Работа начиналась в девять часов утра. У одних она не кончалась и в двенадцать ночи, а у других не начиналась и в двенадцать дня. Как в песне: начала нет и нет конца. Самое интересное время было с девяти до половины одиннадцатого, когда приносились еще не остывшие новости. У Анны Николаевны они были наисвежайшие, как утренняя моча.
– Про Стерлягину слышали? Вот учудила! – Анна Николаевна от возбуждения стала перебирать ногами. – Год жужжала: разведу степную вишню! Разведу вишневый сад! Раневская! Урожай соберу – по пять ведер с куста! Компотов накручу! Варенья! Ну, вы же Стерлягину знаете! Мичурин! У нее во всем наука, агротехника. Место на участке, хоть поэму пиши. Удобрения – одно дерьмо. Ямки эти, как их, лунки – с осени накопала. Саженцы не саженцы, а сплошь принцы! Обрезание принцам провела. Гороскоп соблюла. Полила. Крону расправила. Мужу плешь проела. Дневник заполнила. И ждет! Когда вишня примется. А вишня – хрен!
– Что, хрен привит? – рассеянно спросил Богачук.
– Хрен получился. Все было, хоть академиков учи. Вот только саженцы вверх ногами, пардон, корнями посадила!
– А что же она в таком случае обрезала? – спросил Богачук.
– Про это спросите лучше Семена Абрамовича, – ответила неугомонная Анна Николаевна. – Он специалист.
Затем Анна Николаевна перелистывала вторую страницу устного альманаха. Там была очередная глава о ее муже. Иван Васильевич работал «стареющим инженером» у Сосыхи и был мальчиком на побегушках (без всяких научных перспектив), хотя «пути в науку ему еще не были заказаны». Эта вечная потенциальность супруга сводила Анну Николаевну с ума. И чтобы самой не сойти с ума, она историями о своем муже потихоньку сводила с ума коллег. Ее никто не тянул за язык, у нее это получалось самопроизвольно, как всякое естественное отправление организма. Считают, что нельзя никому говорить о своих снах, но кто запретит говорить о своем муже? Очередная история была о больном зубе супруга. Столько говорить об одном зубе можно только на защите докторской диссертации по зубам или о зубе, скажем, Зевса или Гаргантюа. Опустив получасовое повествование Анны Николаевны об этиологии, патогенезе, симптомах и течении заболевания зуба, а также о самочувствии трусливого, как все мужики, и упрямого, как они же, супруга, не желающего идти в стоматологическую поликлинику, ограничимся концовкой рассказа.
– Сидит, зеленый весь, – рассказывала Анна Николаевна, – щеку разнесло, во так вот, обмотал ее шарфом, и скулит, скулит. Э-э, э-э, о-о, о-о… Тьфу! – Анна Николаевна вскочила со стула и побегала по комнате, демонстрируя, как это делает Иван Васильевич. – Прикладывает что-то, полощет, соль греет, таблетки пьет, в зеркало рот разевает, – Анна Николаевна подскочила к зеркалу, наклонила голову набок, как попугай, открыла широко рот и сунула туда палец. – Ой, и у меня что-то, ну-ка… Фу, чаинка. Хнычет, вскрикивает, температуру меряет. Я ему: «Иди в поликлинику, выдерут, сразу полегчает». – «Подожду», – говорит. Подождет он! «Чего ждать? Чего ждать? – спрашиваю. – Трус! Вы все, мужики, умереть готовы, лишь бы вам шприц не всадили или зуб не выдрали». Как будто рожать ему! «А может, – говорит он (нет, вы послушайте, что он говорит!), – Господь всем мужикам и постановил рожать через зуб!» А! – Анна Николаевна вскинула голову, победно оглядев сослуживцев, казалось, она сейчас заржет, как кобылица. – Через зуб им рожать! «Рожай, – говорю я, – рожай, посмотрю!» А он – то посидит, то по квартире мечется. На стул брякнется, на диван перекинется. Посидит, поерзает, ляжет, укутается. Вскочит, снова мечется. «Гляди на меня, – говорит, – может, в последний раз видишь». – «Глаза бы мои на тебя не глядели, – говорю я. – Ты пойдешь в поликлинику или нет?» – «Там очередь!» – «Иди, тебя без очереди примут». Решился наконец. Пошел. Через минуту вернулся: «Купи бутылку, для дезинфекции». Щас! От его аванса один реверанс сделать можно, два не получится. Мне рейтузы надоело штопать! Три зимы штопала, пальцы все исколола… Бутылку ему!
После новостей пили чай или кофе с пирожками и шли в торговый центр. Шли, разумеется, только женщины, а мужчины мужественно шагали в лаборатории, за кульманы или письменные столы, Мурлов – тоже за стол, или на вычислительный центр, это уже попозже, когда были составлены уравнения и написана программа.
После обеда на рабочих местах оставались только Анна Николаевна и Мурлов. Мурлов возился с уравнениями, описывающими температурное расслоение в замкнутом объеме с жидким азотом и водородом, а Анна Николаевна читала «Иностранку». Дома читать некогда. Работа – единственное место, где можно передохнуть от домашних дел. Какая благодать! Хоть бы черти никого не принесли.
Через пять минут черти принесли Клавдию Тимофеевну. Они ее постоянно носят по всему корпусу. Она влетела в комнату, заливаясь смехом, как барышня на выданье. Вздрогнув от неожиданности, Анна Николаевна рефлексивно метнула «Иностранку» в ящик стола.
– Клава! Напугала… Думала, Хенкин…
– Ой, не могу! Ой, рассмешила! – всхлипывала Клавдия Тимофеевна и, насмеявшись вдоволь, бежала смеяться в другое место.
И только Анна Николаевна, зевая от досады, потянулась за журналом, зашел Богачук, питомец муз.
– О! Анна Николаевна. Я вас искал. Уже всех предупредил. Вы одна остались. Через полчаса всем отделом выступаем. Идем на озеленение! Озеленяем до обеда.
– Хорошо еще, не осеменяем, – вырвалось у Анны Николаевны.
– Почему же, и осеменять будем.
– Вы свое уже отсеменили. Почему не предупредил никто? Я не одета! – дрогнул голос у Анны Николаевны.
– Анна Николаевна, голубушка, на вас такое милое пла-атьице.
– Спасибо. Это милое платьице у меня специально для земляных работ. Надо предупреждать!
– Вчера вечером я всех предупредил. Вас, как всегда, не было на месте. На этом месте, – официально, уже не как поэт, а как прозаик и заместитель Хенкина, ответил Богачук и вышел из комнаты.
– Вот же сволочь! – сказала Анна Николаевна, ища поддержки у Мурлова, но тот не поддержал критику начальства. «Тоже хорош!» – раздраженно подумала Анна Николаевна. Она была абсолютно права: все мужики – сволочи.
«Озеленение» включало в себя сгребание старого мусора и вскапывание газонов, чем занялись мужчины, а «осеменение» – засевание земли семенами. Старую траву на газонах и прошлогодний мусор сожгли – земля покрылась лишаями. Мурлову достался поганый клочок, забитый камнями. Он стал неторопливо ковыряться у забора. С другой стороны подковылял старичок и долго глядел, как Мурлов воюет с камнями.
– Она тут тысячу лет лежала, вас не трогала, и вы бы ее не трогали. Ее вон черви дождевые и те обходят. Лежалую землю грех трогать. Чего, мало перепаханной, что ли?
Мурлов разогнулся и молча глядел на старика.
– А это еще и дурная земля. Ее, дурную-то землю, лучше не трогать. Это как дурного человека – чего ты в него не сей, все одно бурьян, чертополох взойдет. А ты, мил человек, не воюй с каменьями, как бы всю жизнь не пришлось воевать с ними. Смотри, надсадишь себя, – дедок покряхтел, помялся и ушел, не дождавшись ответа. Да он ему и не нужен был, ответ тот, зачем ему ответ?
Озеленитель Семочкина допытывалась у всех, как судья:
– А ведь правда – земляные работы тяжелые? А ведь правда – с цветочками красиво? А ведь правда – носилки мозоли натирают?
От этих вопросов у Анны Николаевны чесалась голова, и когда Семочкина перемещалась на другой участок, она спрашивала у коллег:
– А ведь правда – Семочкина дура?
А по пути на обед пришлось полянку перейти. Пень торчал, как гнилой зуб. И вся поляна вздулась, как щека. Казалось, она мучается нестерпимой подземной болью. И трава-то на ней росла – не трава, чахлая, блеклая, редкая. А в двадцати метрах, за ручьем, земля неистово выбрасывала из себя кусты, пучки, былинки, стволы, и все никак не могла разродиться. И никто ее специально не засевал, само собой все получалось.
Мурлов впервые задумался о том, какие, собственно, люди волею судьбы окружают его. Вспоминая сегодняшний день, он не мог четко ответить себе: хорошие это были люди или плохие, трудяги или бездельники, творцы или твари, добряки или злыдни. Обычный день, обычное зубоскальство. По шуткам можно судить о здоровье человека: плоские – значит, все в порядке, тонкие – что-то в организме больное. Если с пристрастием вслушаться в разговор взрослых умных людей – может показаться, что ты попал в дурдом. Сплошные монологи сумасшедших. Никто не слушает никого, и все уверены, что его слушают все.
Собственно работа начиналась после обеда. Приходил Хенкин со всех своих совещаний, планерок, библиотек, лекций в университете, может, еще откуда. Он сразу же собирал мужчин и решал текущие дела. Если надо было что-то решить по общественной линии – в ход шли женщины. Так уж повелось.
– Сегодня, Дмитрий Николаевич, Сливинский ждет вас в шестнадцать сорок пять. Захватите расчеты и статью…
– Я ее еще не дописал, – сказал Мурлов.
– Сколько написано.
В приемной Альбина трепалась с Фаиной. Они сообщили Мурлову последние новости с директорского стола: Сосыхо на два месяца едет в Японию, по приглашению Токийского университета, а в ассистенты и переводчицей берет Нину Семеновну, с кафедры иностранных языков.
– Повезло девке! – сказала Альбина.
– Повезло Сосыхе, – сказал Мурлов.
У Сливинского сидел Каргин. Сливинский дал Мурлову пятнадцать минут, чтобы рассказать ему и Каргину (!) поставленной задаче и выводах. Каргин был самым способным из аспирантов Сливинского. За мрачность, сутулость и постоянную озабоченность его прозвали Каргой. Говорят, на младших курсах он был шалопай и весельчак, хорошо играл на гитаре и даже пел туристские песни, но Мурлов видел его только деловым и замкнутым. Еще говорят, жена у него такая милая и добрая. Даже Анне Николаевне она нравилась. Мурлову почему-то тоже захотелось увидеть ее, просто так. Карга был прирожденный экспериментатор, за это, наверное, его и ценил шеф. Но через два года денных и нощных экспериментов Каргу вдруг понесло куда-то не туда. Он на полгода забросил эксперименты и углубился в расчеты, скооперировавшись с одним математиком из ВЦ. Сливинский не вмешивался, хотя ему это не совсем нравилось. Он только вскользь сказал: «Каргин, не разочаруй меня…» На ежегодном отчете о проделанной работе Каргин представил теоретическую главу, чем озадачил Сливинского и слегка уязвил его. Но основные посылки, выкладки и выводы были безупречны. Они шли не совсем в русле диссертации. Ну что ж, перенесем русло, раз по нему устремилась мысль, не будем городить плотины. «Молодец! – сказал академик. – Теперь можно отдать тебе теоретиков, когда защитишься. Помощь нужна?» Каргин, похоже, первый раз за пятилетку улыбнулся и хриплым от волнения голосом сказал: «Нет, спасибо, Василий Николаевич, помощь не нужна».
Сливинскому вдруг захотелось забуриться на вечерок с Каргиным в пивнушку, набрать пива с солеными сушками и воблой, и говорить, говорить белыми стихами о разных числах Маха, Рейнольдса, Кнудсена, а еще о женщинах, обязательно о женщинах, красивых и таинственных, и непостижимых, в отличие от всех этих постигаемых чисел. Женщину в диссертацию не засунешь! У Толи Каргина, кстати, жена просто сама душа. Как они живут? Он даже заерзал на стуле и посмотрел на часы.
«Везет Карге, – сказал тогда Гвазава. – Конечно, Сливинский создал ему все условия для творчества. Полгода не стоял над душой. Твори – не хочу». – «Для творчества нужны всего два условия, – заметил Мурлов, – чтобы стул не скрипел да зад не потел». – «Ну, тебе виднее», – огрызнулся Гвазава. «А тебя что, Сливинский чересчур опекает?» – «Что ты имеешь в виду?» – сузил Гвазава глаза. «Что имею, то и введу. Чрезмерную опеку», – ответил Мурлов. Ему в тот момент хотелось подколоть Гвазаву, и он с удивлением поймал себя на том, что причиной тому была полудружба-полувражда Гвазавы с дочкой Сливинского, Фаиной, о которой по институту ходили легенды, как когда-то о ее матери.
– Ну, что ж, – задумчиво произнес Сливинский, выслушав Мурлова. – Это можно использовать. Вполне, – он отбивал карандашом какой-то ритм. – Попробуй, Толя, воспользоваться этими данными, только измени условия, как я тебе говорил. Статья готова? – обратился он к Мурлову.
– Заканчиваю.
– Поторапливайся. Через месяц будет поздно. Как говорит Семочкина – она меня, братцы, достала, выдайте вы ее замуж, что ли, – «надо своевременно озелениться и обсемениться». Тебе, Дима, статья нужна, больше никому. Там посмотрим, может, к Каргину в отдел пойдешь.
«Чтобы владеть прекраснейшей из смертных женщин, надо назвать прекраснейшей одну из богинь, – сказал Ахилл. – У Париса есть чему поучиться».
***
Мурлов написал это и задумался. Куда бы втиснуть фразу: «Знаменитые женщины часто знамениты только своей связью с богами»? Хорошо для пьесы. Елена – дочь Зевса, оттого и такая заваруха вышла вокруг нее, оттого Менелай в качестве зятя громовержца смог посетить Елисейские поля и вернуться оттуда живым. Оттого Гвазава обнаглел, что увивается вокруг директорской дочки. Почему обязательно с богами? А А.П. Керн?
Мурлов сидел на кухне, залитой светом электрической лампочки без абажура. В этой откровенной оголенности было что-то пошлое и тоскливое одновременно. Кухонный стол стоял у окна без занавесок, штор и прочих висячих тряпок. В окне отражалось убожество кухни, а за стеклом, как черная кошка, затаилась ночь. Сквозь круглую дыру в черном небе был виден иной светлый мир, белый, с голубыми прожилками, и казалось – до него рукой подать. И в мире том был вечный свет и потаенный смысл, ускользавший от Мурлова. И от полнолуния к новолунию кто-то задвигал шторки, а от новолуния к полнолунию вновь раздвигал их, как бы завлекая в тот мир очередных несмышленышей.
Два года писал Мурлов роман о древних греках. Два года жил их давно прожитыми жизнями, живописуя и возрождая завершенные уже однажды скитания и совершенные подвиги, беспокоя понапрасну стонущие тени в Аиде, ибо все равно не мог вернуть их в царство живых, потому что будь он даже богом и вдохни в них жизнь – все равно любую искру жизни и тепла, как спичку, погасил бы все леденящий Стикс. Мурлов был только наивен, как бог, – черта, простительная молодости и уважительная в старости, – и думал по-другому. Звучные, красивые, как оружие, греческие имена для него были так же привычны, как имена его друзей и знакомых, которые удивленно спрашивали у него: «Откуда ты их всех знаешь?», самим вопросом своим исчерпывая тему. Некоторые из героев имели такие же лица, характеры и голоса, как у них; например, лучезарная Фаина – воинственная Афина. Правда, та была девственницей. Впрочем, уверенно можно утверждать только обратное. Может, и Афина – не Фаина, а как раз наоборот: Фаина – это и есть Афина. Даже буквы одни и те же. Могли поменяться местами за столько веков. Собственно, звук имени один и тот же, а это главное, когда призываешь или заклинаешь богов. Эх, оформить бы куда-нибудь с богиней командировочку… В Вавилон!
Но роман… Роман о греках никак не кончался. Роман с Фаиной никак не начинался. Как говорится, оба романа не про нас, видно, писаны. Серединка наполовинку – это совсем не то же самое, как столь любимое греками чувство меры, это неопределенность с обоих концов. С того конца, где была лучезарная Фаина, мешала не то чтобы робость Мурлова – он был парень не робкий, напротив, уверенный в себе, порою чересчур, – мешала, скорее всего, именно его решимость брать приступом прекрасную Фаину почему-то с романом в руках. Что ж, это было по-рыцарски и, значит, нами не комментируется. Отметим только, что женщины хорошо также идут на блесну и на живца. А то и без всяких приманок, просто в руки. Мурлов сам себе не мог толком объяснить причину роковой взаимосвязи двух своих романов, и оттого теперь мучался.
По листу проползла божья коровка, и щемящая грусть охватила Мурлова. Эта крохотная капелька жизни торжествовала над всеми его монументальными неподвижными героями, которые в сравнении с героями Гомера были будто рабы рядом с фараоном на рельефе египетского храма; эта живая траектория перечеркнула вдруг все его честолюбивые замыслы и вырисовала вопрос, на который он не мог ответить с определенностью: зачем все это нужно?
Два года не приблизили его ни на йоту ни к грекам, ни к Фаине, ни к диссертации, ни к друзьям, ни к пирушкам и подружкам юности, ни к столь желанной и столь ценимой абстрактной свободе, которой можно обладать, наверное, только в мечтах да на острове с верным Пятницей. Впрочем, была свобода, была – за этим кухонным столом, на котором, сменяя жареную картошку и тараканов, разыгрывались такие баталии, которые не снились ни Цезарю, ни Бонапарту, а разве что только слепому Гомеру. Ахилл, Одиссей, Менелай, Парис, Гектор, Патрокл, Аякс… Где они? Кто они? В каких золотых урнах лежат их обгоревшие кости? Куда разнес ветер времен и странствий землю с их погребальных курганов? Где Аид? Где острова Блаженных? Неужели все это находится только внутри, не занимая никакого места и, в то же время, наполняя все обозримое пространство? Кто все мы? Где все мы? Да и что там было на Скамандрийском зеленом лугу на самом деле? Так же по-змеиному полз ржавый Скамандр, текучий бог реки, ржавый от глины, ржавый от крови?..
Одному научил Мурлова двухлетний труд – терпению. Он достаточно быстро для своего возраста понял, что как ни торопи время, оно придет тогда, когда нужно ему, а не тебе. Это был бы спасительный тезис для очень многих нетерпеливых и напористых, обладай они хотя бы зачатками интуиции.
Спал Мурлов мало, на стуле возле кровати держал тетрадку и ручку, чтобы спросонья, или со сна, записывать разные мысли и обрывки снов. Одному удивлялся Мурлов: как это мысли, такие объемные в голове, на бумаге выходят такими плоскими. Ответ он видел в одном, чисто физическом, разъяснении: в ваку-уме головы мысли занимают тот объем, какой им вздумается, хоть во всю Вселенную, а вне головы попадают под пресс ограниченного пространства листа, стола, кухни. Хотя, возможно, это были и специфические, не изученные еще свойства ума или бумаги.
Мурлов упорно, как муравей, петляя и то и дело возвращаясь назад, шел к цели, признаться, неведомой ему и нереальной, шел на ее аромат, на ее запах. Речь шла, разумеется, не о том, как и где этот роман печатать – Мурлов был выше этих соображений, речь шла о том, что он никакой цели при написании романа себе не ставил, он просто жил этим романом, как жил обычной своей жизнью, и считал это вполне достаточным, чтобы найти заинтересованного читателя. Мурлов не представлял себе, что будет после того, как роман вдруг закончится. Может, на том и кончится его жизнь? Начинать новый роман у него не было даже в мыслях, так как не было в этом потребности, потребность должна была исчерпаться с окончанием романа о греках и началом истинного романа с Фаиной.
Мурлов давно уже, как только узнал Фаину, с того летнего проливного дождя с грозой и молнией во все небо (молния как раз и высветила ему тогда смысл страсти, любви, творчества, озарила всю его грядущую жизнь лиловым неровным трепетным сиянием, наполнив острым ощущением стремительно ускользающего неуловимого времени), придумал и продумал свой будущий с нею роман, а сейчас это был всего-навсего пролог с древними греками, смыслом жизни, тайной смерти, откровениями дружбы и любви, страстями и мучениями, воображаемыми, конечно, так как об истинных страстях и мучениях не хочется ни вспоминать, ни, тем более, говорить, потому что они истинны только для тебя одного, а для всех остальных ложны. Для всех остальных истинными оказываются ими придуманные события и чувства, так как все остальные живут тоже в придуманном мире, тщательно скрывая от посторонних глаз свой собственный единственный мир и выстраданные в его одиночестве переживания.
Мурлов хотел поднести выстраданные страницы даме своего сердца, и несколько самоуверенно, что было вполне объяснимо, полагал, что покорит этими страницами ее, благосклонное ко всяким писаниям, сердце. И дались же ему, однако, эти проклятые греки! Пиши про БАМ, про космос, про любовь, наконец! Про что хочешь пиши. Пиши – не хочу. Нет, про греков писал, точно они были его родственники. В ушах Мурлова шумели зеленые кипарисы, бились волны о берег, хрипели, проклиная всех богов, умирающие герои; глаза его краснели и чесались, как от знойного ветра Троады; он дрожал, дописывая очередную главу, как от малоазийской малярии, а в голове клубились тревожные мысли, как ядовитые змейки в гибельных болотах вокруг Илиона. А наутро вставал, убегал в лесок на полчаса, шел в столовку с поэтическим прозвищем «Рыгаловка», а оттуда на работу, ловить зеленых змеек осциллографа, в определенном порядке расписывать буквы и числа, и среди мертвых цифр и змеящихся линий умудрялся видеть что-то иное, чем эти цифры и линии.
Писать Мурлов начал вдруг и неожиданно для самого себя, впрочем, как и для окружающих. По приезде из Москвы в Воложилин его поселили в институтское общежитие. Это была обычная малогабаритная трехкомнатная «хрущовка», или трамвайчик, на первом этаже пятиэтажного панельного дома на окраине города, заселенная молодыми специалистами по два-три человека в комнате, согласно принятым кем-то нормам ненормальной жизни. По мере продвижения по работе, с женитьбой и с возрастом, иногда вполне солидным, они покидали эти далеко не монашеские кельи и начинали жить частным образом, на свой страх и риск. Бывали случаи, что в своих жизненных скитаниях они из трамвайчика сразу же пересаживались в ладью и плыли по подземному Нилу, кишащему гадами, или переправлялись через священный Стикс, над которым стлался белый пар, как февральская поземка над серым, унылым, воложилинским асфальтом.
Мурлов ненавидел телевизор. К тому же, взятый напрокат, а значит, дерьмовый, то без звука, то с одним звуком, что объяснялось отчасти непрерывным его ремонтом, состоявшим, как правило, из удара кулаком по корпусу, телевизор стоял в его комнате, самой большой, и смотреть интересные передачи, большей частью спортивные (по мнению Мурлова, как раз самые неинтересные), собиралось после работы сразу человек семь-восемь. Летом было куда себя деть по вечерам, но зимой волей-неволей приходилось тащиться в общагу. Спорт Мурлов любил в натуральном виде (конечно, не в извращенной форме подготовки рекордсменов) – из-за радостного ощущения силы, гибкости и быстроты, которые спорт дарил ему в обмен на затраченные усилия и время. Приобщаться же с юности к безумному и ленивому племени болельщиков у него не было ни малейшего желания. Да он и не любил жить чужими, как ему казалось, низменными страстями, где он полный раб чужих тел и чужих воль, ему вполне хватало страстей своих, и он хотел тренировать только свое тело и свою волю. Чтобы не психовать, он уходил на кухню и читал там что-нибудь из несовременного, так как обрыднувшее современное в это время орало в его комнате истошным криком, орало так, точно решалась его давно уже решенная кем-то судьба. Прочитал «Илиаду», потом «Одиссею», «Энеиду», «Теогонию», «Сравнительные жизнеописания»… Решил занести на бумагу какие-то встревожившие его мысли, и неожиданно стали писаться строки о греках. И первой мыслью (он это хорошо запомнил) была мысль о том, что если Ахилл погиб от стрелы, пущенной ему в пятку, а пяток он никому не показывал, значит, стрелу эту пустил не враг, а свой. И чем больше Мурлов думал о греках, чем больше размышлял над их судьбами, тем охотнее они шли ему навстречу, и бывало, только сядет он писать, как они толкутся и зудят ему в ухо: «Напиши обо мне! Обо мне! И обо мне!» Тут только успевай записывать. Такие приставалы, право! Будто о них не написано уже! А кончит писать, в окне уже утро синее-синее, и нет никого рядом, только в ушах шумит от возбуждения и усталости. Первое время ему было удивительно – он даже находил в этом какую-то мистику – садиться за чистый лист бумаги, без малейшего понятия о том, что же собственно он хочет написать, и наблюдать, как бы со стороны, за собственной рукой, как она, опережая мысли, лихорадочно спешит написать то, что он будет потом обдумывать и править. Он вспоминал в это время и о строчках Пушкина, и о строчках Пастернака, и о человеке-невидимке. И в те дни ему часто приходило в голову красивое греческое слово «эвдаймония» – блаженство.
В минуты озарения, как в первую встречу с Фаиной, Мурлов видел роман и всех его героев, как на ладони, а точнее – на площади, при блеске молнии, всех сразу, и каждого высвеченного вспышкой до самых темных закоулков души. И тут же спешил занести свои наблюдения на бумагу. Трудно, ох как трудно было оживить героев, когда нет под рукой ни мертвой, ни живой воды, а было только жигулевское пиво да хлорированная вода из крана. Мурлов отшвыривал ручку, сминал листок, и его взору вновь представала сиротская кухня, залитая электрическим светом, с то и дело набухающими и падающими каплями из крана и вечным тараканом на стене. С тараканами боролись нещадно, особенно зимой, когда на борьбу оставалось больше времени. Под батарею клали мокрую тряпку. В мокрое тепло набивались усатые жильцы, а в это время в ванне бешеная струя кипятка била в ведро, затем распахивалась с треском кухонная дверь, и в тихие минуты тараканьего кайфа, без объявления войны, врывался радостный рев Человека-горы, ухающего ведро в батарею, а потом подсчитывающего плавающие трупы. Подсчитав, Человек-гора пил воду из крана и шел в штаб с донесением об успешно проведенной операции и потерях противника, как всегда увеличенных в три раза. Титул «Храброго портняжки» был присужден Феде Марлинскому, неутомимому борцу за чистоту кухни и нравов. Тараканов, правда, от этого не становилось меньше, на место павшего приходили двое. И были эти тараканы для жильцов – все равно что неугомонные греки для богов олимпийцев…
Дело шло к полуночи. За окном было синим сине. В комнате у Феди Марлинского рыдал по-бабьи неутешный Адамо. В комнате братьев Игиных раздавались смех и ругань. На квадрате телеэкрана – квадратная рожа, с бородой, катала круглые фразы о пользе экзистенциализма, не уточняя, правда, где его лучше применять – на футбольных полях или на панельных стенах, то и дело ссылаясь, за неимением собственных слов, на «Слова» Сартра.
Мурлов вернулся на кухню к своим грекам. Сквозь стоны Адамо взвизгивала приходящая зазноба Марлинского – Сонька, рыжая продавщица из Торгового центра. На Новый год она голая залезла на шкаф и кричала оттуда: «А я баба хоть куда!» Как-то Мурлов встретил солнечным июньским днем Федю с дамой, после которой все эти «соньки» казались нонсенсом – хотя почему? – юность есть сплошное нагромождение нелепиц. Тогда у Марлинского была «неделя любви». В белых брюках, в белом нейлоне, из которого рвалось наружу, как кипящая смола, огромное, загорелое, волосатое тело, с черным огнем цыганских глаз, с теплой силой загорелых лапищ – он был неотразим. Женщины таяли в его руках и под его взорами, как снег. Федю обожали и бесплатно кормили в двух буфетах и трех столовках, снабжали дефицитом в ТЦ и в «Академкниге». А про воспитательниц детских садов, официанток Дома ученых и сотрудниц института, в которых еще сильно было женское начало, и говорить нечего. Это был бог, вооруженный до белых зубов знаниями темных сторон светлой женской души и не менее светлых законов механики, летающий на своей «Вятке» в любую погоду на бешеной скорости, которого, несмотря на это, любили все посты ГАИ, и инспекторы не пропускали случая потрепаться с ним о бабах или событиях в Центральной Америке.
Гордился Марлинский своим братом, который был прекрасным конструктором и работал в какой-то закрытой зоне. За невиданно жуткие успехи ему, по словам Феди, карячилась госпремия и докторская без защиты. Как-то раз он приезжал к ним в общагу, весь прокуренный и пропитый, с мешком шишек. Был он точная копия Марлинского, такой же бугай, только с одними усами, без бороды. Славные были денечки!
Сам же Федя «малевал» прекрасные натюрморты и говорил, что в них, если приглядеться, больше информации, чем в портретах. Позже он стал признанным (в Воложилинской области) художником, преподавал в училище, и, почти как всякий художник, не переросший границ отведенной ему области, однажды покинул эти границы, причем никто так и не узнал, на каком виде транспорта и в каком направлении он отбыл.
И сидел Мурлов на кухне, за закрытой дверью, и писал, писал, писал…
– Мурлаша! – растворилась дверь, впустив бас, дух и мощь Марлинского в халате на голое тело. – Мурлаша! Тебе спецзаказ! Напиши для меня главу, а? Про любовь. И чтоб тут же, через стенку, про науку. Очень я эти две вещи люблю. А у тебя почитаю и еще больше полюблю.
– Заказ принят, – ухмыльнулся Мурлов.
– Дозволь глоток воды из краника. Не потревожу?
Глоток длился пять минут, после чего Федя пожелал творческих успехов.
– А мы, грешные, за тяжкий труд примемся.
– Не подкачай, Федя.
Федя, понятно, трудился ради себя, знал бы он, ради чего трудится Мурлов, дал бы парочку советов про любовь и доверительно поведал бы, что нужно Фаине помимо романа, да и вместо него. С Фаиной он был знаком, но считал ее шибко умной, а это снижает градус. Не спросил Федя у Мурлова, ради чего его рыцарский труд, унес свою семипудовую плоть в халате к рыдающему Адамо и взвизгивающей Соньке, и у Мурлова жизнь пошла совсем не так, как могла бы пойти.
Марлинский увлекался выжиганием по дереву и как-то подарил Мурлову дощечку, на которой был изображен сильный мужчина. Мужчина сидел на земле, привалившись спиной к валуну, и столько в его позе и взоре было усталости и отчаяния, что становилось невыносимо жаль его и невозможно глаза отвести от выжженной картинки на самой обычной доске.
…И нет сил
…И нет сил отлепить подбородок от ключиц, поднять голову и глянуть в пепельный глаз, прищуренный, с набухшими веками багрового неба и свинцовых песчаных дюн. Море, как зрачок, мерцает в лучах уставшего солнца и, как зрачок, пугает своей тайной. Жутко в него смотреть, будто это зрачок слепого. Обнаженные дюны разметались под влажным морским ветром. За ними грузно ворочается перед сном море. Розовая каемка над морем темнеет, сворачивается, гладкую кожу неба рассекают звезды.
Ахилл сидит на берегу, уронив голову на грудь, и смотрит на прилипший к окровавленному бедру песок. Перед ним лежат двое. Они тяжело раскинули руки и похожи на спящих. Третий застыл у ног: голова уперлась в живот, рука вывернута в желании схватить что-то в воздухе, но другая рука выражает отчаяние, безнадежность и смехотворность этой попытки. Эти трое в полумраке кажутся совсем старыми. Четвертый, еще мальчик, обезображен гримасой боли, и тоже руки залиты черным. Это кровь.