По-английски я стал учиться еще в Дерпте, студентом, но с детства меня этому языку не учили. Потом я брал уроки в Петербурге у известного учителя, которому выправлял русский текст его грамматики. И в Париже в первые зимы я продолжал упражняться, главным образом, в разговорном языке. Но когда я впервые попал на улицы Лондона, я распознал ту давно известную истину, что читать, писать и даже говорить по-английски – совсем не то, что вполне понимать всякого англичанина.
В первые дни говор извозчиков, кондукторов в омнибусах (трамваев тогда еще не было), полисменов повергал меня в немалое недоумение. И всем им надо произносить так, как они сами произносят, а то они вас не поймут. И вообще по этой части английский простой (да и пообразованнее) люд весьма туповат, гораздо менее понятлив, чем итальянцы, немцы, французы и русские. А лондонский простолюдин (в особенности извозчик) произносит на свой лад. Для них придыхательный звук "h" не существует. Когда кебмен предлагал нам прокатиться и, указывая на свою лошадь, говорит "Хорошая лошадь, сэр!", то слово horse выходит у него орс, а не хорс.
С образованными англичанами другая беда – их скороговорка (она еще сильнее у барынь и барышень) и глотание согласных и целых слов. Вас они понимают больше, чем вы их. Но у тех, кто хоть немножко маракует по-французски, страсть говорить с иностранцами непременно на этом языке. Для меня это до сих пор великое мучение.
И я помню, что в Лондоне в одном светском салоне одна титулованная старушка – без всякой надобности – заговорила со мною по-французски и начала мне рассказывать историю о кораблекрушении, где она могла погибнуть. Я только и понял, что, кажется, это происходило на море; но больше ровно ничего!
Манера англичан и англичанок мямлить и искать слов может на нервного человека действовать прямо убийственно. Но все-таки в три недели, проведенные мною в постоянной беготне и разъездах по Лондону, я значительно наладил свое ухо. С уха и должен каждый приступающий к изучению английского начинать и проходить сейчас же через чисто практическую школу.
Я знавал русских ученых, журналистов, педагогов, которые хорошо знали по-английски, переводили Шекспира, Байрона, Шелли, кого угодно и не могли хоть сколько-нибудь сносно произнесть ни одной фразы. Есть даже среди русских интеллигентов в последние годы такие, кто очень бойко говорит, так же бойко понимает всякого англичанина и все-таки (если они не болтали по-английски в детстве) не могут совладать с неизбежным и вездесущим английским звуком "the", которое у них выходит иногда как "зэ", а иногда как "тцс".
В Лондоне испытал я впервые чувство великой опасности быть брошену как в море тому, кто не может произнесть ни одного слова по-английски. Теперь еще больше народу, маракующего крошечку по-французски или по-немецки, но тогда, то есть сорок один год назад, только особенная удача могла вывести из критического, безвыходного положения всякого, кто являлся в Лондон, не позаботившись даже заучить несколько фраз из диалогов.
Из Англии я попал в Нормандию.
В первый раз попадал я в настоящую нормандскую деревню и к местным помещикам.
Мой сотоварищ по кружку "любителей природы" (по имени и фамилии Эводь Шевалье) был еще то, что называется "un gamin", несмотря на свой порядочный возраст – школьник, хохотун, затейник, остряк и, разумеется, немножко циник. Он пригласил к 1-му сентября, кроме своих коллег по нашему кружку, еще двух-трех парижских приятелей. И все мы сначала объехали морские купанья нормандского прибрежья: Гавр, Фекань, Этрета, модный и тогда уже Труйиль, Довиль… В воздухе молодости, с шутками и смехом, произвели мы наш объезд. Такие поездки более знакомят иностранцев с характером, нравами, всякими особенностями и своих знакомых и туземцев, чем житье многих тысяч туристов по заграничным столицам и курортам.
Тогда стояли годы самого высшего подъема Бонапартова режима и его престижа на всю Европу. И в Трувиле – на обширном пляже – мы нашли все элементы тогдашнего парижского придворно-вивёрского "монда". Трувиль был тогда самое модное морское купанье.
Гораздо занимательнее было для меня посещение чудесных памятников города Руана, его готических церквей и целых уличек, полных домов, уцелевших от XVII и даже XVI столетий.
Такие церкви, как St.Ouen и St.Maclou, относят вас к живописному средневековью и считаются прекрасными образцами французской готики. И как противоречит таким готическим базиликам и старинным домам Руана монумент в виде конной статуи, воздвигнутый Наполеону I, который к жизни Руана и всей Нормандии не имел никакого «касательства», кроме разве тех административных распоряжений, в которых сказывалась его забота о поднятии материального благосостояния этого края.
В усадьбе французской помещицы средней руки было весьма способно присмотреться к деревне и быту самих помещиков.
Мать моего жизнерадостного парижанина была полная, рыхлая, нервная и добродушная особа, вдова, живущая постоянно в своей усадьбе, в просторном, несколько запущенном доме и таком же запущенном саде. Всем гостям ее сына нашлось помещение в доме и флигеле. Сейчас же мы вошли в весь домашний обиход, в жизнь их прислуги, в нравы соседней деревни.
Нашим сборным пунктом была ранним утром, особенно перед нашими экскурсиями по окрестностям, кухня – низкая, просторная комната, с большим окном архаического типа. Кухарку все полюбили; а молодого "барина" она трактовала как бы своего питомца и говорила ему "ты". Постоянным предметом разговоров был ее сын, молодой, красивый малый, исполнявший должности и кучера, и садовника, и привратника. Он очень заботил и ее, и самих его господ своим импульсивным нравом. С ним уже случались истории весьма неприятного свойства. В кого-то он даже стрелял из ружья.
А когда на него не находил "стих", он казался веселым, вежливым малым, умел обходиться с белой, старой и доброй лошадью по прозвищу Кокотка, которая и возила нас в небольшом шарабане.
Я любил бродить и пешком по деревням. В эту пору года после уборки хлебов происходит уборка плодов. Нормандия славится своими грушами и яблоками; а виноград в ней не может дозревать как следует, и местного вина нет.
Не знаю, как теперь, но тогда, то есть сорок один год назад, встречать по дороге крестьян (и старых, и молодых, и мужчин, и женщин) было очень приятно. Всегда они первые вам кланялись и не просто кивали головой, а с приветствием, глядя по времени дня. Случалось нам возвращаться домой, когда совсем ночь. Вам попадается группа крестьян, и только что они вас завидят в темноте, они, не зная, кто вы именно, крикнут вам:
– Доброй ночи, сударь!
И в те годы я уже не находил там народных головных уборов доброго старого времени, больших белых чепчиков и остальных частей костюма. Крестьянки – и старые и молодые – носили темные, плоские чепчики и одевались по-городскому, в капотцы, с платками и кофточками.
Говор истых нормандцев – не диалект, а настоящая французская речь, но деревенская, с необычайно певучими переливами голоса и своеобразными звуками в двугласном "oi", которое они произносят не "уа", а "уэ-э", так что, например, слово "avoine" (овес) выходит у них "avouene".
У моих помещиков справлялся день открытия охоты, 1 сентября, что приходится на день Св. Жилля. Раньше закон строго запрещает идти на охоту. Приехали еще несколько человек гостей из Руана и из Парижа, в том числе и зять госпожи Шевалье. И все мужчины с раннего утра отправились в большом возбуждении на охоту. Кругом какие есть леса – все это уже на откупе, для больших охот. Надо довольствоваться только дорогами, полянами, да и то не чужими. Поэтому во Франции привезти с охоты одного зайца или двух куропаток – это уже большой триумф. И обычай для гостей таков, что их добыча идет на обед, что было и у нас. Сели позднее, но еще засветло, на воздухе, в саду, под большим навесом. По тогдашнему русскому стилю, это было всего только 20 августа.
Вот тогда я воочию убедился в том, как в Нормандии, в таких вот помещичьих и зажиточных крестьянских домах, едят. Мы, русские, славимся нашим многоедением, но нормандцы нас заткнут за пояс.
В саду за обедом сидели добрых три часа, и блюдам не было конца. Я насчитал их до тринадцати, не считая десерта, то есть сыров, фруктов, печенья, конфект, варенья, бисквитов. Это было что-то поистине во вкусе Рабле, из его "Gargantua". И тот заяц, которого застрелил зять хозяйки, был уже превращен в вкусный пирог – паштет из зайца. И все куропатки, дрозды, кулики и другие пичужки были также поданы к концу этой гомерической трапезы.
Посредине стола возвышалась широкая, плотная и плечистая фигура местного "батюшки", веселого и речистого "сиге", который напоминал собою самого Рабле. Он ел и пил за троих и каждого ему незнакомого неизменно спрашивал – "какого он прихода?" По-французски, на его жаргоне, вопрос этот звучал так:
– Sous quelle paroisse est Monsieur или Madame?
Дошла очередь и до меня. Я должен был огорчить его, ответив, что я ни к какому приходу не принадлежу, что я иностранец да еще "схизматик", как считают православных все добрые католики.
Вот так и "благодушествовали" мы в благословенной Нормандии, вдали от столичной, политической и всякой другой злобы дня.
Но надо было подумать и о возвращении в Париж.
Я хотел остаться верным Латинскому кварталу, но взял себе меблированную квартирку из двух комнат в более тихом месте, чем центр бульвара St.Michel, где я прожил с января до отъезда в Лондон. Этот отельчик нашел я во всей его "непосредственности" и в 1900 году, когда производил анкету насчет всех отелей, где я живал. Он называется Hotel Montesquieu и находится в той улице, где помещались и курсы Русской школы после выставки 1900 года. У них был N16, а мой отельчик носил, кажется, N8 или 10. На этой улице всю левую сторону занимает здание университета (Сорбонны), и только правая состоит из обывательских домов.
Там я, кроме очередной работы как корреспондент, приступил и к моему роману "Жертва вечерняя". Но его первоначальный замысел пришел мне не в Париже, а в Лондоне, и совершенно так, как должно по теории "непроизвольного творчества" всегда происходить, то есть неожиданно.
Я шел по Regent-Street в обществе А.И.Бенни и Роль-стона и не знаю, какая внезапная ассоциация идей привела меня к такому же внезапному выводу о полной моральной несостоятельности наших светских женщин. Но это явилось мне не в виде сентенции, а в образе молодой женщины из того «круга», к которому я достаточно присмотрелся в Петербурге в сезоны 1861–1865 годов.
Про меня рано сложилась легенда, что я все мои романы не написал, а продиктовал. Я уже имел повод оговариваться и поправлять это – в общем неверное – сведение. До 1873 года я многое из беллетристики диктовал, но с того года до настоящей минуты ни одна моя, ни крупная, ни мелкая вещь, не продиктована, кроме статей. «Жертва вечерняя» вся целиком была продиктована, и в очень скорый срок – в шесть недель, причем я работал только с 9 до 12 часов утра. А в романе до двадцати печатных листов.
Эмигрант из московских студентов, поляк Г. (явившийся под другой фамилией Л.) ходил ко мне каждое утро, садился к столу, писал очень скоро на четвертушках с большими краями и за работу свою получал пять франков, клал их в карман и уходил. Он был в большой нужде, и такой заработок (при тогдашней дешевизне) свалился ему прямо с неба. А я был доволен его работой, доволен и тем, что даю ему заработок на порядочный срок. Работа не шла бы так споро, если б вещь эта не имела формы дневника героини – того, что немцы на их критическом жаргоне называют: "Tee – Romane".
Да и весь фон этой вещи – светский и интеллигентный Петербург – был еще так свеж в моей памяти. Нетрудно было и составить план, и найти подробности, лица, настроение, колорит и тон. Форма интимных "записей" удачно подходила к такому именно роману. И раз вы овладели тоном вашей героини – процесс диктовки вслух не только не затруднял вас, но, напротив, помогал легкости и естественности формы, всем разговорам и интимным мыслям и чувствам героини.
При тогдашней трудности – и для меня – найти помещение для вещи больших размеров было бы рискованно пускаться в такую работу. Но случилось так, что в Петербурге стал выходить новый толстый журнал "Всемирный труд". Издатель его оказался тот самый доктор Хан, который водил меня от академика Зинина к книгопродавцу М.Вольфу, когда я, дерптским студентом, приехал в мае 1856 года искать издателя для моего перевода "Руководства к химии" Лемана. Мы с ним познакомились на письмах, и я его так и не видал впоследствии. К моему возвращению в Россию в январе 1871 года "Всемирный труд" прекратил свое существование, а вскоре, кажется, и его издатель отправился "ad patres".
"Жертва вечерняя" стала печататься с января 1868 года, и она в первый раз доставила мне "успех скандала", если выразиться порезче. Петербургская публика сильно ею заинтересовывалась. Но в "Отечественных записках" взглянули на нее как на роман чуть не порнографического характера, и в анонимной рецензии (она принадлежала, кажется, Салтыкову) прямо было сказано, что такие вещи пишутся только для возбуждения половых инстинктов. Такой приговор останется на совести того, кто его произносил, или его тени. Но в публике на роман взглянули как на то, что французы называют романом с намеками, то есть стали в нем искать разных петербургских личностей, в том числе и очень высокопоставленных.
Цензура пропустила все части романа, но когда он явился отдельной книгой (это были оттиски из журнала же), то цензурное ведомство задним числам возмутилось, и началось дело об уничтожении этой зловредной книжки, доходило до Комитета министров, и роман спасен был в заседании Совета под председательством Александра II, который согласился с меньшинством, бывшим за роман.
Открою здесь попутно небольшую скобку. Как я уже отчасти заметил выше – давно в журнализме и газетной прессе сочинили, как сейчас сказал, преувеличенную легенду о том, что я всю свою жизнь диктовал мои беллетристические вещи. Это верно только для некоторой доли «В путь-дорогу», для «Жертвы вечерней» и для одной трети «Дельцов». Но все это относится к периоду до 1872 года. С тех пор я все беллетристическое писал сам, а не диктовал. Если взять в расчет, что я начал писать как повествователь с 1862 года, стало быть, это относится лишь (да и то далеко не вполне) к одной четвертой всего 50-летия, то есть с той эпохи, как я сделался писателем. Но так обыкновенно пишется «история» не об одних покойных, но и о живых людях.
"Успех скандала", выпавший на долю "Жертвы вечерней", и строгая, но крайне тенденциозная рецензия "Отечественных записок" мало смущали меня. Издали все это не могло меня прямо задевать. Книга была спасена, продавалась, и роман читался усердно и в столицах и в провинции. И далее, в начале 70-х годов, по возвращении моем в Россию, один петербургский книгопродавец купил у меня право нового издания, а потом роман вошел в первое собрание моих сочинений, издания М.О.Вольфа, уже в 80-х годах.
Меня поддерживало убеждение в том, что замысел "Жертвы вечерней" не имел ничего общего с порнографической литературой, а содержал в себе горький урок и беспощадное изображение пустоты светской жизни, которая и доводит мою героиню до полного нравственного банкротства. Гораздо позднее, в 80-х и 90-х годах, я имел случай видеть, как «Жертва вечерняя» находила достодолжную оценку у самых избранных читателей, в том числе у моих собратов-беллетристов в поколениях моложе нашего. Я не называю имен, но читатель поверит мне на слово. Эти читатели были за тысячу верст далеки от всякого обвинения в намерении действовать на половые инстинкты, а брали только художественную сторону и бытописа-тельское содержание романа и выражали мне безусловное одобрение.
Время берет свое, и то, что было гораздо легче правильно оценить в 80-х и 90-х годах, то коробило наших аристархов пятнадцать и больше лет перед тем и подталкивало их перо на узкоморальные «разносы». Теперь, в начале XX века, когда у нас вдруг прокатилась волна разнузданного сексуализма и прямо порнографии (в беллетристике модных авторов), мне подчас забавно бывает, когда я подумаю, что иной досужий критик мог бы и меня причислить к родоначальникам такой литературы. На здоровье!
Хотя время и место действия "Жертвы вечерней" – Петербург, но и там есть много подробностей, навеянных прямо жизнью Парижа и специально Латинского квартала. Это относится больше всего до одного разговора героини с своим кузеном, молодым писателем, долго жившим именно в Латинском квартале. Я не говорю, что этот "Степа" – сам автор. Но тогда я мог бы точно так же и то же говорить на тему о проституции. Это все – наблюдения, доставленные мне в первую же мою зиму в Париже. Но, прибавлю я, оценку этого социального недуга, которую дает кузен героини, считаю я и теперь правильной. Проституция – явление более экономическое, чем моральное.
Пикантно и то, что "Жертва вечерняя" был одним из первых моих романов переведен немцами, под заглавием "Abendliches Opfer", и в тамошней критике к нему отнеслись вовсе не как к порнографической вещи.
Парижская жизнь развертывалась передо мною с этого второго по счету сезона 1867–1868 года – еще разнообразнее.
Заработок беллетриста и работа корреспондента позволяли теперь привольнее и бойчее жить.
Мой интерес к изучению сцены и театрального искусства и в теории и на практике все еще играл видную роль в моих тогдашних парижских экскурсиях, знакомствах и наблюдениях.
В школе старика Рикура я слышал самую высшую "читку" (как у нас говорят актеры) и знакомился по его интересным, живым рассказам со всей историей парижских театров, по меньшей мере с эпохи июльской революции, то есть за целых тридцать пять лет.
Никто никогда, на моей памяти, так не произносил монологов из мольеровского "Мизантропа". До сих пор я слышу его интонации, когда он начинал заключительный монолог Альцеста, где тот изливает свое негодование на весь род людской: "Нет, она принадлежит всем, и я ненавижу всех людей!" и т. д.
Консерватория интересовала меня, да и то только на первых порах, тем, как было там поставлено дело. Я об этом уже говорил.
Кроме личного знакомства с тогдашними профессорами из сосьетеров "Французской комедии": стариком Сансоном, Ренье, позднее Брессаном (когда-то блестящим "jeune premier" на сцене Михайловского театра в Петербурге), – я обогатил коллекцию старых знаменитостей и знакомством с Обером, тогдашним директором Консерватории, о чем речь уже шла выше.
Такие фигуры уже не встречаются теперь в Париже. Никто в этом старике, с наружностью русского столоначальника николаевского времени, не признал бы создателя "Фенеллы" и "Фра-Дьяволо". Как директор Консерватории, он совсем не занимался ее сценическим отделением, да и вряд ли что-нибудь понимал по этой части.
Изумительна была только его живучесть. Да и вся обстановка его обширной, скучноватой и холодноватой квартиры с старинным роялем, и его халатик, и его тон, и старомодная вежливость – все это было в высокой степени типичным для человека его эпохи.
Связь моя с театральным миром поддерживалась и у Фр. Сарсе на его завтраках. Я уже говорил о том, как я Сарсе обязан был знакомством с Гамбеттой и по какому поводу Сарсе пригласил его для разговора со мною.
Гамбетта действительно интересовался нашей внутренней политикой.
Как я уже сказал выше, его личность представилась мне совсем в другом свете, чем позднее, особенно в годину испытаний Франции, когда он был ее диктатором в Type, куда перелетел в шаре.
Тогда он мне показался умным и речистым (с сильным акцентом) южанином, итальянского типа в лице, держался довольно скромно и по манерам и в тоне и с горячей убежденностью во всем, что он говорил. О Каткове и о Николае Милютине он меня не особенно много расспрашивал; но когда мы пошли от Сарсе пешком по направлению к Палате, Гамбетта стал сейчас же говорить как радикал с республиканскими идеалами и как сторонник тогдашней парламентской оппозиции, где значилось всего-то человек семь-восемь, и притом всяких платформ – от легитимиста Беррье до республиканцев Жюля Фавра, Жюля Симона и Гарнье-Пажеса, автора книги о февральской революции. Но и тогда уже в Гамбетте чувствовался оппор-тюнист, который желает считаться с фактами и пользоваться тем, что есть. В таком духе он и заговорил со мною о тогдашней оппозиции.
– Нужды нет, что в ней мало единства политического credo у разных ее членов. Но она бьет в одну точку. Она – враг бонапартизма, и надо всячески ее поддерживать.
Узнав по дороге, что я пишу в газете, он предложил мне ввести меня в кулуары, в Salle des pas perdus, куда я еще не проникал, а попадал только в трибуны прессы. Сам он, при малой адвокатской практике, состоял парламентским репортером от газеты "Temps", тогда хотя и либеральной и оппозиционной, однако весьма умеренной.
И тогда и позднее я, глядя на лицо Гамбетты, не замечал, что у него один глаз был вставной, фарфоровый. Потом стал я узнавать – который. Он, разумеется, был неподвижный и, видимо, слегка слезился.
Гамбетта, приведя меня в Salle de pas perdus "Законодательного корпуса", как тогда называлась Палата депутатов, познакомил меня тут же с тремя членами оппозиции:
Жюлем Симоном, Гарнье-Пажесом и Пикаром.
Ж.Симон тогда смотрел еще совсем не стариком, а он был уже в Февральскую революцию депутатом и известным профессором философии. Вблизи я увидал его впервые и услыхал его высокий "нутряной" голос с певучими интонациями. Когда Гамбетта познакомил нас с ним, он, узнав, что я молодой русский писатель, сказал с тонкой усмешкой:
– Из вашей литературы я знаю Пушкина и моего друга Ивана Тургенева ("et mon ami Jvan Tourguenew).
Был ли он "другом" великого романиста, в нашем русском (а не французском) смысле, – я не знаю и не проверял, но помню только, что Тургенев в своих рассказах и разговорах со мною никогда не упоминал имени Ж.Симона.
У Гарнье-Пажеса была преоригинальная внешность. Тогдашние карикатуры изображали всегда его седую голову с двумя длинными прядями у лица, которые расходились в виде ятаганов. Он смахивал на старого школьного учителя и был тогда еще очень бодрый старик.
Пикар произвел на меня впечатление веселого толстяка.
Все эти члены тогдашней оппозиции обходились с Гамбеттой как с равным, хотя он был еще тогда только газетный репортер и адвокат с очень малой практикой. Но он уже приобрел известность оратора на сходках молодежи Латинского квартала. Его красноречие уже лилось рекой, всего чаще в тогдашнем Cafe Procope – древнем кафе (еще из XVIII века), теперь уже там не существующем.
Его приятелем был получивший громкую известность студент, выпустивший наделавшую тогда шуму радикальную брошюрку под псевдонимом "Pipe en bois".3Ta "деревянная трубка" очутился в 1870 году личным секретарем Гамбетты в Type, и тогда только я и увидал его в натуральном виде, а живя в Латинском квартале, не знал, кто он.
Оппозицию все мы, писавшие тогда о внутренней политике Франции, искренно поддерживали в своих статьях и корреспонденциях, но в менее практическом духе, чем Гамбетта, который, как будущий политический деятель, как бы провидел, что без этого ядра противников бонапартизма дело не обойдется в решительный момент.
Чувствуя в себе силы политического борца, он и тогда уже мог питать честолюбивые планы, то есть мечтать о депутатском звании, что и случилось через какой-нибудь год. А пока он жил и работал без устали и как газетный репортер, и как адвокат еще с очень тугой практикой.
Помню, я его навестил. Жил он очень высоко, в Латинском же квартале, недалеко от Palais de justice, в крошечной квартирке. Но это была "квартира", а не меблировка. По правилам французской адвокатуры, каждый "stagiaire" (то есть по-нашему помощник) должен жить со своей мебелью, а не в отеле или меблированных комнатах.
Его не было дома, когда я поднялся к нему на его вышку. Меня приняла старушка, которую я сначала принял за прислугу. Сколько помню, это была его тетка. Не знаю, жива ли была в то время его мать. Отец жил в Ницце, где занимался торговлей вином и оливковым маслом, и пережил сына. Он был жив еще к тем годам, когда я стал проводить зимы на Французской Ривьере.
Когда Гамбетта и Рошфор попали в парламентскую оппозицию, настроение внутренней политики сильно изменилось. Тогда уже и правительство стало либеральничать. И тон прессы, брошюр, речей на митингах и публичных лекциях сильно поднялся. А в зиму 1867–1868 года оппозиция по необходимости должна была пробавляться больше фактическими поправками и очень редко позволяла себе резкие "выпады". В тот сезон красноречие Гамбетты с его тоном и порывами трибуна смущало бы Палату, которая вся почти состояла из приверженцев режима Второй империи гораздо сильнее, чем это было год спустя.
Гамбетта – во всем своем облике, повадке, жестах и, главное, голосе и тоне – был истый южанин, несомненно итальянского типа. Слово "gambetta" значит ведь по-итальянски "ножка". Он и воспитывался на юге, где в его говор въелся на всю жизнь провансальский акцент. От него он не мог отделаться до самой смерти, хотя с годами стал менее сильно отбивать как русское н все носовые звуки. Он слова «vin», «pain» и «cinq» произносил, как вэнь, пэнь, сэнк. Но этот южный букет придавал его дикции особую силу. Голос вибрировал, жест был широкий, живописный, движения головы, немного откинутой назад, обличали прирожденного трибуна. И во всем, что он говорил, звучала самая твердая убежденность и сквозил ум, верный расчет, высшие ресурсы настоящего государственного человека, который только пользуется редким красноречием для служения своей идее, своему плану, твердо намеченной цели.
В той группе, которая действовала в Палате, когда Гамбетта ходил туда только как журналист, было несколько признанных дарований.
Во-первых – Жюль Фавр, великолепный оратор, с блистательно отделанной фразой, с язвительной дикцией, с внушительным жестом. Но все это отзывалось часто судебной палатой, чувствовался старый боец адвокатуры.
По темпераменту и силе натиска стоял, пожалуй, и выше его боец легитимизма, тоже адвокат – Беррье. Он принадлежал к оппозиции, защищал свои монархические идеалы самой чистой воды, то есть возвращение Бурбонов. Но ему это прощали, потому что он умел «громить» Вторую империю, не отказываясь от своего credo.
В Жюле Симоне чувствовался профессор Сорбонны, привыкший излагать философские системы. "Громить" он не мог и по недостатку физической силы, и по тембру голоса, но его речи были не менее неприятны правительству по своему – на тогдашний аршин – радикализму и фактическому содержанию.
Экс-республиканец Эмиль Оливье уже и тогда стал склоняться к примирению с империей и перед войной сделался первым министром Наполеона III.
Самым опасным для режима парламентским бойцом был, в сущности, старикашка Тьер, с его огромным политическим и литературным прошедшим.
Его речи отличались своим громадным деловым содержанием и колоссальными размерами. Раз при мне он говорил около трех часов без перерыва, а был уже в те годы "старцем" в полном смысле. Но его, также южные, стойкость и юркость делали из него неутомимейшего борца за буржуазную свободу во вкусе Июльской монархии. Убежденным республиканцем он, я думаю, никогда не был, даже тогда, когда сделался президентом Третьей республики.
Как отчетливо сохранилась в моей памяти маленькая, плотная фигура этого задорного старика, в сюртуке, застегнутом доверху, с седой шевелюрой, довольно коротко подстриженной, в золотых очках. И его голос, высокий, пронзительный, попросту говоря "бабий", точно слышится еще мне и в ту минуту, когда я пишу эти строки. Помню, как он, произнося громадную речь по вопросу о бюджете, кричал, обращаясь к тогдашнему министру Руэру:
– Я не боюсь господина государственного министра!
Этот "государственный" министр (при Наполеоне III существовало и такое министерство) был самый главный "столп" тогдашнего режима.
Наши газеты (в том числе и те, где я писал) упорно продолжали печатать его имя по-русски "Руэ", воображая, что окончание "ег" должно быть произносимо без звука "р>. И как я ни старался в моих письмах вразумить их, что он Руэр, а не Руэ, он так и остался "Руэ" для русской публики, Не смущало редакцию и то, что "Руэ" значило бы "плут" – "un roue". "Плутом" Руэр не был, но "ловкачом" крупной масти. Из адвокатов, когда-то радикальных взглядов, он сделался "беззаветно преданным" Наполеону III и защищал бонапартизм сильнее, даровитее, умнее всех остальных его пособников. Правда, в такой палате, как тогдашняя, это было не особенно трудно. Не только почти полный ее состав поддерживал правительство, но и президент Законодательного корпуса, хотя и вел себя довольно корректно, представлял собою особое олицетворение наполеоновского режима. Это был граф Валевский, как известно, побочный сын Наполеона I, а стало быть, кузен Наполеона III.
Руэр рядом с фигурой Тьера мог казаться колоссом: плотный, даже тучный, рослый, с огромной головой, которую он, когда входил на трибуну, покрывал черной шапочкой; говорил громко, сердито или с напускным па>-фосом. И когда разойдется и начнет разносить неприятных ему ораторов, то выпячивал вперед оба кулака и тыкал ими по воздуху. Этот жест знал весь Париж, интересовавшийся политикой.
В моих тогдашних корреспонденциях (и в газете "Москвич", и в "Русском инвалиде") я часто возвращался к парламентским выступлениям государственного министра, который кончил свое земное поприще как "верный пес" Бо-напартова режима и после его падения 4 сентября 1870 года.
К 1868 году Вырубов и Литтре стали издавать журнал "La Philosophic Positive". Я усердно посещал вечера Вырубова, куда Литтре являлся всегда аккуратнейшим образом к девяти часам и к одиннадцати, выпив чашку чаю, брался за свой высокий цилиндр и уходил всегда одинаково одетый в длинноватый сюртук, при белом галстуке.
Я уже говорил, какую изумительно трудовую жизнь вел этот мудрец. Каждый день одна только работа над словарем французского языка брала у него по восьми часов, а остальные восемь он методически распределял между другими занятиями.
Никогда я не слыхал на этих вечерах, чтобы Литтре затевал спор, или повысил тон, или позволил себе какую-нибудь колкость, даже остроту, шутку. Такого серьезного, сдержанного, всегда себе верного француза я и среди стариков не встречал. Даже странно казалось признавать его за настоящего француза и еще менее за парижанина. И выговор у него был самый простой, жестковатый, глухой, без парижской мягкой и певучей картавости. Всего больше он смахивал на какого-нибудь гувернера-швейцарца, из годов моего детства. Тон его делался живым только тогда, когда речь заходила о бонапартизме и, в особенности, о Наполеоне I.