И для меня лично Париж как-то потускнел. Приманки зимнего сезона перестали занимать. Потянуло вон. Для газетного сотрудника было все-таки немало интересного и в Палате с такой новой силой, как Гамбетта, и в журнализме с "Фонарем" Рошфора, и в общем подъеме, направленном против бонапартизма, который искал популярности и шел на разные либеральные уступки.
И в театрах шли новинки, и оперетка еще не выдохлась. В Сорбонне и College de France читали те же профессора. Но я не выжил всего сезона и собрался опять в Вену. Не могу теперь с точностью определить – какой главный мотив вызвал этот ранний отъезд; но смерть Герцена дала толчок более грустному настроению. И парижская зима меня физически утомила, я не выходил из простуд, мне надоело шлепать по жидкой грязи или сидеть с лихорадочной температурой в тесной комнате с каминишкой, который, как всегда в дешевых отелях, беспрестанно дымил.
И потребность что-нибудь задумать более крупное по беллетристике входила в эти мотивы, а парижская суета не позволяла сосредоточиться. Были на очереди и несколько этюдов, которые я мог диктовать моему секретарю. Я мог его взять с собою в Вену, откуда он все мечтал перебраться в Прагу и там к чему-нибудь пристроиться у "братьев славян".
Жаль было… мою милую ученицу и приятельницу Лизу. Я ее просил писать мне из Парижа по-русски, что было бы ей полезно для ее орфографии. И в первом же ее письмеце на русском языке стояли такие строки: "Пет Мич" (то есть Петр Дмитриевич). Я ее (то есть все) больше и больше рисую, а у нас здесь будет скоро revolution". Она осталась верна себе по части политики, хотя немножко рано предсказала переворот 4 сентября.
Меня тогдашние парижские волнения не настолько захватывали, чтобы я для них только остался там на неопределенное время. Писатель пересиливал корреспондента, и я находил, что Париж дал мне самое ценное и характерное почти за целых четыре года, с октября 1865 года и по январь 1870, с перерывом в полгода, проведенных в Москве.
В Вене на первых порах мне опять жилось привольно, с большими зимними удобствами, не было надобности так сновать по городу, выбрал я себе тихий квартал в одном из форштадтов, с русскими молодыми людьми из медиков и натуралистов, в том числе с тем зоологом У., с которым познакомился в Цюрихе за полгода перед тем.
Припоминаю один инцидент, который впоследствии был связующим звеном с моим изучением нашего раскола старообрядчества. На вечернем журфиксе у священника Раевского я познакомился с одним русским химиком. Мы разговорились, и он мне как "бытописателю" рассказал про курьезных соседей своих по отелю – депутатов старообрядцев из Белой Криницы, живущих в Вене по делу об освобождении их от воинской повинности.
– Для вас будет занимательно потолковать с ними.
Мы с ним условились, когда мне зайти в его отель. Он их предупредит, а я их найду в столовой гостиницы.
Старообрядцы явились, один – старец в монашеском клобуке и в лисьей шубе, другой – плотный бородатый брюнет в поддевке. Старец был знаменитый Алимпий Милорадов, тот, что отыскал для Белой Криницы упраздненного греческого митрополита.
Они мне рассказали, что ждут здесь рассмотрения их "промемории" в Палате, что Бейст (первый министр) их обнадеживает, но они ему мало верят. От повинности они желают совсем освободиться, не только не попадать в солдаты, но даже и в военные санитары. Им хотелось, чтобы я просмотрел их "промеморию". По-немецки они, ни тот, ни другой, не знали, а составлял им местный венгерский чиновник – "становой", как они его по-своему называли.
Меня они в первый раз не застали. Горничная доложила мне, что были какие-то "жиды" – "juden" и оставили какой-то пакет. Это и была их "промемория".
Когда я с ней познакомился, я пришел в ужас от тех доводов, которыми составитель ее хотел убедить правительство. "Мы, – стояло там, – когда у нас власти хотели вводить оспопрививание – наотрез отказались. У нас перемерло больше тысячи человек, а мы все-таки оспопрививания не приняли!" Нетрудно было представить себе – какой эффект произвел бы этот аргумент на рейхстаг.
Я им переделал эту докладную записку и написал текст по-немецки с русским переводом. И когда мы в другой раз разговорились с Алимпием "по душе", он мне много рассказывал про Москву, про писателя П.И.Мельникова, который хотел его "привесть" и представить по начальству, про то, как он возил Меттерниху бочонок с золотом за то, чтобы тот представил их дело в благоприятном свете императору, тому, что отказался от престола в революцию 1848 года.
Они торопились домой, и я им послал докладную записку по почте, на что и получил от Алимпия благодарственное письмо от имени всего белокриницкого народа, где меня называли "адэмантом" и "любительным приятелем".
В Вене я больше видал русских. Всего чаще встречался опять с зоологом У. – добрым и излиятельным малым, страстным любителем театра и сидевшим целые дни над микроскопом. Над ним его приятели острили, что он не может определить, кто он такой – Гамлет или Кёлликер – знаменитый гистолог и микроскопист. У него была страстишка произносить монологи, разумеется по-русски, ибо немецкий прононс был у него чисто нижегородский. Он умудрялся даже такое немудрое слово, как «Kase» (сыр) произносить как «Kaise».
Другой волжанин из Казани, доктор Б. – был совсем другой тип, старше годами, с характерными повадками и говором истого казанца. Он уже имел в своем городе положение известного практиканта и стоял во главе лечебницы. В Вене, а потом в Берлине, он доделывал свою научную выучку, посещал и госпитальные клиники, и лекции теоретиков.
Давно я не слыхал такого бытового жаргона, как у этого чада Казани. У него был целый словарь своих словечек, большею частью бранных, но с добродушными интонациями. Некоторые имели особый дружеский и хвалебный смысл. Кто ему нравился, кто с ним сходился – он и в глаза не иначе называл его, как "пса". И все почти существительные приобретали окончание на ец: вместо баба – бабец, вместо лягушка – лягушец, вместо кабак – кабачец.
Его общество, хотя и не представляло для меня ничего выдающегося в высшем интеллигентном смысле, но давало вкус к той бытовой жизни, которая там, на родине, шла своим чередом и от которой я ушел на такой долгий срок.
И У. – смесь Кёлликера с Гамлетом – возвращал меня на мою ближайшую родину, в Нижний, где он также родился и учился в гимназии. Он происходил из купеческой семьи и говорил довольно-таки явственно на "он", как в мое время говорили все купцы, мещане, мелкие чиновники и даже некоторые захолустные дворяне-помещики. С ним я проделал опять и венский фашинг.
Для меня в фашинге уже не было обаяния новизны, но У., слабый насчет женских прелестей (хотя в общем даже целомудренный), увлекался маскарадными встречами с венскими "Цирцеями", как говорилось в пушкинское время.
Мы с ним отдали всему этому "привычну дань". Я ведь был еще молодой человек, но излишество прожигания жизни никогда не могло владеть мною. Из Парижа после целых четырех зимних сезонов я вывез чувство большого душевного одиночества. И оно ничем не было заполнено, никаким даже чувственным сближением с сколько-нибудь любимой женщиной.
В предыдущий фашинг, уже описанный мною выше, я на одном из маскарадов в дворцовых "Reduten-Sale" случайно вступил на верхней галерее в разговор с немкой, которая показалась мне очень бойкой, начитанной и с оригинальным складом ума, наблюдательного и скептического. Мы встречались несколько раз, без всяких ужинов и того, что за ними обыкновенно следует. Я сразу увидал, что это порядочная женщина – или девушка – без всяких замашек галантных посетительниц маскарадов и публичных балов.
Я попросил ее продолжить наше знакомство, и мы сошлись на "Ринге" в дамском кафе. Я ей тогда же дал прочесть свою статью о театре из "Philosophic Positive", потому что по-немецки я и тогда и впоследствии сам ничего не печатал.
Это было уже перед моим отъездом в Париж. Мы много говорили о Париже, куда она стремилась. Я узнал от нее, что она свободная девушка, сирота, родом с Рейна, скучает, не удовлетворена слишком пустой венской жизнью, хотела бы многому учиться и найти наконец свою дорогу. Она любила музыку и много работала, но виртуозки из нее не будет.
Без маски лицо у нее оказалось некрасивое, с резковатыми чертами, но рост прекрасный и довольно стройные формы. Она была уже не самой первой молодости для девушки – лет под тридцать. Подействовать на мое воображение или на мои эротические чувства она не могла; но она меня интересовала как незнакомый мне тип немецкой девушки, ищущей в жизни чего-то менее банального.
В тех маскарадах, где мы встречались, с ней почти всегда ходил высокий, франтоватый блондин, с которым и я должен был заводить разговор. Это был поляк П., сын эмигранта, воспитывавшийся в Париже, учитель французского языка и литературы в одном из венских средних заведений. Он читал в ту зиму и публичные лекции, и на одну из них я попал: читал по писаному, прилично, с хорошим французским акцентом, но по содержанию – общие места.
Между ними был, конечно, флёрт, но больше с его стороны. И когда я ей посоветовал хоть к будущей осени приехать в Париж, где я непременно буду, то она схватилась за этот проект. Мы изредка переписывались, и осенью 1869 года она приехала в Париж; я нашел ей помещение в Латинском квартале, а потом приятель мой Наке предложил ей поселиться в виде жилицы у его приятельницы, госпожи А., очень развитой женщины, где она могла бы и усовершенствоваться в языке, и войти в кружок интересных французов.
Между нами и в Вене и в Париже ничего не было, никакого даже невинного флёрта. Она как женщина мне не нравилась, и в ее характере и складе ума было что-то, что не отвечало на мою потребность в некотором лиризме, в нежности, в тех проявлениях женской души, которые мы находим в славянских женщинах.
Она была честная, правдивая, очень умная и наблюдательная девушка, но с каким-то налетом, может быть напускным, скептицизма и склонности к сарказму. Быть может, и это воздержало меня от всяких попыток сближения. Из Парижа после смерти Герцена я не уехал бы так скоро, если б между нами закрепилась хоть та дружба, которая часто переходит в более нежную симпатию.
Она осталась еще в Париже до конца сезона, в Вену не приехала, отправилась на свою родину, в прирейнский город Майнц, где я ее нашел уже летом во время Франко-прусской войны, а потом вскоре вышла замуж за этого самого поляка Н., о чем мне своевременно и написала, поселилась с ним в Вене, где я нашел ее в августе 1871 года, а позднее прошла через горькие испытания. Муж оказался очень печальной личностью, довел ее до бедноты (у нее были свои средства), и она должна была пойти в гувернантки в какое-то семейство в Англии.
С тех пор мы нигде не видались, и только раз я получил от нее – уже не помню где – письмо по поводу моего – романа "Жертва вечерняя", который она прочла только что в немецком переводе.
И выходило, стало быть, что мой второй венский фашинг не внес в мою эмоциональную жизнь молодого мужчины ничего такого, что бы хоть сколько-нибудь наполнило сердечную пустоту холостяка, уже довольно утомленного многолетней сутолокой заграничного корреспондента.
Да и физическое здоровье не то что расстроилось, но получило некоторую аварию. Париж, кроме ряда простуд, дал мне впервые катар желудка – не кишечного канала, а желудка, в виде нервных припадков такого рода, что я, при всей моей любви к театру, стал бояться жарких театральных зал. Мне вдруг делалось не по себе и нападал страх, что я сейчас упаду в обморок. Этот катар нажит был, конечно, от ресторанной дешевой еды и от той привычки, какую приобретаешь в Париже к разным "consommations" в кафе, то есть к разного рода бурде, вроде наливок из черной смородины, крыжовника и т. д. Но абсента я никогда даже и не пробовал.
В Вене я надеялся попасть на другой "корм" и вообще пожить с гораздо большим досугом, как у нас говорится – "с прохладцей".
Здесь уместно будет подвести итог и тому, как я относился к француженке как женщине вообще, после такого долгого житья в Париже.
На сцене французская женщина могла казаться мне привлекательной своим изяществом, тоном, дикцией, умом, но в жизни я очень скоро распознал в ней многое, что совсем не привлекало к ней моего мужского чувства.
Правда, я мало бывал в парижских семейных домах, но знавал и артисток и тех девиц, с которыми ходил на курсы декламации. А в Латинском квартале, в театрах, на балах, в студенческих кафе и ресторанах бывал окружен молодыми женщинами, очень доступными, часто хорошенькими и, главное, забавными. Но я боялся, как огня, того, что французы зовут "collage", легкой связи, и ушел от нее в целых четыре парижских сезона оттого, вероятно, что все эти легкие девицы ничего не говорили моей душе.
И я до сих пор того мнения, что француженки – и честные и продажные – совсем не годятся нам ни в жены, ни в возлюбленные. Но от этого было не легче, и жизнь сердца была в самые еще молодые года атрофирована.
В России у меня ведь тоже не было ни одной связи. Студентом, в Казани и Дерпте, я годами жил без привязанности, а более мечтательная, чем реальная любовь к девушке, на которой я хотел жениться, кончилась ничем. Единственная моя дружба с моей кузиной пострадала от романа "Жертва вечерняя", а родная сестра моя писала мне редко и совсем не входила в мою жизнь.
В Вене, кроме того чисто головного флирта, который завязался у меня с Агнессой П., я не имел ничего, кроме самых случайных встреч в мире доступных венских женщин.
И тут кстати будет сказать, что если я прожил свою молодость и не Иосифом Прекрасным, то никаким образом не заслужил той репутации по части женского пола, которая установилась за мною, вероятно, благодаря содержанию моих романов и повестей, а вовсе не на основании фактов моей реальной жизни. И впоследствии, до и после женитьбы и вплоть до старости, я был гораздо больше, как и теперь, "другом женщин", чем героем любовных похождений.
К 1870 году я начал чувствовать потребность отдаться какому-нибудь новому произведению, где бы отразились все мои пережитки за последние три-четыре года. Но странно! Казалось бы, моя любовь к театру, специальное изучение его и в Париже и в Вене должны были бы поддержать во мне охоту к писанию драматических вещей. Но так не выходило, вероятнее всего потому, что кругом шла чужая жизнь, а разнообразие умственных и художественных впечатлений мешало сосредоточиться на сильном замысле в драме или в комедии.
Роман хотелось писать, но было рискованно приниматься за большую вещь. Останавливал вопрос – где его печатать. Для журналов это было тяжелое время, да у меня и не было связей в Петербурге, прежде всего с редакцией "Отечественных записок", перешедших от Краевского к Некрасову и Салтыкову. Ни того, ни другого я лично тогда еще не знал.
Но первый роман, к которому я приступил бы, должен был неминуемо, по содержанию, состоять из того, что я переживал в России в короткий промежуток второй половины 1866 года в Москве, и того, что мои личные испытания и встречи с русскими дали мне за четыре года. Так оно и вышло, когда тот роман, который представлялся мне еще смутно, весной 1870 года стал выясняться в виде первоначального плана.
А мои итоги как романиста состояли тогда из четырех повествовательных вещей: "В путь-дорогу", куда вошла вся жизнь юноши и молодого человека с 1853 по 1860 год, затем оставшихся недоконченными "Земских сил", где матерьялом служила тогдашняя обновляющаяся русская жизнь в провинции, в первые 60-е годы; "Жертва вечерняя" – вся дана петербургским нравам той же эпохи и повесть "По-американски", где фоном служила Москва средины 60-х годов. Роман "На суд" стоит совсем особо, и я им сам не был доволен, писал его урывками, и моя испанская кампания была главная виновница в том, что эта вещь не получила должной цельности.
От своей мечты начала 1867 года, которая еще довольно сильно владела мною в Париже, я освободился, – идти на сцену; но ей я обязан был тем, что я так уходил в изучение театрального искусства во всех смыслах.
В Вене, кроме интереса к тому, что я нашел нового в театрах за сезон 1870 года, я ознакомился с тамошним преподаванием, в лице тамошнего знатока театра и декламатора Стракоша, и посещал его класс в Консерватории.
Стракош сделал себе имя как публичный чтец драматических вещей и в этом качестве приезжал и в Россию. При его невзрачной фигуре и дикции с австрийским акцентом он, на мою оценку, не представлял собою ничего выдающегося. Как преподаватель он в драме и трагедии держался все-таки немецко-условного пафоса, а для комедии не имел ни вкуса, ни дикции, ни тонкости парижских профессоров – даровитых сосьетеров "Французской комедии".
В Бург-театре его ученики и ученицы могли видеть хорошее исполнение комедии, но в классическом репертуаре и там царствовал патетический декламационный стиль и тон, за самыми малыми исключениями. И даровитая Вальтер не могла вполне освободиться от декламационных интонаций. Актер на героические роли Зонненталь – был все-таки условный немецкий Гамлет; Ленинский, сильный и разнообразный актер, все-таки, на более ценную оценку, слишком подчеркивал и "переигрывал". Тот Баумейстер, который позднее вдруг поднялся до положения первой силы труппы Бург-театра, тогда считался только хорошей полезностью. В одном только старике Лароше, уже сходившем со сцены, жила традиция правдивой и реальной игры.
Среди молодых актрис выделялись такие милые ingenues, как, например, Штрауке, но настоящий венский жанр женской игры был водевильный, в местной Posse. И тогда еще Галльмейер держала все то же амплуа венской субретки. И Гейстингер еще была царицей оперетки. И комики, как Блазель и его сверстники, продолжали смешить венцев в Posse и оперетке. Но весь этот комизм, когда его вкушаешь в большом количестве, очень скоро приедается. Он и теперь все такой же, с теми же "штуками" дикции, мимической игры, пения куплетов и выделывания смешных па.
Оперетка к той зиме обновилась музыкой Штрауса, который вошел в полное обладание своего таланта и сделался из бального композитора настоящим "maestro" для оперетки, стоящей даже на рубеже комической оперы. Такие его вещи, как "Летучая мышь" и "Цыганский барон", и рядом с вещами Оффенбаха представляют собою и бытовую и музыкальную ценность.
Старик Лаубе в тот сезон еще не был создателем нового драматического театра, а директорствовал в Лейпциге, куда удалился, поссорившись с придворным интендантством Бург-театра.
В Вене я во второй раз испытывал под конец тамошнего сезона то же чувство пресноты. Жизнь привольная, удовольствий всякого рода много, везде оживленная публика, но нерва, который поддерживал бы в вас высший интерес, – нет, потому что нет настоящей политической жизни, потому что не было и своей оригинальной литературы, и таких движений в интеллигенции и в рабочей массе, которые давали бы ноту столичной жизни.
Палата очень скоро приедалась. Политика Габсбургского дуализма представляла собою все то же упражнение на туго натянутом канате, выдающихся ораторов не было, интересных сходок и митингов еще менее. Братья славяне – из тех, которые льнут к русской церкви и самому ее <…>, при ближайшем знакомстве не вызывали особенных симпатий. И в результате получалось стоячее впечатление от столицы, живущей изо дня в день в свое удовольствие, где не нарождается и не разрабатывается ни один крупный вопрос культурного человечества.
Я побывал еще зимой и в Пеште, куда ездил в первый раз, захватив и там часть фашинга.
Тогда Венгрия только что вошла во вкус своей обособленности и вырабатывала приемы нации, которая желает играть в дуалистической империи первенствующую роль.
Город Пешт только еще стал обстраиваться красивыми зданиями, вроде того собрания, где давались балы и маскарады. Но я нашел все это сколком с венских увеселений только с прибавкою национального колорита, да и больше в том, как одеты кучера и лакеи.
Нужно было помириться и с тем, что названия улиц и площадей значились только по-мадьярски, без немецкого перевода.
И в отелях, и в ночных увеселительных местах вы находили еще большую вольность нравов, чем в Вене, особенно в отелях. Тогда еще было в обычае смотреть на женскую прислугу как на штат своего рода одалисок. Такую же распущенность нашел я в Пеште и в войну 1877 года, когда объезжал славянские страны.
Театры, и оперные и драматические, нашел я самые посредственные, отзывающиеся провинцией. Все это очень напоминало нашу провинцию в западном крае, но было низменнее того, что я нашел, например, в Варшаве год спустя, в самом начале 1871 года.
Когда время стало подходить к маю, надо было составлять новую программу переездов. Берлин, где я бывал только проездом, представлялся гораздо более интересным. В мае и июне там еще идет политическая жизнь в Палате, и как раз шла борьба между Бисмарком и оппозицией.
Мои русские – и зоолог У. и медик Б. – собирались также туда, и мы условливались провести там месяц-другой.
Возвращаться в Россию я еще не собирался, хотя уже и начал чувствовать тягу, какая овладевает вами после такого долгого скитания на чужбине.
Мои долговые дела находились все в том же status quo. Что можно было, я уплачивал из моего гонорара, но ликвидация по моему имению затягивалась и кончилась, как я говорил выше, тем, что вся моя земля пошла за бесценок и сверх уплаты залога выручилось всего каких-то три-четыре тысячи. Рассчитывать на прочную литературную работу в газетах (даже и на такую, как за границей) я не мог. Во мне засела слишком сильно любовь к писательскому делу, хотя оно же так жестоко и "подсидело меня" в матерьяльном смысле.
Определенного плана на следующий сезон 1870–1871 годов у меня не было, и я не помню, чтобы я решил еще в Вене, куда я поеду из Берлина на вторую половину лета. Лечиться на водах я еще тогда не сбирался, хотя катар желудка, нажитый в Париже, еще давал о себе знать от времени до времени.
Хотелось очень выработать план романа, хотя и было рискованно пускаться в долгий путь.
И если б события, уже не личного, а всемирного значения, не разразились так неожиданно, более чем вероятно, что я после Берлина поехал бы куда-нибудь в тихий уголок Швейцарии и там отдался бы работе беллетриста.
В Берлине прожил я ровно два месяца – май и июнь 1870 года.
Там нашел я моего товарища по Дерпту, Бакста, который все еще считал себя как бы на нелегальном положении из-за своих сношений с политическими эмигрантами, ездил даже в Эмс, где с Александром II жил тогда граф Шувалов, и имел с ним объяснение, которое он передавал в лицах.
Шувалов ловко допытывался от него, о чем, собственно, мечтают русские революционеры, и Бакст уверял его, что дальше конституции они в своих благих пожеланиях нейдут.
Вл. Бакст был, по-своему, единственный тип из всех мне на моем веку знакомых евреев.
Внешность его – большой горб, маленький рост, резкие семитические черты – все это говорило против него. Но он был то, что французы называют "обаятельный". Он умел еще в Дерпте настолько привлечь к себе, что я охотно пошел на его предложение – перевести с ним первый том тогда только что вышедшей немецкой "Физиологии" Дондерса. Моя доля работы была самая значительная, особенно в смысле русского языка и слога, которыми он тогда плохо владел. Как оказалось, он не совсем корректно поступил позднее, когда выпустил второе издание книги, сняв мое имя и не заплатив мне никакого дополнительного гонорара. Но я ему это простил и, встретившись в Берлине, никогда ему этого не напоминал.
Он тогда сбирался все приступать к докторскому экзамену, но, как всегда, был гораздо больше жизнелюб, чем ревностный докторант. У него был необычайный талант возни с людьми; он знакомился со всяким народом и делался сейчас нужным человеком кружка, давал советы, посредничал, оказывал всевозможные услуги. В этом, конечно, сказывалась одна из характерных черт семитической расы.
Сохранил он и большую слабость к женскому полу: вопреки своей внешности, считал себя привлекательным и тогда в Берлине жил с какой-то немочкой. Любил он и принимать участие в качестве друга и руководителя во всяком прожиганиужизни по этой части, хотя к кутежу не имел склонности.
Сейчас же, как только я поселился на квартирке (в одной из улиц, поперечных с Фридрихштрассе), он устроил меня пансионером в табльдоте Hotel de Rome, и что-то необыкновенно дешево, за талер, с вином, а еда в этой гостинице считалась тогда одной из самых лучших в Берлине.
Он же свел меня с кружком русских молодых людей, которые состояли при И.А.Гончарове, жившем в Берлине как раз в это время, перед отправлением на какие-то воды. Ближайшими приятелями Бакста был сын Пирогова от первой жены и брат его второй жены.
Оба ничего собою выдающегося не представляли, а были вивёры и веселые собеседники, усердные посетители всяких танцклассов и увеселительных вечеров. Но они вместе с Бакстом составляли род маленькой свиты Гончарова. Он жил Unter den Linden, в несуществующем уже теперь Britisch Hotel, по той стороне бульвара, которая идет справа к Brandenburgertier и к Tier-garten.
Прежде чем меня с ним познакомили, я уже слышал от них, как они, и в особенности Бакст, уговаривали его обедать с ними в Hotel de Rome, где еда гораздо лучше, чем в этом "Бритиш-Отеле", и даже бросить совсем этот отель. Иван Александрович отвечал им неизменно:
– Друзья мои… я бы с радостью, но как же я буду ходить мимо Britisch Hotel? А хозяин может стоять на крыльце и увидит меня. Нет, я не могу, как вам угодно!
Этот рассказ как нельзя лучше давал характерную черту натуры Гончарова, его постоянной боязни попасть в какое-нибудь неловкое положение, что с годами еще усилилось.
Тогда ему было уже 58 лет, так как он родился в один год с Герценом, в 1812 году, и раньше Лермонтова на два года.
В Петербурге в 60-е года мне не привелось с ним лично познакомиться. Я как редактор не обращался к нему с просьбою о сотрудничестве. Тогда он надолго замолк, и перед тем только его "Веловодова" (эпизод из "Обрыва") появился в "Современнике". Кажется, я видал его на Невском, но его наружность осталась у меня в памяти больше по портретам, особенно из известной тогда коллекции литографий Мюнстера.
Тогда у него было совсем бритое лицо, а тут, в Берлине, он носил бакенбарды, пополнел и смотрел если не стариком, то уже пожилым, но свежим мужчиной, очень благообразным и корректным во всем – в туалете, в манерах, в тоне.
Мое поколение ставило его как писателя очень высоко. Я лично находился на промежутке десяти лет под впечатлением его "Обломова" (в Дерпте, в конце 50-х годов) и "Обрыва", прочитанного мною с большим подъемом интереса в Швейцарии менее года назад, до нашей встречи в Берлине на тротуаре берлинских Unter den Linden.
Когда меня к нему подвели, он, протягивая мне руку, спросил мягко и ласково:
– Писатель?
Про эту встречу и дальнейшее знакомство с Гончаровым я имел уже случай говорить в печати – в последний раз и в публичной беседе на вечере, посвященном его памяти в Петербурге, и не хотел бы здесь повторяться. Вспомню только то, что тогда было для меня в этой встрече особенно освежающего и ценного, особенно после потери, какую я пережил в лице Герцена. Тут судьба, точно нарочно, посылала мне за границей такое знакомство.
То, что рассказывалось в писательских кружках о претензии Гончарова против Тургенева за присвоенный якобы у него тип "нигилиста", было мне известно, хотя тогда об этом еще ничего не проникало в печать. Но Иван Александрович при личном знакомстве тогда, то есть лет восемь после появления "Отцов и детей", не имел в себе ничего странного или анормального. Напротив, весьма спокойный, приятный собеседник, сдержанный, но далеко не сухой, весьма разговорчивый, охотно отвечающий на все, с чем вы к нему обращались.
По тону, манерам и общему облику он смотрел петербуржцем из светского круга, крупным чиновником, но дворянского типа, хотя и был купеческого рода, что, кажется, всегда скрывал.
Его служебная карьера не могла, конечно, делать его в глазах тогдашней радикальной молодежи "властителем ее дум" – еще менее, чем Тургенева после "Отцов и детей". Он ведь побывал и в цензорах, и долго служил еще в каком-то департаменте, и тогда еще состоял на действительной службе. Но все-таки в нем чувствовался прежде всего писатель, человек с приподнятым умственным интересом.
Если б тогда он подольше остался и я видался бы с ним чаще один на один, наверно, я бы вызвал его на такие разговоры, в которых он бы высказывался гораздо полнев. Но наши беседы бывали неизменно в обществе его маленькой свиты. Мы шли обыкновенно в "Тиргартен", гуляли там, возвращались на Linden и доводили Ивана Александровича до его Britisch Ноtеl'я.
Он любил говорить о том, как и когда писал "Обрыв". Потом и в печать попали подробности о том, как он запоем доканчивал роман на водах, писал по целому печатному листу в день и больше.
– Даже рука, бывало, онемеет!
По поводу "Обрыва" и лица Марка Волохова он ни разу не сделал намека на тургеневского Базарова, и вообще я тогда не слыхал от него никаких отзывов – как о талантах и людях – о своих ближайших и младших сверстниках: Тургеневе, Островском, Некрасове, Салтыкове, Толстом.
Позднее, то есть ровно через десять лет, мы жили с ним на рижском "Штранде", в Дуббельне, вместе обедали – тогда я уже был женат – и много ходили по прибрежью. Тогда он говорил и о Тургеневе, и его меткое сравнение с своим творчеством я уже вспоминал в печати.
Кажется, он из Берлина поехал опять на какие-то воды, и я не помню, чтоб во вторую половину моего житья я видал его так же часто.
Берлинский сезон был для меня не без интереса. Я ходил в Палату и слышал Бисмарка, который тогда совсем еще не играл роли национального героя, даже и после войны 1866 года, доставившей Пруссии первенствующее место в Германском союзе.
Берлин его недолюбливал, хотя и хвалился его государственным умом и характером. В Палате я слышат его не один раз. И когда он впервые заговорил при мне, я был удивлен, что из такой крупной фигуры, да еще в военной форме, выходит голос картаво-теноровый, совсем не грозный и не внушительный, с манерой говорить прусского офицера или дипломата. Он не был оратор, искал слов, покачивался, когда говорил, и не производил своей манерой говорить никакого особенного впечатления. Но когда его кто-нибудь рассердит, он находчиво и ядовито отвечал и умел заставлять молчать своих противников.
Еще в июне, и даже во второй половине его, никто и не думал о том, что война была уже на носу. Даже и пресловутый инцидент испанского наследства еще не беспокоил ни немецкую, ни французскую прессу. Настроение Берлина было тогда совсем не воинственное, а скорее либерально-оппозиционное в противобисмарковом духе. Это замечалось во всем и в тех разговорах, какие мне приводилось иметь с берлинцами разного сорта.