Открыл я приемные дни по средам; но на первых порах редакционных собраний еще не устраивал.
Сейчас же начались мытарства с цензурой.
И чтобы быть утвержденным в редакторстве, я должен был доставить особую рекомендацию двух известных и высокопоставленных лиц. Одним из них подписался сенатор Буцковский – самое тогда влиятельное лицо в Комиссии, которая вырабатывала новые судебные уставы.
Цензура только что преобразовывалась, и в мое редакторство народилось уже Главное управление по делам печати. Первым заведующим назначен был чиновник из Третьего отделения Турунов; но я помню, что он некоторое время носил вицмундир народного просвещения, а не внутренних дел.
Вместе с журналом получил я и цензора, знаменитого своим обскурантизмом, – Касторского, бывшего профессора русской истории.
С ним не было никакого сладу! Он придирался ко всему и везде видел тлетворные идеи, особенно по части социализма и революции.
По поводу одной какой-то невинной статьи он мне сказал, нахмурив брови:
– Не мог-с! Эта статья полна мизерабельности и социабельности.
На его жаргоне это значило, что автор сочувствует пролетариату и вообще социальному движению.
Это был какой-то "шут гороховый", должно быть, из "семинаров", с дурашливо-циническим тоном. Правда, его самого можно было отделывать "под воск" и говорить ему какие угодно резкости. Но от этого легче не было, и все-таки целые статьи или главы зачеркивались красными чернилами; а жаловаться значило идти на огромную проволочку с самыми сомнительными шансами на успех.
Но не думайте, что дело сводилось только к этой цензуре. Цензур совершенно самостоятельных было несколько. Театральная цензура находилась в Третьем отделении. Кроме того, значились еще три отдельные цензуры, с которыми надо было постоянно возиться.
Во-первых, духовная. Ни одна статья философского (а тем паче религиозного) содержания к простому цензору не шла, а была отсылаема в лавру, к иеромонаху (или архимандриту), и, разумеется, попадала в Даниилов львиный ров.
Наш цензор считался самым суровым, да вдобавок невежественным и испивающим. Чтобы дать образчик изуверства и тупости этой духовной цензуры, выбираю один случай из дюжины. Когда вышла брошюра Дж. – Ст. Милля «Утилитаризм» и получена была в Петербурге, я тотчас же распорядился, чтобы она как можно скорее была переведена, и поручил перевод молодому студенту (это был не кто иной, как Ткачев, впоследствии известный эмигрант), и он перевел ее чуть ли не в одни сутки.
И она – погибла! Ту же участь имело и все сколько-нибудь свободомыслящее все время, пока существовала эта духовная цензура – не для богословских только, а для всяких сочинений философского содержания.
Во-вторых, цензура императорского двора для всего, что писалось о театрах; а тогда они все были императорские.
И всякий отчет о бенефисах, о пьесе, об игре актеров надо было отсылать в эту специальную цензуру.
Если вы позволили себе сказать, что у актера Яблочкина были слишком резкие "комические" панталоны, а комик Марковецкий плохо знал свою роль – все это вычеркивалось.
У меня нашлись ходы к тогдашнему директору канцелярии министра двора (кажется, по фамилии Тарновский), и я должен был сам ездить к нему – хлопотать о пропуске одной из моих статей. По этому поводу я попал внутрь Зимнего дворца. За все свое пребывание в Петербурге с 1861 года, да и впоследствии, я никогда не обозревал его зал и не попадал ни на какие торжества.
В-третьих, была еще специальная военная цензура.
Вы, быть может, полагаете, что эта цензура требовала к себе статьи по военному делу, все, что говорилось о нашей армии, распоряжениях начальства, каких-нибудь проектах и узаконениях? Все это, конечно, шло прямо туда, но, кроме того, малейший намек на военный быт и всякая повесть, рассказ или глава романа, где есть офицеры, шло туда же.
И на первых же порах в мое редакторство попалась повесть какого-то начинающего автора из провинции из быта кавалерийского полка, где рассказана была история двух закадычных приятелей. Их прозвали в полку "Сиамские близнецы". Разумеется, она попала к военному цензору, генералу из немцев, очень серьезному и щекотливому насчет военного престижа.
Он уперся и ни за что не хотел пропустить заглавия, находя его унизительным для офицерской чести. Как молодой редактор ни убеждал его, как ни успокоивал – пришлось все-таки изменить заглавие. Вместо «Сиамские близнецы» поставил я «Инсепарабли». Это строгий генерал из немцев допустил, хотя так называется порода попугаев.
Возня с цензурой входила тогда в самый главный обиход редакционного дела, и я с первых же дней проходил всегда через эти мытарства сам, никому не поручая, до той полосы моего редакторства, когда я сдал ведение дела Воскобойникову.
После "третьеотделенческого" Турунова заведующим Главным управлением был назначен сенатор Цеэ, с которым я встречался в одном знакомом доме.
Этот бюрократ по воспитанию из лицеистов, щеголявший латинскими цитатами из Горация и из новых европейских поэтов, держал себя с редакторами – и в том числе со мною – весьма доступно и постоянно старался уверить вас, что он, сам по себе, стоит за свободу печатного слова, но что высшее начальство требует строгого надзора.
– Я вам назначу цензором милейшего господина… Вы им будете довольны.
И действительно, после допотопного Касторского я получил только что поступившего на цензурную службу де Роберти. Они с Цеэ были, кажется, женаты на двух родных сестрах.
В нем я нашел очень мягкого, воспитанного человека, попавшего в цензоры совсем с другой службы где-то в Западном крае, человека светски воспитанного, с хорошими средствами по жене, псковской помещице.
Мы с ним ладили все время, пока я лично занимался возней с цензурой. Он многое пропускал, что у другого бы погибло. Но даже когда и отказывался что-либо подписать, то обращал вас к своему свояку, и я помню, что раз корректуру, отмеченную во многих местах красным карандашом, сенатор подмахнул с таким жестом, как будто он рисковал своей головой.
Над ним стоял тогдашний quasi-либеральный министр внутренних дел П.А.Валуев.
Его либерализм и к тому времени уже сильно позапылился. По цензурному ведомству порядки все-таки в общем оставались старые или с некоторыми поблажками, при полном отсутствии какой-либо ясной и честной программы.
Валуев ни в чем не проявлял желания познакомиться с редакторами журналов и газет. Не помню никакого совещания в таком роде; не было и особенных приемов для представителей печати.
Мы были так стеснены, что, например, не имели права без особого разрешения министра выписывать для редакции самые невинные иностранные газеты.
Когда для моего хроникера иностранной политики понадобилась газета "Temps", я должен был ехать на прием министра в дом позади Александровского театра дожидаться вместе с другими просителями его выхода– и на мою невинную просьбу получил от министра стереотипный ответ:
– Будет поступлено, соображаясь с бывшими примерами.
Это было первый раз, когда я вблизи видел благообразного Петра Александровича, с его внешностью английского лорда и видной фигурой. Другой еще раз встретил я его в Париже, на выставке 1867 года.
И "Библиотеке" было отказано в таком "праве", как получение газеты "Temps". А журнал не мог быть на особенно дурном счету у начальства.
Сенатора Цеэ я не встречал целые десятки лет и вдруг как-то, уже в начале XX века, столкнулся с ним у знакомых. Он сейчас же узнал меня, наговорил мне разных любезностей и поразил своей свежестью. А он был по меньшей мере старше меня на пятнадцать – восемнадцать лет.
– Как видите, жив, жив курилка! – возбужденно повторил он.
Если он еще здравствует, когда я пишу эти строки, то ему должно быть столько, сколько было перед смертью другому старцу, лично мне знакомому, покойному папе Льву XIII.
Так я (больше года) и отправлялся по нескольку раз в неделю к цензору, неизменно по утрам, с одного конца города на другой, из Малой Итальянской в какую-то линию Васильевского острова.
Но молодость вынесла бы и не такие мытарства. Потребность деятельности удовлетворялась и этой стороной редакторской обязанности, и чувством ответственности и сознанием, что ты как-никак стоишь во главе большого журнала.
Жизнь редактора совсем не тяготила меня до тех дней, когда начались денежные затруднения и явилось ожидание неизбежного краха.
Как бы я теперь, по прошествии сорока с лишком лет, строго ни обсуждал мое редакторство и все те недочеты, какие во мне значились (как в руководителе большого журнала – литературного и политического), я все-таки должен сказать, что я и в настоящий момент скорее желал бы как простой сотрудник видеть во главе журнала такого молодого, преданного литературе писателя, каким был я.
Сколько мне на протяжении сорока пяти лет привелось работать в журналах и газетах, по совести говоря, ни одного такого редактора я не видал, не в смысле подготовки, имени, опытности, положения в журнализме, а по доступности, свежей отзывчивости и желанию привлечь к своему журналу как можно больше молодых сил.
Разве не правда, что до сих пор водятся редакторы, которые считают ниже своего достоинства искать сотрудников, самим обращаться с предложением работы, а главное, поощрять начинающих, входить в то, что тот или иной молодой автор мог бы написать, если б его к тому пригласить?
И сколько каждый из нас (даже и тогда, когда имел уже имя) натерпелся от чиновничьего тона, сухости, генеральства или же кружковщины, когда сотрудника сразу как бы "закабаляют" в свою лавочку, с тем чтобы он нигде больше не писал.
Ничем этим я не страдал; а, напротив, выказывал скорее слишком большое рвение в деле приобретения сотрудников.
Такая репутация очень скоро распространилась между тогдашней пишущей братией, и на мои редакционные среды стало являться много народа. И никто не уходил безрезультатно, если в том, что он приносил, было что-нибудь стоящее, живое, талантливое.
Слухи обо мне окрашивались еще и в особый привлекательный колорит. Про меня стали толковать как об очень богатом человеке и чрезвычайно тороватом насчет "авансов"; а они и тогда составляли главный жизненный нерв для литературных пролетариев.
Эта репутация была преувеличенная. Лишних денег у нас в кассе никогда не было, даже и в первый год издания. Но пока была возможность, мы охотно давали и вперед. Гонорар платили не меньше, чем и в богатых журналах. Да тогда и не существовало еще таких полистных плат, как в конце XIX века или теперь для любимцев публики в разных сборниках и альманахах. Тогда только Тургенев получал 400 рублей за лист, Толстой – вроде этого; а все остальные знаменитости, не исключая и Ф.Достоевского, и Щедрина, и Островского, и Писемского, – гораздо меньше.
Сторублевая плата считалась прекрасным гонораром. Ее получал, например, один из самых выдающихся беллетристов, В.Крестовский-псевдоним, то есть Н.Д.Хвощинская. Такую же сторублевую плату имела она у нас в 1864 году.
Мне с первых же дней моего редакторства хотелось направлять моих молодых сотрудников, предлагать им темы статей, но никак не затем, чтобы им что-нибудь навязывать, стеснять их собственный почин.
И никогда я не мудрил над рукописями, ничего не вычеркивал, не придирался к языку, не предъявлял никаких кружковых и партийных требований, не вводил никаких счетов; да мы ни с кем никогда принципиально и не воевали.
Возьму случай из моего писательства за конец XIX века. Я уже больше двадцати лет был постоянным сотрудником, как романист, одного толстого журнала. И вот под заглавием большого романа я поставил в скобках: "Посвящается другу моему Е.П.Л.". И как бы вы думали? Редакция отказалась поставить это посвящение из соображений, которых я до сих не понимаю.
Такое гувернантство показалось бы мне, тогда двадцатисемилетнему редактору, чем-то чудовищным! А оно было возможно еще несколько лет назад и с писателем, давно сделавшим себе имя.
Словом, моя редакторская совесть в этом смысле могла считать себя спокойной.
Несмотря на то что в моей тогдашней политико-социальной "платформе" были пробелы и недочеты, я искренно старался о том, чтобы в журнале все отделы были наполнены. Единственный из тогдашних редакторов толстых журналов, я послал специального корреспондента в Варшаву и Краков во время восстания – Н.В.Берга, считавшегося самым подготовленным нашим писателем по польскому вопросу. Стоило это, по тогдашним ценам, не дешево и сопряжено было с разными неприятностями и для редакции и для самого корреспондента.
Точно так же – более, чем в других журналах, старался я о статьях и обозрениях по иностранной литературе и едва ли не первый тогда имел для этого специального сотрудника и в Петербурге, и в Париже – П.Л.Лаврова и Евгению Тур (графиню Е.В.Салиас). Это показывало несомненную склонность к редакторской инициативе и отвечало разносторонности образования, какое мне удалось получить в трех университетах за целых семь с лишком лет.
Сам я не вспомнил о себе сразу, что я критик и публицист, изредка только печатал статьи не беллетристического содержания и делал исключения для театра, где считал себя более компетентным. Да и тут я на первых порах давал писать и о театрах моим молодым сотрудникам. И только что я сделался редактором, как заинтересовался тем, кто был автор статьи, напечатанной еще при Писемском о Малом театре и г-же Позняковой (по поводу моей драмы "Ребенок"), и когда узнал, что этот был студент князь Урусов, – сейчас же пригласил его в сотрудники по театру, а потом и по литературно-художественным вопросам.
И никогда мы не стесняли никого обязательностью направления, хотя я лично всегда отклонял от журнала все, что пахло реакцией какого бы то ни было рода, особенно в деле свободы мышления и религиозного миропонимания.
Журнал наш одинаково отрицал всякую не то что солидарность, но и поблажку тогдашним органам сословной или ханжеской реакции, вроде газеты "Весть" или писаний какого-нибудь Аскоченского. Единственно, что недоставало журналу, это – более горячей преданности тогдашнему социальному радикализму. И его ахиллесовой пятой в глазах молодой публики было слишком свободное отношение к излишествам тогдашнего нигилизма и ко всяким увлечениям по части коммунизма.
Но надо помнить, что и в "Современнике" (а потом в "Отечественных записках") сам тогдашний первый радикальный сатирик – М.Е.Салтыков – весьма жестоко "прохаживался" над теми же увлечениями.
Ни я и никто из моих постоянных сотрудников не могли, например, восхищаться теми идеалами, какие Чернышевский защищал в своем романе "Что делать?", но ни одной статьи, фельетона, заметки не появилось и у нас (особенно редакционных), за которую бы следовало устыдиться.
Даже и тогда, когда начались денежные тиски, я старался всячески оживить журнал, устроил еженедельные беседы и совещания и предложил, когда журнал стал с 1865 года выходить два раза в месяц, печатать в начале каждого номера передовую статью без особого заглавия. Она заказывалась сотруднику и потом читалась на редакционном собрании.
Имей я больше удачи, наложи я руку с самого начала на критика или публициста с темпераментом и смелыми идеями (каким, например, был Писарев), журнал сразу получил бы другой ход.
А с таким уравновешенным эстетом, как Эдельсон, это было немыслимо. И я стал искать среди молодых людей способных писать хоть и не очень талантливые, но более живые статьи по критике и публицистике. И первым критическим этюдом, написанным по моему заказу, была статья тогда еще безвестного учителя В. П. Острогорского о Помяловском.
Один этот факт показывает, как мы далеки были от всякой кружковщины. Помяловский считался самым первым талантом из людей его генерации и украшением беллетристики "Современника" – стало быть, прямой расчет состоял в том, чтобы его замалчивать. А я стал усиленно искать кого-нибудь из молодых, кто бы оценил его на страницах моего журнала.
И позднее я познакомился с автором "Молотова", и он обещал мне свое сотрудничество. Смерть помешала его осуществлению.
Денежные мытарства слишком скоро утомили меня настолько, что я к концу 1864 года ушел от более энергического и ответственного заведования делом.
Но на это была и другая причина, кроме непривычки к практическим хлопотам и отвращения ко всему, что отзывается "делячеством", сделками, исканием денег, возней с процентщиками и маклаками всякого сорта.
Эта другая причина та, что я был как бы обязательный сотрудник собственного журнала по беллетристике.
Роман "В путь-дорогу" был начат в 1862 году, при Писемском. И в течение того года были напечатаны две книги, а их значилось целых шесть.
В начале 1863 года, когда я сделался издателем-редактором "Библиотеки", у меня еще ничего готового не было, и я должен был приготовить "оригиналу" еще на две части, а в следующем 1864 понадобились еще две.
Из-за редакторских забот и хлопот я оттягивал работу беллетриста до конца года. И, увидав невозможность работать как романист, я даже взял себе комнату (на Невском, около Знамения) и два месяца жил в ней, а в редакции являлся только изредка.
Вся обуза издательства и денежных хлопот лежала уже отчасти на Воскобойникове, отчасти на секретаре, моем товарище по гимназии, враче Д.А.Венском, которому я предложил это место несколько месяцев спустя после перехода журнала в мои руки.
С ним я работал и над романом. Каждый вечер он приходил ко мне в мой студенческий номер и писал под мою диктовку почти что стенографически.
И дальше работа романиста – так же интенсивно – захватывала меня. Подходил новый год! Надо было запастись каким-нибудь большим романом. А ничего стоящего не имелось под руками. Да и денежные дела наши были таковы, что надо было усиленно избегать всякого крупного расхода.
И мы в редакции решили так, что я уеду недель на шесть в Нижний и там, живя у сестры в полной тишине и свободный от всяких тревог, напишу целую часть того романа, который должен был появляться с января 1865 года. Роман этот я задумывал еще раньше. Его идея навеяна была тогдашним общественным движением, и я его назвал "Земские силы".
Если беллетрист верой и правдой служил журналу, погибавшему от недостатка денежных средств, то он же превратил редактора в сотрудника, который запирался по целым месяцам и даже уезжал в провинцию, чтобы доставить как можно больше дарового материала.
Но даровым он вполне не был. Хоть я и сократил свои расходы донельзя, но все-таки должен был тратить и на себя.
И раз выпустив из своих рук ведение дела, я уже не нашел в себе ни уменья, ни энергии для спасения журнала. Он умер как бы скоропостижно, потому что с 1865 года, несомненно, оживился; но к маю того же года его не стало.
Прошло три с лишком года после прекращения "Библиотеки". В Лондоне, в июне 1868 года, я работал в круглой зале Британского музея над английской статьей "Нигилизм в России", которую мне тогдашний редактор "Fortnightly Review" Дж. Морлей (впоследствии министр в кабинете Гладстона) предложил написать для его журнала.
Мне понадобилось сделать цитату из моей публицистической статьи ""День" о молодом поколении", которую я, будучи редактором, напечатал в своем журнале.
Я затребовал себе номер журнала и тотчас же получил его.
Это дало мне мысль просмотреть все книжки "Библиотеки" за время моего издательства.
Я не имел времени все их прочесть (их было больше двух дюжин); но я просмотрел содержание всех этих номеров и припоминал при этом разные эпизоды моего редакторства.
Меня приятно удивило множество имен сотрудников, принадлежавших к лучшей доле нашей интеллигенции. Умирающий, дряхлый орган не мог собрать на свои страницы такого писательского персонала!
И тогда я ясно увидел, что неудача моего предприятия сидела не в том, что журнал был бесцветен, бессодержателен, сух, скучен или ретрограден, а от совпадения и многих других причин.
В списке сотрудников за эти с небольшим два года я увидел имена очень и очень многих беллетристов (некоторые у меня и начинали), ученых, публицистов, которые и позднее оставались на виду.
Сколько новых знакомств и сношений принесло мне редакторство в нашей тогдашней интеллигенции! Было бы слишком утомительно и для моих читателей говорить здесь обо всех подробно; но для картины работы, жизни и нравов тогдашней пишущей братии будет небезынтересно остановиться на целой серии моих бывших сотрудников.
На вопрос: кто из тогдашних первых корифеев печатался в "Библиотеке", я должен, однако ж, ответить отрицательно. Вышло это не потому, что у меня не хватило усердия в привлечении их к журналу. Случилось это, во-первых, оттого, что мое редакторство продолжалось так, в сущности, недолго; а главное – от причин, от моей доброй воли не зависящих.
Перечислю здесь всех тогдашних "генералов от литературы".
Толстой тогда в Петербурге не жил; кажется, совсем и не наезжал туда; по крайней мере, с 1861 по 1865 год не привелось нигде там с ним встретиться.
Я тотчас же написал ему письмо с просьбою о сотрудничестве и получил от него вежливый ответ, но без всякого обещания.
Тургенев приехал в Петербург в зиму 1863–1864 года. Я явился к нему в Hotel de France, где он останавливался, и повторил ему мою просьбу, с которой уже обращался к нему письменно за границу.
Он переживал тогда полосу своего первого отказа от работы беллетриста. Подробности этого разговора я расскажу ниже, когда буду делать "resume" моей личной жизни (помимо журнала за тот же период времени). А здесь только упоминаю о чисто фактической стороне моих сношений с тогдашними светилами нашей изящной словесности.
К Гончарову считалось тогда совершенно бесполезным обращаться. Он ничего не печатал, и его "Обрыв" стал появляться в "Вестнике Европы" несколько лет спустя, в 1869 году.
С ним лично никаких встреч у меня не было. Я бы затруднился сказать, в каких литературных домах можно было его встретить. Скорее разве у Краевского, после печатания "Обломова"; но это относилось еще к концу 50-х годов.
Федор Достоевский работал на свой журнал и нигде больше не появлялся.
В кружок его журналов (сначала "Время", потом "Эпоха") я вхож не был, и наше личное знакомство состоялось уже позднее, по поводу прекращения его журнала, когда "Библиотека" удовлетворяла его подписчиков.
Салтыков точно так же печатал тогда свои вещи исключительно у Некрасова и жил больше в провинции, где служил вице-губернатором и председателем казенной палаты. Встречаться с ними в те года также не приводилось, тем более что я еще не был знаком с Некрасовым и никто меня не вводил в кружок редакции его журнала и до прекращения "Современника", и после того.
О своих встречах и беседах с Островским я рассказывал в предыдущей главе. Я ездил к нему в Москве и как редактор; но он в те годы печатал свои вещи только у Некрасова и редко давал больше одной вещи в год.
Григоровича я не просил о сотрудничестве, хотя и был с ним немножко знаком. В то время его имя сильно потускнело, и напечатанная им у Каткова повесть "Два генерала" (которую я сам разбирал в "Библиотеке") не особенно заохочивала меня привлекать его в сотрудники.
В Москве же, в 1864 году, Писемский предлагал мне одну пьесу; но я нашел ее нестоящей того высокого гонорара, который он за нее назначил.
Из поэтов того же поколения – Полонский у меня печатался.
От старой редакции "Библиотеки" перешли ко мне два молодых беллетриста с талантом: Генслер и граф Салиас.
Генслера я раньше видел, кажется, мельком в конторе журнала на Невском; но знакомство произошло уже у меня на редакционной квартире в Малой Итальянской.
Перед тем он при Писемском напечатал ряд очерков "Гаванские чиновники" и обратил на себя внимание изображением курьезных нравов, юмором, веселостью, языком.
Мне достались его "Записки кота" и продолжение "Гаванских чиновников". Но ни в той, ни в другой вещи уже не было яркости и новизны первых очерков.
Личность этого юмориста чисто петербургского пошиба и бытового склада не имела в себе по внешности и тону ничего ни художественного, ни вообще литературного. Генслер был званием врач, из самых рядовых, обруселый немец, выросший тут же, на окраинах Петербурга, плотный мужчина, без всяких "манер", не особенно речистый, так что трудно было бы и распознать в нем такого наблюдательного юмориста.
Видел я его летом два-три раза. Он если и не принадлежал к тогдашней "богеме", то, во всяком случае, был бедняк, который вряд ли мог питаться от своей медицинской практики. Долго ли он жил – не помню; но еще до конца моего издательства прекратилось его сотрудничество.
У графа Салиаса принята была Писемским повесть. Его я встречал в конторе журнала еще до моего редакторства.
Он был тогда красивый юноша, студент, пострадавший за какую-то студенческую историю. Кажется, он так и не кончил курса из-за этого. Он жил в Петербурге, но часто гостил у своей родной сестры, бывшей замужем за Гурко, впоследствии фельдмаршалом, а тогда эскадронным или полковым командиром гусарского полка. Мать его проживала тогда за границей, в Париже, и сделалась моей постоянной сотрудницей по иностранной литературе.
Она печатала у меня изложение наделавшей тогда шуму политической сатиры Лабуле "Париж в Америке" и много других таких же извлечений.
Сын ее смотрел очень воспитанным, франтоватым молодым человеком, скорее либерального образа мыслей. В "Библиотеке" он не удержался и позднее стал более известен своими письмами из Испании в газете "Голос", прежде чем стал печатать в "Русском вестнике" своих "Пугачевцев".
Я его не встречал очень давно и раз обедал с ним, уже в 90-х годах, у издателя "Нивы" Маркса, когда тот пригласил на обед своих сотрудников – исключительно романистов (в их числе Григоровича), и нас оказалось семь человек.
Новым для журнала и для меня из молодых же писателей (но уже старше Салиаса) был Н.Лесков, который тогда печатался еще под псевдонимом "Стебницкий". Чуть ли не у меня он и стал подписываться своей подлинной фамилией.
Этот сотрудник сыграл в истории моего редакторства довольно видную роль и для журнала довольно злополучную, хотя и непреднамеренно. Он вскоре стал у меня печатать свой роман "Некуда", который всего более повредил журналу в глазах радикально настроенной журналистики и молодой публики.
Привел его ко мне Воскобойников или Щеглов, во всяком случае один из них. Он был автор повести, которая мне понравилась; и сам он показался мне человеком оригинальным, очень бывалым, наблюдательным, с хлестким, бытовым умом. Но сразу же я начал распознавать в его личности и разные несимпатичные черты характера. Человека с университетским образованием я в нем не чувствовал. Он совсем не был начитан по иностранным литературам, но отличался любознательностью по разным сферам русской письменности, знал хорошо провинцию, купечество, мир старообрядчества, о котором и стал писать у меня, и в этих, статьях соперничал с успехом с тогдашним специалистом по расколу П.И.Мельниковым.
Он много перед тем вращался в петербургском журнализме, работал и в газетах, вхож был во всякие кружки. Тогдашний нигилизм и разные курьезы, вроде опытов коммунистических общежитий, он знал не по рассказам. И отношение его было шутливое, но не особенно злобное. Никаких выходок недопустимого у меня обскурантизма и полицейской благонамеренности он не позволял себе.
Он только что тогда пожил в Париже (хотя по-французски, кажется, не говорил), где изучал тамошнюю русскую колонию, бывшую уже довольно значительной, после того как дешевые паспорта и выкупные свидетельства позволили очень многим "вояжировать"; да и курс наш стоял тогда прекрасный.
Я ему предложил записать свои парижские впечатления, и он выполнил эту работу бойко и занимательно. Русских парижан он разделил на два лагеря: "елисеевцы", то есть баре, селившиеся в Елисейских полях, и "латинцы", то есть молодежь и беднота Латинского квартала.
Нетрудно было оценить в нем очень полезного сотрудника и по части вот таких очерков, и как беллетриста.
С замыслом большого романа, названного им "Некуда", он стал меня знакомить и любил подробно рассказывать содержание отдельных глав. Я видел, что это будет широкая картина тогдашней "смуты", куда должна была войти и провинциальная жизнь, и Петербург радикальной молодежи, и даже польское восстание. Программа была для молодого редактора, искавшего интересных вкладов в свой журнал, очень заманчива.
В первой части романа, весьма обширной, не было еще ничего, что сделалось бы щекотливым в смысле либерального направления.
Тогда все редакторы – самые опытные, как, например, Некрасов, – не требовали от авторов, чтобы вся вещь была приготовлена к печати. Так и я стал печатать "Некуда", когда Лесков доставил мне несколько глав на одну, много на две книжки.
"Некуда" сыграло почти такую же роль в судьбе "Библиотеки", как фельетон Камня Виногорова (П.И.Вейнберга) о г-же Толмачевой в судьбе его журнала «Век», но с той разницей, что впечатление от романа накапливалось целый год и, весьма вероятно, повлияло уже на подписку 1865 года. Всего же больше повредило оно мне лично, не только как редактору, но и как писателю вообще, что продолжалось очень долго, по крайней мере до наступления 70-х годов.
Я не перечитывал "Некуда" после тех годов.
Смешно вспомнить, что тогда этот роман сразу возбудил недоверчивое чувство в цензуре. Даже мягкий де Роберти с каждой новой главой приходил все в большее смущение. Автор и я усиленно должны были хлопотать и отстаивать текст.
И кончилось это чем же?
Беспримерным эпизодом в истории русской журналистики, по крайней мере я лично ничего подобного никогда не слыхал.
Когда я увидал, что одному цензору не справиться с этим заподозренным – пока еще не радикальной публикой, а цензурным ведомством – романом, я попросил, чтобы ко мне на редакционную квартиру, кроме де Роберти, был отряжен еще какой-нибудь заслуженный цензор и чтобы чтение произошло совместно, в присутствии автора.
Так это и состоялось. В воскресное утро в моей маленькой голубой гостиной, где я обыкновенно принимал даже с рукописями, сидели мы несколько часов над этой работой. В антракты я предложил цензорам легкий завтрак.
С цензором Веселаго (впоследствии член совета) я тут только ближе познакомился.
Это был, как народ называет, "тертый калач", умный, речистый, веселый человек, бывший моряк, к литературе имевший некоторое "касательство" как автор статей по морским вопросам.
Он считался среди редакторов и авторов все-таки более покладистым, хотя очень большой поблажки от него трудно было ждать.
Сидели мы, сидели, слушали, судили, спорили. Кое-что удалось спасти; но многое погибло.