Фаине всюду мерещился Филолог. То она вдруг слышала его смех за спиной и суеверно боялась оглянуться, то с замиранием сердца видела его на перекрестке или в окне троллейбуса, то чувствовала на себе его пристальный взгляд, когда, задумавшись, брела возле ночных витрин универмага, а в майский полдень, когда она, радостная и легкая, летела по пронизанному солнцем и птичьим гомоном скверу в цветущих яблонях и зеленых газонах, по которым рассыпались одуванчики, как цыплята, Филолог сказал ей тихо на ухо: «Счастливая ты, Фаина: идешь по скверу – и тебе не скверно». А вечером, когда она сидела в кресле и рассеянно листала немецкие и итальянские альбомы с репродукциями картин знаменитых художников, а чарующий блюз ткал в воздухе ее уютной комнаты прямо-таки зримый причудливый орнамент тихой печали, Фаина мысленно продолжила неоконченный спор с Филологом о «древе познания добра и зла» и тут же почувствовала на коленях его руки, а потом голову. Он стоял на коленях у ее ног. Она закрыла глаза и откинулась в кресле, боясь пошевелиться, и слова, которые она собиралась сказать, которыми она хотела спорить с ним, расцветали в ней, как цветы фейерверка, и медленно таяли в темноте сознания без следа. И чувствует она, как его рука гладит ее ноги, она открывает глаза и видит восторженное лицо Филолога. Он что-то говорит ей, но она не слышит, от радости она плачет, и из-за слез расплывается его лицо, и она чувствует его руки, от прикосновения которых пронизывает дрожь. И когда сердце, казалось, вот-вот разорвется от восторга, она слышит, как он говорит: «Захочешь увидеть меня, Фаина, – вот в этом альбоме, на сорок пятой странице, увидишь меня…»
Она проснулась под утро в кресле, вся изломанная неудобной позой и с сильно бьющимся сердцем. У кресла валялся альбом с перегнутой страницей. Фаина подняла альбом, машинально расправила страницу и, глянув на сгиб, вздрогнула – на нее смотрел Филолог, как на той фотографии, молодой, серьезный, одухотворенный. Портрет был написан в манере Дюрера, но без подписи и без комментариев в конце альбома. Изломанная страница была сорок пятая.
– Как это все ужасно, – шептала Фаина. – Ужасно. Ужасно.
И не с кем было поговорить по душам. Отец был в Штатах, Альбина в отпуске на юге, Гвазава – только не с ним говорить по душам. Он понимает только тесную беседу двух тел, а еще лучше – задушевный монолог своего, неповторимого. Нарцисс! Среди всей богом забытой толпы знакомых мужчин разве только один Мурлов мог бы понять ее, а не понять, так хоть успокоить своим ненавязчивым вниманием. Ему можно вообще ничего не говорить, он и так понимает все.
– Как это все ужасно, ужасно, ужасно… – машинально шептала Фаина и соображала, где сейчас может быть Мурлов. Где, где? Да под боком!
Июнь был необыкновенно жаркий. Вода в реке, как парное молоко. Все загорели, как черти. Когда в троллейбусе баба Зина увидела негра, которого отродясь не видывала раньше в Воложилине, она вполне искренне посочувствовала ему: «Бедный! Загорел-то как!»
Когда по реке проходил теплоход, дети бросались в воду качаться на волнах. Волны накатывались на песок, а когда вода отступала, песок был похож на женскую кожу.
– Очень похоже на твою, – сказал Мурлов. Фаина быстро поцеловала его, а он радостно улыбнулся и попросил: – Еще!
Фаина смотрела в небо, и ей было до того хорошо, что не хотелось даже лезть в воду, хотя и лежать под солнцем уже не было сил.
Возвращаясь с пляжа, они зашли в блинную, взяли по три порции блинов с медом и клюквой и по два стакана чаю.
– Какой сегодня замечательный день, – сказала Фаина. – Это надо как-то отметить. Пойдем ко мне, у меня есть бутылочка «Алазанской долины».
Это был их день, их вечер, их ночь. И все было замечательно. И утром он спал, и улыбался во сне, а она целовала, нет, едва прикасалась своими мягкими губами к его слегка щетинистой щеке и повторяла чуть слышно: «Милый. Милый».
В июле они решили лететь в отпуск на юг. Перспектива вместе провести целый месяц, не прячась по углам, на море, вдали от всего и от всех – радужная перспектива. И вот они летят в Адлер. Сидят рядом в креслах, рука в руке.
Первые пять-шесть дней они провели в трех местах: затемненная комнатка, базарчик, пляж. Мурлов был счастлив и ненасытен – его радовало, когда в четыре утра под окном оглушительно орал рыжий петух. Фаина ворчала:
– Опять этот гад. Отруби ему завтра башку.
А Мурлов тут же спешил ее успокоить, а потом расслабленно заверить, что завтра разберется с этих горлопаном. Каждый вечер он вспоминал, что опять забыл о петухе, и само слово «петух» стало действовать на них возбуждающе и требовало очередной порции успокоительных услад. Мурлова они действительно успокаивали, и, поговорив о том, о сем, он сладко засыпал, посапывая и улыбаясь во сне. Но Фаина, увы, не становилась спокойней от такой приятной, но мелкотравчатой, как ей иногда казалось, жизни. Впрочем, она не подавала виду, а Мурлов этого, естественно, не замечал. Фаина долго не могла заснуть, и всякий раз пыталась разобраться в своих чувствах, но ей не хватало запалу, и она незаметно засыпала, так ни в чем и не разобравшись. А потом орал петух в четыре утра, и ей тут же хотелось вневременной, между явью и сном, неги, хотелось таять и растворяться друг в друге, как ночь в утре, любить и быть любимой, она бормотала: «Опять этот гад! Отруби ему завтра башку», – и благодаря петуху, все повторялось сначала, и весь день потом раскручивался, как гигантская стрелка, ход которой анализировать бессмысленно.
Фаина и Мурлов были абсолютно не приспособлены к жизни. Фаина всю жизнь росла под присмотром хорошо оплачиваемой и доброй няни, как домашний цветок в горшочке. Она открывала глаза – на тележке, как во французском фильме, дымился кофе, а закрывала – и не вспоминала, какие дела не доделала, и с чего начать завтра утро. Единственное, что она делала регулярно и со старанием, – перебирала книги, протирала их от пыли, сортировала по авторам, по темам, по меняющимся с годами увлечениям. Впрочем, как вскипятить чай, заварить кофе, намазать бутерброд, сварить сосиски или поджарить глазунью – в общих чертах она знала. Мурлов, разумеется, имел более широкий кругозор кулинарных познаний, основанный на пяти с половиной годах самостоятельной студенческой жизни: он мог сварить молочный суп, манную кашу, те же сосиски, и даже с тушеной капустой, сжарить картошку, и сварить настоящую тройную уху – этому он научился в детстве от деда.
За неделю им изрядно надоели плоские недожаренные цыплята с набережной, которых при жизни кормили резиной, а по смерти распластали и придавили грузом, и они решили купить настоящую домашнюю утку и приготовить из нее что-нибудь эдакое, с яблоками и домашним же красным вином в трехлитровой банке от радушной хозяйки.
– А еще приготовим вишневый кисель! Это прелесть что такое! – забила в ладошки Фаина.
В ларьке купили жирную утку, внешне похожую на домашнюю, на базарчике взяли вишен и затеяли готовить обед. Выщипать перья оказалось не таким простым делом, как представлялось поначалу.
– Побрить ее, что ли? – бормотал Мурлов. – Пинцета нет?
Пинцет не помог. Палить утку тоже было нечем. Мурлов разбил какой-то ящик и соорудил из щепок небольшой костерок, а Фаина тем временем совершенно изуверски разрезала на камне утку. Долго ковырялась во внутренностях, выдирая их и брезгливо выбрасывая в ведро. Мурлов склонился над ведром, выудил оттуда что-то бесформенно красное и спросил у любимой:
– Что же ты печенку выбросила, и пупок?
– Фу! Гадость какая! – передернулась Фаина.
Запахло паленым. Это Мурлов опалил себе брови. Стали палить куски утки. В черном дыму птица пузырилась, пузыри лопались, капал жир, огонь лизал пальцы, куски почернели от копоти.
– Какая-то африканская утка. Из Камеруна.
– Надо было ее сперва просмолить целиком, а потом уже резать, – догадалась будущая домашняя хозяйка Фаина.
Утку пришлось выкинуть, как совсем непригодную к еде; во всяком случае, такой специалист по птице, как ленивый хозяйский кот Касьян, пренебрежительно понюхал куски, чихнул и, дернув хвостом, удалился.
– Пошли в столовку, – сказала Фаина, – хлебать киселя.
В столовке за соседним столом сидела семья таких же «дикарей», родители с двумя детьми. Меньшой ел плохо, и папа регулярно отвешивал ему оплеухи. Старшой, уже искушенный в жизни, делал вид, что уплетает за обе щеки, а сам в это время наблюдал за матерью, которая красила губы, а кругленьким зеркальцем ловила чернобрового буфетчика. Тот, заметив сигнал, подергал бровью, подмигнул яркой блондинке и сделал губы бантиком, отчего они стали удивительно похожи на утиный зад.
– Сервис! – сказал Мурлов, разгибая кем-то согнутые зубцы вилки. – Может, перейдем на лечебное голодание?
– Слишком однообразное питание, – сказала Фаина, – да и ради чего?
И подумала, ради чего она, собственно, здесь с человеком, от которого хочется немного отдохнуть. Что же – идти замуж, рожать детей, плодить нищету, в абхазской забегаловке перемигиваться с жирным буфетчиком, а потом хихикать, рассказывая подружкам о губах, складывающихся в утиную попку? Или все мужики такие? Какой-то иррациональный мир. Зазеркалье.
Мужская доброта не спасает от скуки. Фаина чувствовала, как она изголодалась по бесполой утонченной интеллектуальности, изощренности мысли, которая, как стало ей казаться здесь, на юге, всегда волновала ее как женщину гораздо сильнее физиологических ощущений. «Нет, это какое-то извращение!» – думала она. Да, именно эта интеллектуальная извращенность так сильна была в Филологе. Как у Гоголя или у Итало Звево. Взять бы и слепить интеллект Филолога с плотью Гвазавы и душой Мурлова воедино… «О, Господи! Прости мне… Прости и ты, Филолог. Прости и ты, Мурлов». У Гвазавы просить прощения было не за что. Женщины, как машина, то и дело попадают на перекресток, а по какой дороге ехать – если бы они знали! Три дороги, три стрелки, а выбрать надо одну. Интеллект выберешь – голова разболится, душу – совесть заест, а мужика в дом – будешь потом его по гаражам да соседкам собирать. Не перекресток, а какой-то Сфинкс, задавший неразрешимую задачу. А сразу по трем дорогам не пойдешь – ног не хватит. Выбирают, а потом возвращаются к перекрестку, в надежде попробовать что-нибудь другое. Поздно, милые, поздно. Мужик – не пирожок, ждать не будет. Ищи-свищи его. Не доищешься, не досвищешься.
Беспокойство росло в Фаине с каждым днем, пока однажды не вылилось в раздраженный спор с Мурловым по поводу того, идти им на пляж или ехать в тисовую рощу. Мурлов озадаченно топтался на месте и мычал. Ему вообще-то хотелось идти на пляж, он приводил разумные доводы в пользу этого варианта. Но Фаина с порога отметала все его соображения и продолжала провоцировать Мурлова, дожидаясь, когда же он решительно скажет «да» или «нет». Фаина, конечно же, хотела ехать в тисовую рощу, и они в конце концов поехали туда. Когда они ехали, Фаина поняла, что раздраженный спор у нее получился не с Мурловым, а с самой собой. Короче, она не могла найти себе места. Все ее раздражало. Бывают, бывают такие дни.
Тысячелетние вечнозеленые тисы были огромны – они, казалось, подпирали синий свод неба, даже птиц не было видно в их кроне. И только немногие счастливчики могли похвастать, что видели, как высоко над землей, на рассвете ясного летнего дня, на ветвях резвятся гибкие, как куницы, дриады.
– Вот так и среди людей есть свои тисы, – заметил Мурлов. – Одинокие всю жизнь, гордые, и столько в них яду, что никакая зараза к ним не пристает, и всех они переживают.
Фаина с интересом посмотрела на него. Он, кажется, ответил на мучивший ее вопрос. И она не стала развивать эту мысль. К тому же, она все еще была на взводе, даже роскошный вид тисовой аллеи не разогнал до конца хандру.
Когда они вернулись домой, первым, кого увидели, был петух, но на этот раз он не вызвал у них никакого энтузиазма. Вечером Фаина напомнила Мурлову его слова и попыталась поспорить о том, что такие люди, в отличие от тиса, живут, наоборот, очень мало, поскольку своим ядом в первую очередь губят себя. «А Филолог? Нет, он был добр. Его погубила я. Неужели я?» Но Мурлов спорить не стал, согласился с нею. Положительно назревал разрыв. Мурлов чувствовал это, но ошибался, полагая, что спором и любым несогласием только ускорит его; а Фаина была чересчур молода и своенравна, ей не позволяла гордость просить Мурлова о том, что, по ее мнению, настоящий мужчина должен знать и делать бессознательно, что должно быть в нем врожденным (наподобие Платоновой «стулости») – мужчина должен идти вопреки женщине, поперек ее (если любит ее), он должен ее раззадорить и, раззадорив, покорить. Ну, что вы хотите – дитя еще!
«Доброта не спасает от скуки», – думала Фаина. Ей было приятно чувствовать себя интеллектуально злой. Для споров нужен запал, нужна отрицательная энергия. Отрицательная энергия – это не то, чем наделен отрицательный персонаж, господа. А не в ущерб ли эта энергия мне, как женщине? А и пусть в ущерб, если этот ущерб делает женщину более привлекательной – наподобие наклеванной воробьями вишни, о которой писал Олеша, или ущербной луны, о которой в Японии и Китае писали, наверное, все, кто умел писать.
Вечерами они ходили в ресторан. Там все повторялось по раз заведенному порядку: пили вина грузинские сухие и грузинские полусладкие, минеральную воду «боржоми», ели птицу курицу и рыбу форель, фрукты вишни и фрукты персики, танцевали под оркестр на ресторанной площадке, а ближе к закрытию, под растаявшее мороженое и остывший черный кофе, смотрели, как на опустевшей площадке гордые собой аборигены пляшут лезгинку, а гости солнечного юга этим восхищаются. И все приятно, и все хорошо, пустячные разговоры, тонкие иногда наблюдения и остроумные замечания, но как-то уж все чересчур по-домашнему, и нет полета мысли, и всякого разного…
Большую часть времени они проводили на пляже. Удивительное создание мужчина: одиннадцать месяцев работает, копит деньги, читает газеты и обсуждает последние известия, пьет водку и ест борщ, а потом выбирает самый жаркий месяц в году, едет в самое жаркое место Союза, и весь месяц, забыв о работе, валяется голый на земле, а вечером пьет грузинский квас с градусами и ест рыбу, у которой самое вкусное – это название. Более благозвучное, чем пескарь или чебачок. И делает все это ради так называемой женской красоты. Ну, а где, как не на пляже, увидишь и оценишь ее, эту самую женскую красоту. Каждый день, можно сказать, конкурс смешного и прекрасного. Лучшие же ценители женской красоты – сами женщины. У мужиков извилин в мозгах меньше, чем извилин в женском теле. Амазонки ведь были неспроста. И все-таки были. Женщину по-настоящему волнует только женщина. И Фаина млела, глядя на роскошных женщин, небрежно играющих своим телом, как рыба хвостом. Вот негритянка – черная, жаркая и блестящая, как смола. Приблизься к ней на критическое расстояние, и исчезнешь безвозвратно в астрономической черной дыре. Ан нет, это Полина из Костромы. Она здесь третий месяц, и под трусиками интригующе белеет полоска незагорелой кожи, как ватерлиния, погружаться за которую отнюдь не безопасно. А вот блондинка – розовая, как китайский зонтик, с синусоидой белых волос, вводящих равнинных горцев в тригонометрический транс, описываемый острыми углами наклона и округлыми дугами. А вот красотка с чувственным ртом, тонкими жадными ноздрями и змеиным язычком. Мужчины готовы слизывать шоколадную глазурь с ее плеч и пить, как молоко, убегающую из купальника грудь. Да и у самой Фаины кожа поджаристая, как корочка белого хлеба, удивительно ароматного и хрустящего на зубах. Какие женщины! А мужиков, как всегда, днем с огнем не сыщешь. Во Франции Делон и Бельмондо, в Штатах Брандо и Дуглас – пожалуй, все. А у нас один, и тот Иван Сусанин. Но нет, и на пляжном континенте объявился красавец-мужчина – не Бельмондо, конечно, но очень даже ничего.
Жгучий, как пуля, брюнет впивался то в Полину из Костромы, то в китайский зонтик, то в шоколадную глазурь, быстренько воспламенял их, а потом проваливался с ними, как сквозь землю. Назавтра красавица лежала под тентом, инстинктивно сторонясь солнца и индифферентно разглядывая молодящихся старичков. Брюнет же, как ни в чем не бывало, бороздил пляж, приводил в священный трепет очередную добровольную жертву и исчезал с нею до следующего дня. А пляж обдавала новая волна зависти, домыслов, легенд. И накрывала эта волна в основном женщин.
Шесть дней, как объявился красавец на пляже, и шесть козырных женщин побывали в его руках. С ними, как с шестью козырными картами, сданными легкой рукой, он мог начинать играть в незатейливого «дурачка» с любой очередной дурочкой – выигрыш был обеспечен заранее.
Видно, сама судьба нанесла неотразимого красавца в седьмой день его творений на золотистую Фаину, которая в то памятное утро лежала вдоль черты, разделяющей воду и сушу (на контакте стихий, как говорил Мурлов), и теплые волны ласково перекатывались через нее.
Бедный Мурлов с пяти утра стоял в очереди в авиационную кассу и, как все в очереди, потел, маялся и психовал, так как стоящей впереди него гражданке доподлинно было известно, что ей билет не достанется. Тем не менее, она стояла, гундела, и вокруг нее плавало кучевое облако тревоги. Фаина же загорала, листала «Советский экран», изредка поглядывая на пристающие к причалу катера – не появится ли на причале Мурлов. Его она и ждала, и не ждала, но некое чувство долга испытывала, скучала и между всем этим думала вскользь о красавчике, который неприметно, как сквознячок, проник в ее мысли. Думала она, разумеется, о нем абстрактно, как о формуле Эйнштейна, и никак не предполагала, никак не пред-по-ла-гала, что тень, нависшая над ней, а затем рука, змеей скользнувшая под живот и легко приподнявшая ее над контактом стихий, окажется тенью и рукой именно того, о ком она поутру рассеянно плела туманные мысли. Она чуть не вскрикнула: «Что это за… за…» – но ее ослепил вдруг блеск его здоровых зубов, пронзительных, магнетических, как уголь, черных огромных глаз, и само лицо – печать ласки и красоты – и она забыла, что хотела спросить.
Он подхватил ее на руки, понес в изумрудную воду и бесшумно, как зарницы в ночи, смеялся, наполняя ее безумным трепетом. А море искрилось, било изумрудными струями в глаза, и солнце слепило, а по спине, волна за волной, перекатывался сладкий холод – то ли от сильных рук незнакомца, то ли от невидимой и вдруг радужной водяной пыли. Держа Фаину на вытянутых руках, он скрылся в воде с головой и шел, шел, а Фаина разрезала грудью зеленые волны. Она забила ногами, он выпустил ее и, радостный и самоуверенный, вылетел из воды, как дельфин, взлетел над кишащими жирными и тощими курортниками, оттолкнувшись от дна ногами, силе и стройности которых позавидовал бы сам Ахиллес, сын Пелея.
Фаина вспомнила, что где-то там проклятые миллионеры заливают бассейны шампанским. Вот и она барахтается в море искристого вина, и со дна поднимаются жемчужной россыпью хмельные пузырьки и наполняют все ее нутро. Фаина закашлялась, брюнет принял ее на руки и привлек к себе, держась в воде усилиями упомянутых ног и брюшного пресса, напоминающего лепной барельеф Пергама.
– Вы! Изумительная! Женщина! Богиня! – воскликнул брюнет, и это было как крик чайки-самца. Он так прижал Фаину к своей груди, что у нее перехватило дыхание. Она устало кивнула в сторону берега и через минуту была там.
Положив обессиленную Фаину на гальку, мужчина сел сбоку, наклонился над ней, одной рукой упираясь в берег рядом с собой, другой – возле головы богини, де факто заключив ее в объятия, а де юре подготавливая к адюльтеру (если учесть серьезность намерений Мурлова). Фаина впервые экспериментально узнала, что есть давление света. Между ее грудью и грудью мужчины был просвет, и этот просвет давил. Фаина глубоко дышала, и ей было трудно дышать.
Она с удивлением поймала себя на том, что ей самой хочется прикоснуться к мужчине. Догадливый брюнет склонился над ней еще ниже. И тут начались незатейливые игры, предшествующие южному грехопадению, завертелся пляжный церемониал, как-то: улыбки, прикладывание к шее и ямочкам у ключиц попеременно горячих и влажных камушков, сдувание прилипших песчинок, щекотание травинкой, бессвязные, но со смыслом, речи. Уж ноги у Фаины стали нервно подрагивать и тереть друг друга, уж руки ее не знали, куда деть себя, и зарывались в гальку, уж разрывала ее тягучая истома, а мыслей не осталось никаких. Она оттолкнула его руки и села. Нет облегчения! Порывисто вскочила, вцепилась незнакомцу в руку и впилась в глаза ему. Те, клянусь, мерцали, как у дьявола. Кровь страсти, какой ты группы?
Как очутились они в полутемной комнате, как было все и что было – Фаина не помнила. В голове застыл высвеченный, как молнией, единственный великий миг, когда два загорелых тела сплелись яростным клубком ненавидящих друг друга змей и понеслись куда-то под стремительный, душу разрывающий уклон. И очнулась она, когда уже совершенно не было никаких мыслей, слов, сил и желаний. Будто от нее осталась одна змеиная шкура, из которой выскользнула гибкая юная страсть и канула в пучине спокойного моря.
Мурлов весь вечер искал ее и нашел на пляже: она лежала в воде возле самого берега.
– Где ты была? Я тебя всюду ищу. Здесь уже третий раз.
– Я ждала тебя весь день. У меня ужа-асно болит голова.
– Я достал билеты.
– Это хорошо. Я, кажется, перегрелась.
Весь следующий день Фаина не вставала с постели. Мурлов суетился с едой и питьем, принес фрукты, мед, орехи, ванильные сухари, бутылку сухого вина, пиво, вяленую мойву, но Фаина ни к чему не притронулась. Чувствовала она себя совершенно разбитой. «Больше ко мне не притронется ни один мужчина, – решила она. – Умру, а не буду никому принадлежать. Какая мерзость!» Ей казалось страшно унизительным – забыться настолько, чтобы не чувствовать своего превосходства. И над кем? Над самым заурядным самцом, у которого даже аппендикс переполнен семенем, с интеллектом гамадрила и единственной способностью к размножению себе подобных. Эти плоские его шуточки и восточные сравнения: руки-лианы, глаза-звезды. Черт бы их подрал! А ведь они волновали меня так, будто и на самом деле руки у меня – лианы, а глаза – звезды. А потом – такая мура! Ну, забылась, ну и что! Во сне я была, в гипнотическом сне. Мужчина всегда берет верх. Наездники проклятые! Фаина в бессильной ярости колотила подушку, и ей было стыдно – и перед собой, и перед Мурловым, и перед Филологом. Вошел Мурлов с очередной порцией успокоения.
– Чего тебе?
Мурлов был ошарашен, когда, прикоснувшись к ее плечу и предлагая фруктовое мороженое, встретил не ясный и лучистый, пусть даже несколько усталый, взгляд Фаины, а мутные и злые глаза приемщицы посуды.
– Я изменила тебе, Мурлов. Не прикасайся ко мне. Я скверная глупая баба. Умоляю, не спрашивай ни о чем, все равно мне нечего сказать.
Ох, эти южные пленительные ночи: томные, как танго, и темные, как душа метиса. Тепло земли, воды и неба, дурман лавра и магнолий, глянец листвы, светляки и лягушки, цикады и звонкий смех, искры сыплются с лунных гребней волн, вязкое море, камни синеют на посеребренной земле, и свежесть чувств, упругость тела и необычайная легкость поступков, решений, слов. Прощайте!
Проехали мимо кинотеатра, ресторана… Над ними вывески «Акинотеатр», «Аресторан»…
«Все правильно, – подумал Мурлов. – Все анормально, все аморально…»
***
– Все было именно так, – сказал Рассказчик, – хотя некоторые очевидцы утверждают, что перед тем, как ехать на юг, или вместо этого, Мурлов с Фаиной и, кстати, с Гвазавой, работал на Кавказе около месяца или двух.
– Постой, а июнь, а песок, как женская кожа, а блины и «Алазанская долина»? Наконец, аборигены? – спросил я. – Или это – если без «а» – долина под Лозанной? Бори и Гены? Ты же обещал мне правду, одну только правду, и ничего, кроме правды.
– Чего захотел! Правда твоя, правда и моя, а где она? – улыбнулся Рассказчик.