиллерии Лаврова, а напротив, превратила его в агронома, далекого от всякого бунтарского радикализма.
История не была забыта в "Библиотеке". Я свел знакомство с Н.И.Костомаровым и был истинно доволен, что мог приобрести от него "Ливонскую войну". Тогда гонорар (за исключением таких беллетристов, как Тургенев, Толстой, Гончаров и отчасти Островский) не был еще очень высок. Ученому с именем и талантом Костомарова полистная плата была семьдесят пять – восемьдесят рублей. Сто рублей за статью тогда вряд ли кто получал.
Николая Ивановича я навещал в его квартире на Васильевском острове, помню его голос, произношение с южнорусским оттенком, искренность и даже пылкость его тона, когда он вспоминал что-нибудь из своей молодости или характеризовал те исторические лица, какими особенно интересовался в то время.
Иван Грозный был как раз личность, которую он изучал как психолог и писатель. Его взгляд казался многим несколько парадоксальным; но несомненно, что в Иване сидела своего рода художественная натура на подкладке психопата и маньяка неограниченного самодержавия. Оценка москвичей, слишком преклонявшихся перед государственным значением Грозного, не могла удовлетворять Костомарова с его постоянным протестом и антипатией к московскому жестокому централизму.
По бытовой истории старого русского общества и раскола мы приобрели тогда в профессоре Щапове очень ценного сотрудника. Но это было уже слишком поздно: он был близок к административной ссылке и лежал в клинике в одном корпусе с Помяловским, где я его и посещал.
У него была запущенная болезнь, которая безобразила его лицо, да и общее его физическое состояние было крайне расшатано, опять-таки от российского недуга – алкоголизма.
Обошлись с ним жестоко: сослали на место его родины, то есть в Восточную Сибирь. Этот переезд убийственно подействовал на него.
У него я находил молодую девушку (кажется, церковного происхождения), которая и разделила с ним ссылку, сделавшись его женой.
Щапов сохранял тон и внешность человека, прикосновенного к духовному сословию; дух тогдашних политических и общественных протестов захватил его всецело. В его лице по тому времени явился один из самых первых просвещенных врагов бесправия и гнета. Если он увлекался в своих оценках значения раскола и некоторых черт древнеземского уклада, то самые эти увлечения были симпатичны и в то время совсем не банальны.
Из писательниц уже с именем я постарался о привлечении таких беллетристов, как Марко Вовчок (г-жа Маркович), В.Крестовский-псевдоним (то есть Н.Д.Хвощинская) и ее сестра, писавшая под псевдонимом Весеньев.
С Марко Вовчок у меня не было личного знакомства. Она проживала тогда больше за границей, и от нее являлся всегда с рукописью молодой человек, фамилию которого не вполне тоже припоминаю; кажется, г-н Пассек. Она дала нам несколько рассказов, но уже не из лучшего, что она писала.
С Хвощинской у меня вышла интересная переписка, прежде чем она стала сотрудницей "Библиотеки".
Тогда в "Отечественных записках" Краевского стали появляться в 60-х годах критические заметки (под мужским именем), где разбирались новости журнальной беллетристики, и когда в начале 1863 года появилась рецензия на две первых части моего романа "В путь-дорогу", я стал разыскивать, кто этот критик, и чрез М. П. Федорова, приятеля сыновей Краевского, узнал, что это давнишняя сотрудница "Отечественных записок" Н.Д.Хвощинская. Она еще не была тогда замужем и давно уже, с первых своих вещей, подписывалась "В.Крестовский"; и слово "псевдоним" стала прибавлять к этому имени с тех пор, как появился подлинный В. (то есть Всеволод) Крестовский, поэт, тогда еще студент Петербургского университета.
Автор рецензии очень сочувственно отнесся ко мне как молодому беллетристу; но самую личность героя она подвергла довольно строгому моральному анализу, найдя, что он только "сентиментальный эгоист".
По тону этой оценки я уже предчувствовал, что эго писала женщина, но не подозревал, что это Хвощинская. Она до того не печатала никогда критических статей под своим известным псевдонимом.
Я написал ей письмо в Рязань, где она всегда жила еще при своей покойной матери.
Ни в Москве, ни в Петербурге я ее никогда и нигде не встречал; знал только, что она уже старая девица и очень дурна собою, хотя и имела роман в писательском мире.
Надежда Дмитриевна ответила мне очень милым письмом, написанным с ее обычной теплотой приподнятого стиля и блестками проницательного ума.
Сделавшись редактором, я сейчас же написал сам небольшую рецензию по поводу ее прекрасного рассказа "За стеной", появившегося в "Отечественных записках". Я первый указал на то, как наша тогдашняя критика замалчивала такое дарование. Если позднее Хвощинская, сделавшись большой «радикалкой», стала постоянным сотрудником «Отечественных записок» Некрасова и Салтыкова, то тогда ее совсем не ценили в кружке «Современника», и все ее петербургские знакомства стояли совершенно вне тогдашнего «нигилистического» мира.
Мне было особенно приятно высказаться о ней, что я сделал вполне бескорыстно, не желая вовсе привлечь ее во что бы то ни стало к журналу.
Когда она приехала пожить в Петербург, и мы с ней лично познакомились и сошлись, она написала для "Библиотеки" прелестный рассказ "Старый портрет – новый оригинал", навеянный посещением Эрмитажа и портретом работы Рембрандта, моделью которого послужила ему будто бы родная мать, что, кажется, оказалось неверно.