Напившись квасу, зашли в четвертый раз. Наташа легла на живот, расслабилась, горячая волна прошлась по спине, по бокам, по ногам до пяток и обратно. Жар доставал до таких сокровенных глубин ее организма, о которых она и не подозревала. Собственно, тело ее уже парило в воздухе и представляло собой как бы воздушную массу, созданную из двух встречных потоков: жара парилки и жара организма.
Над ней ворковал приятный голос Вари, он будто обладал, как пар, материальной силой и гладил ее, успокаивал, усыплял… У Наташи вдруг поплыло перед глазами, тошнота подступила к горлу. Она с трудом приподнялась и села, уронив голову на колени, не в силах встать. Тут ее как бы обдало жаром. Она встрепенулась, глянула – в парилке она одна, Вари нет, и вообще вроде как ничего больше нет, только эта слабость и желание упасть на пол и забыться в приятном сне. Наташа встала, сделала шаг к двери и потеряла сознание…
Очнулась она в предбаннике. Она сидела на полу, прислонившись к стене, а бабушка брызгала на нее изо рта водой и крестила, шепча что-то. За ноги хватала струйка холодного воздуха, просачивающегося в дверь бани.
– Ох, слава тебе, господи, очнулась! Нет и нет вас. Думаю, случилось что, и сюда. Глядь – ты лежишь на порожке. Видно, как свалилась, так дверку-то и раскрыла. А то там спеклась бы без всяких сомнений. Варька-то где?
– Не помню. Кажется, помылась и ушла, а я еще ополоснуться захотела…
– Не бреши, – бабка покачала головой. – Ой, повезло тебе, что дверка была открыта, ой, повезло. Подозревала я Варьку, но как-то все несерьезно. Вот дура старая! У нее, у Варьки-то, бабка точно с чертями хороводилась, помирала долго, мучилась, а как Варьке гребешок свой отдала – так и померла сразу. А Варьку точно враз подменили. Не иначе как она банная суседка. Я о них много чего знаю, а вблизи ни разу не видала. Думала, они круглые и мохнатые, а они вона какие. Как это она тебя до конца не придушила? Видно, и впрямь у тебя с Иваном ничего такого не было. А так бы не жить тебе. И милиция ничего не нашла бы. Какое там! Будешь помнить нашу баню! – засмеялась она.
Засмеялась и Наташа, слабо и тихо.
Страшная слабость и тошнота. Поднимаешь голову – стены начинают плыть и качаться, потом складываются и раскладываются, складываются и раскладываются, будто собирается взлететь белая птица с квадратными крыльями. Кладешь голову на подушку – стены снова занимают вертикальное положение, зато вновь подступает к горлу тошнота. Холодный клюквенный морс еще как-то спасает от жара и дурноты. В краткие промежутки времени между сном и полудремой смотришь в расползающиеся строки на желтых страницах старых книжек, без обложек и оглавления, без вырванных страниц из середины, пошедших на растопку печи или бог знает какие иные хозяйские нужды еще в те времена, когда не было всеобщей грамотной повинности, и только-только начинаешь вникать в ночные кошмары огромного пустого итальянского дома с заколоченными окнами и жуткими оборотнями, прячущимися во мраке его бесчисленных комнат, как строки снова расплываются, исчезают, слышно, как глухо падает книжка на пол, приятное оцепенение сковывает все тело, и снова строки приобретают четкие контуры, и оказывается, что это никакие не вампиры, а беспечные горожане съехались на дачу и треплются по пустякам о любви и печенье, или бред смертельно раненого солдата, лежащего то ли в камышах, то ли в краснотале, превращается незаметно в любовное признание непонятно кого какой-то пустышке с золотистым пушком на ушке, дрожащими опущенными ресницами и румянцем на провинциальных щечках. Тут же проехала карета, кучер жалуется на жизнь своей старой кобыле, слышится скрип половиц. Не открывая глаз, смотришь в щелочку и никого не видишь, а половицы сами собой прогибаются, скрипят под невидимыми ногами, и даже в свечечке на столе огонек замигал от движения воздуха, и белую занавесочку на синем окошке вроде как отодвинул кто-то и снова задернул.
Бабушка заходит, куда-то уходит, дверь за нею захлопнулась, снег под окошком проскрипел, глядь – а она никуда не ушла, лежит на своей койке и дремлет, а потом – прыг, как и не дремала, шурудит уже у печи и в то же время лоб ей ладонью трогает, и шепчет что-то, вроде как «спаси и помилуй», а то вдруг с барыней какой-то разговаривает о рюшечках и фестончиках, и гусар тут же, румяно-кучерявый, с черными усами и блестящими глазами-сливами, сверкает белыми зубами. Вроде как Варя сидит на скамье, и глаза у нее то в щелку сжимаются, то расплываются пятном, и вроде как они припухли от слез. А то вдруг подушка возле головы начинает мурлыкать, изгибается горбом, зевает и запускает когти в перину.
Нет, и не Варя, а женщина молодая с печальным лицом и испуганным взором сидит на табуретке в расстегнутом полушубке, платок спущен с головы, покрывает плечи. Платок черный, в черных кружевах. Бабушка говорит, что это подруга ее, Наташина, Ольга Васина, и у нее вроде как муж три с половиной дня как помер, вчера схоронили только, двое детей осталось, и трудно ей, сердечной, сейчас одной и с хозяйством управляться, и за детьми смотреть, и с самой собою быть, в своем одиночестве ночи коротать. Муж умер-то неожиданно, кто же думал, в бане попарился, квасу ледяного густого попил – и нету мужа. А с каким удовольствием квас пил! Ох, страшно Ольге ночами в холодной просторной кровати одной засыпать! Прикрывается уж она и одеялом, и подушками, и «Отче наш»-ем, а все кажется, что стоит над ней кто-то, наклонился и сдерживает дыхание, чтобы она не услышала раньше времени. Мучается так Ольга до полуночи, а сил нет откинуть одеяло и посмотреть. Ведь тот, кто наклонился над ней, того и ждет, когда она одеяло откинет. Так в страхе Ольга и засыпает. Один раз вроде как присел кто-то сбоку на кровать, еще заскрипела сетка и провалилась перина. И очень уж просит бабушка за Ольгу, так просит Наталью, чтоб пожила она у Ольги какое-то время. Наталье так и хочется сказать: «Ну как же, бабушка, у меня сил нет встать с постели, слаба я еще». Но, взглянув на Ольгу, ей совестно стало – та, бедняжка, осунулась вся, почернела, глаза ввалились и блестят нездоровым сухим блеском.
Вроде как снег попал в валенки и приятно холодит ноги. Как клюквенный морс. А в избе жарко натоплено и нет никого. Только она и младший мальчишка. Ольга на работе в смене на телефонной станции, старший пацан в школе. А мужа нет, умер. И младший этот вертится под ногами, как котенок, да так настырно, что Наталья уже и нервничать стала, и злиться, и едва не накричала на него, чтобы он не мешался тут, сел где-нибудь и успокоился. Да он-то вроде не просто вертится, а как сказать ей что-то хочет. Тут она увидела себя в зеркале и очень удивилась: сорочка-то у нее, оказывается, длинная-предлинная, все ноги закрывает, только пальцы видать, волосы распущены и блестят по свежевымытому. Вроде как Иван или кто-то похожий на него промелькнул в зеркале, бледный-бледный. Наташа вздрогнула, уронила зеркало, зеркало бесшумно разбилось. А мальчишка подпрыгнул, чтобы не поранить босые ноги. И еще не все осколки бесшумно упали на пол, спрашивает Наталья у пацаненка:
– Ты мне сказать что-то хочешь? Почему так смотришь странно?
А он ей и отвечает:
– К нам папа каждый понедельник вечером приходит.
– Постой, сегодня же будет первый понедельник, как он…
– Ну и что, – говорит он. – Каждый понедельник приходит. Ни одного не пропустил.
Нехорошо у нее на душе стало. Глядит она обеспокоено в окна, там солнце еще вовсю светит и дети играют под окнами. А мальчишка говорит ей еще:
– Вы бы, тетенька, спрятались куда, а то он не любит, когда у нас чужой кто-то.
Только что солнце светило и дети играли, а уже двор залит лунным светом, и не дети, а тени чьи-то синеют под окнами, а приглядишься – так и не тени вовсе, а так, непонятно что. И в комнате коптит керосиновая лампа, и некому прикрутить фитиль. И тут шаги чьи-то за дверью, ноги кто-то обметает от снега, а дверь не открывает, точно ждет чего-то. Глядит Наталья на мальчика, а тот бледный весь и трясется.
– Ты чего это? – спрашивает она у него, а сама не слышит свой голос, только мороз по коже.
– Тятя пришел, – лепечет мальчик.
Дверь открылась бесшумно и быстро, как картонная. Входит незнакомый мужчина. Странный такой. Она никогда не видела Ольгиного мужа, а тут вроде бы и узнала его. Стоит он посреди комнаты, голова в плечи ушла, а взгляд прямо в перепуганного малыша, тяжелый, недовольный.
– Кто у нас? – спросил и передернулся.
– Тетенька чужая живет, – заслоняется ручонкой от хмурого пришельца ребенок.
А Наталья зажата между шкафом и стеной, и не спрятаться ей, не убежать, боится пальцем пошевелить и знает, что он видит ее, только виду не подает – стоит посередине комнаты и чутко прислушивается к малейшему шороху. Как кот или рысь.
– А кто ее приглашал? – и он вобрал голову еще больше в плечи, втянул носом воздух и резко, как стрелка на уличных часах, повернул голову к ней и пригвоздил ее взглядом к стене. Наталья обмерла – это был Иван!
– Пришла? Пришла – посмотреть на меня? Погоди, сейчас Варвара в гости придет.
Опрометью, не помня себя, выскочила Наталья в сени, во двор, на улицу, за околицу, в чисто поле мимо трех сосен, вбежала в длинный, как чулок, коридор, гулкий и мрачный. Света нет, а вроде и видно что-то, и будто бы со всех сторон смотрят на нее с нечеловеческим любопытством человеческие глаза. Она оглядывается в ужасе назад, крик вот-вот готов сорваться с ее губ, но никого нет позади, далеко-далеко пропадает коридор в оба конца, только тени вдали промелькнули или показалось это. И подсказывает ей что-то, что гонятся за ней, вот-вот догонят. Воздуху не хватает бежать, хрипы в груди. Кончается коридор, обрывается, как тоскливая песня. Площадь перед нею, огромная, покрытая где булыжником, где бетонными плитами, где паркетом каменным, в который, как в лед, вмерзли желтые, красные, черные листья дуба, клена, липы, похожие узорами на причудливые черепа; а где и вовсе ничем не покрытая, простоволосая, утоптанная земля да следы колес от подвод и бричек.
Карета промчалась. Через пять минут – другая, со свитой верхом. Пьяная свита с наглыми рожами сделала круг вокруг нее, другой, третий и, хохоча, пришпорила коней. Еще карета… Кареты останавливались, когда становились величиной с горошину, стояли несколько минут и катили дальше. Там видна большая толпа. Там тоже площадь. Вот и Наталья у того места. Рыцарь стоит в черных доспехах, смотрит на нее, и взгляд его не беспокоит ее, не пугает, а вроде как даже притягивает. Лица вот только не видно. Жаль. Он касается ее руки своей рукой и проходит мимо.
– Кто это? – слышит она за своей спиной голос Рыцаря, но что ответили ему, не разобрала.
И снова гонятся за ней. Хорошо, дверь в стене – открывается легко, как игрушечная, только пальцем тронь. Вбегает она внутрь и замирает у входа, а шаги ее бегут, бегут по залу, гулкому и просторному, пока не ударяются в противоположную стену и не замирают там. Посреди зала возвышение, свечи горят, то ли лампочки, и так горят, что светом своим не освещают, что там на возвышении, а наоборот, как бы маскируют – за колеблющейся завесой огня ничего не видно. И тут дверь открылась, ветром задуло свечи, а темно не стало, и видит Наталья, что на возвышении сидит Иван, свесив ноги, но не тот, сгорбленный и озабоченный, а молодой и беспечный, и зовет ее, рукой машет, возле себя хлопает, садись, мол, отдохни, находилась за день. За жизнь-то. А возле него вроде как баба Марфа, и она это, и не она; стоит возле Ивана, как манекен, глаза закрыла, а сквозь веки нет-нет да и блеснет на диво молодой и пронзительный взгляд. Жутко стало Наталье, оборачивается Наталья, а у нее за спиной Варвара стоит с протянутыми к ней руками, глаза у нее закрыты, а рот так широко улыбается. Вздрогнула Варвара и воркует:
– Ну, что ты, голубка, иди к Ивану, иди, твой он теперь, навеки твой.
Господи! Неужели помощи нет ниоткуда? Рыцарь черный заходит вдруг в зал. Все ему кланяются и отступают перед ним, и дают ему дорогу. Он у них, видимо, главный или боятся они его.
– Отпустите ее, – говорит Рыцарь и протягивает ей железную руку, и, не спеша, как под венец, выводит ее из зала на крыльцо, с которого видны бескрайние зеленые луга, золотые поля, голубое небо с ослепительным солнцем, сверкающая река. – Ступай дальше одна. Тебя не тронут.
– А ты? – спрашивает Наталья.
– Жаль, но мне нельзя, – отвечает Рыцарь.
– Но я тебя увижу когда-нибудь?
– Когда-нибудь – быть может. Но не знаю точно. Увы, это зависит не от меня.
– А от кого? – шепчет она самой себе. – Я найду от кого, найду…
Спускается она с крутого бугра, делает шаг вниз, а Рыцарь отдаляется сразу на два, делает еще шаг, и сердце щемит у нее, и слезы льются из глаз, и солнце слепит, и доспехи на Рыцаре горят, будто это Рыцарь сгорает живьем в небесном золотом огне. Вот и не видно его, только блеск доспехов какое-то время еще заметен, но пропадает и он. От усталости валится Наталья в густую траву и, очнувшись, видит бабушку и отца. Они сидят за столом, пьют чай с пирожками. Баба Марфа рассказывает отцу о внезапной болезни Натальи:
– Второй день, как ей лучше стало. А ведь Варьки нет нигде, никто не знает, где она. Ну, да на поправку пошла. Образовалось все, слава богу! Уж я молилась-молилась… Съешь еще пирожочек, сынок…
Ах, Рыцарь, Рыцарь, Рыцарь черный, светлый мой господин. Твоя я навеки, твоя. Что будет в жизни – не знаю, а там, где была я, там я твоя, там настоящая моя жизнь, с тобой, только с тобой!
И радостно ей, тепло и уютно засыпать под неторопливый тихий разговор родных ей людей, под седьмой стакан чаю с десятым пирожком.
И неведомо ей, бедняге, что только что она побывала там, где никто из ее родных еще не был, заглянула ненароком туда, где все, все-все, от мира сего и никого их нет уже в нем, вдохнула в грудь запах того времени, которое еще только достается из закромов вечности.
«Знаю я, знаю, где Варька. Не проболтаюсь, – улыбается она, засыпая. – А то еще начнете меня спрашивать о нем. Никому о нем не скажу, никому…»
И когда кажется ей, что сейчас опять наступит тот солнечный день и опять черный Рыцарь подаст ей надежную свою руку, вдруг задумывается она и печалится: странно получается – отец за столом сидит, мирно с бабушкой чаи гоняет, а ведь только что на той громадной площади он за прилавком стоял, вроде продавца, молча глядел на нее, и такое отчаяние было в его глазах и одиночество, что она невольно приостановилась, но почему-то прошла мимо, и поняла, что это папа, только тогда, когда было уже слишком поздно и нельзя было вернуться назад.
На следующую осень Наталье довелось еще раз побывать у бабушки Марфы. Вместе с отцом они прилетели на пару деньков отметить ее восьмидесятилетие. Наталье не хотелось ехать в такую даль на пару дней, уж лучше приехать на зимние каникулы – говорила она, но отец сказал, что до зимы еще дожить надо и зимой оказия может не подвернуться, бери то, что дают. Да и бабушка последнее время сильно хворала.
Была пора солнечного золотого сентября, обычно лучшего времени года в тех краях. Дорога от Сургута до села была бы прелестна, если бы и в этом году было как прежде, если бы не прошли затяжные дожди. В выбоинах на дороге и в колеях по обе стороны стояли лужи, похожие на кофе с молоком. Хорошо, после долгих ненастных дней наступило наконец тепло, необыкновенно прозрачный воздух, как бы светящийся изнутри, заполнил пространство между небом и землей, и окрестности горели на солнце, как лаковая миниатюра. Свежий ветерок немного просушил дорогу, но машину все равно то и дело заносило юзом. «Газик» укачивал Наталью, укачивал отца, их одолевала дремота, но и не отпускало смутное беспокойство о здоровье бабы Марфы; отец, закрыв глаза, стал листать в памяти, как в старой книге, картинки своего детства, а Наталья стала думать о своем черном Рыцаре, родом из этих глухих мест. Словом, дорога настроила их обоих на элегичный лад. Обоим казалось, что они едут не в военном «Газике» по мокрому и скользкому шоссе, а несет их невидимое судно на воздушной подушке по узенькой мягкой тропке, усыпанной старой хвоей, по невидимой грани меж двух времен, между прошлым и будущим, и отведи только рукой желтую листву – там сломя голову летит куда-то вдаль босоногое отчаянное детство, и одинокий Рыцарь стоит на косогоре и смотрит в неоглядные дали, и горят на солнце золотые его доспехи… Вовсе они не черные.
***
В деревне возле бабушкиного дома стояли люди и тихо разговаривали. Бабушка умерла день назад, и телеграмма опоздала к отъезду.
Отец в траурные дни был мрачен, молчал и казался одиноким, хотя Наталья от него не отходила. Она удивилась, когда заметила, что отец как-то чуждается ее и все норовит остаться один. А под утро проснулась от глухого собачьего лая и спросонья никак не могла понять, откуда взялась собака, а потом ее как током пронзило – это же рыдает, уткнувшись в подушку, папа. «Неужели он свою маму любит больше, чем я свою?» – ужаснулась она. Невдомек ей было, что рыдания отца уносились в бездну и из бездны, усиленные, возвращались, не понять было Наталье тогда, что отец теперь занял место бабушки на самом краю пропасти, где рано или поздно окажется и она сама.
Соседская девочка Нина рассказала Наташе, что два дня назад баба Марфа была совсем здоровой и вот взяла и умерла. А два дня назад старуха вязала у окна носок. Не себе – людям. Людям носок свяжешь – они тебе потом, может, хоть саван соткут. Да и не греют старость носки, когда в ней таятся восемьдесят зим.
В доме было тихо, сухо, но холодно. В углу большой комнаты стояли друг на друге липкие рамки от ульев и сепаратор, накрытый брезентом. На грубо сколоченном столе, протянувшемся от стены до стены, сушилась крапива. А в прошлую осень за ним гуляли свадьбу внука: на нем пили, под ним спали – три дня!.. Пахло и медом, и крапивой, и сладковатый привкус першил горло.
Старуха то и дело глядела в окно и вздыхала. Меж стекол в прозрачном тепле звенели мухи. Для них между рамами было все еще лето, и низкое солнце прогревало его квадрат насквозь. За окном в марле паутины болтался паук, и мухи как будто рвались к нему, душегубу, елозя по грязному стеклу и отбивая звонкую дрожь. Ишь, танцульки устроили!
За раскисшей, размазанной дорогой съежился и поседел за ночь луг, а за лугом возвышался холм с рыжей щетиной голых березовых и осиновых ветвей. В редкие быстрые просветы меж осенних облаков проникали солнечные лучи, и в них сверкали белыми молниями стволы берез и вспыхивала антрацитом черная грязь на дороге, по которой бродили свиньи и гуси. Гусей скоро начнут откармливать зерном – они станут обжираться, радуясь, что настала сытая жизнь, и самые жадные вперед пойдут под топор. Вскрикнет гусь, стукнет топор, и тихо-тихо… Окончится сытая жизнь одних. Начнется сытая жизнь других.
От звенящих мух в пустом доме тоскливо и зябко. Не спасают ни шерстяные чулки, ни платок, ни теплая кофта. Изнутри зябко. Сама по себе эта пустота в доме – ничто. Но когда ее заполняют мухи, одни только мухи, – она становится размером с этот дом. И не хватает воздуху, трудно дышать, и тоска давит грудь.
Старуха включила транзистор. Приемник загремел. Она убавила звук до отказа – транзистор все гремел. Сухо щелкнул рычажок. Гром растаял в черном чреве приемника, и снова в голове этот зудящий звон. И где-то вне его – сидит она у окна, вяжет носок, сипло дышит и думает что-то, глядя на серый крест рамы. Но что? Не слыхать мыслей. Может, то они и есть – мерный звон в ушах. Кто прожил восемьдесят лет, тому не грех подумать перед крестом окна, за которым вся жизнь. Вот только о чем они, эти думы, когда нет для них нигде пристани? О чем они, когда позади столько лет, а впереди осенний день, который надо занять вязанием, едой, беседой с соседкой, дорогой в магазин, растопкой печи… А сил нет никаких ни на что, о, господи, господи…
Предстоящий день ничем не дополнит те восемьдесят лет, а прожитые годы не отнимут от сегодняшнего дня ничего, так как отняли у него, кажется, все. А когда-нибудь, может, завтра, скажут лишь кратко: «Долго жила!» – и слова эти для нее уже не будут ничего значить, хотя и скажут их о ней.
Старуха попыталась представить себе этот день, когда ее вдруг не станет, и – не смогла. Право, странно представлять себя, когда тебя уже нет. Над селом опять мокрая паутина дождя, в которой, кажется, запутался весь мир, крутые бока холмов полны жизни, как бедра тридцатилетней молодки, дорога переваливается с бока на бок, как живая, а ты – одна, лежишь одна, от всего этого на отшибе, и что самое странное – видишь, как лежишь. А раз видишь – значит, ты есть. Как же нет, когда есть. Оттого и странно, что, оказывается, нет на свете силы сильнее тебя. Вот только куда эти силы подевались?
Однако все перемешалось. Прежде-то, коль вечерняя заря догорает – в утро ведро, хорошо. Утрешняя догорает – к непогоде. А сейчас и вечер горит, и утро горит, и сам бес не разберет, чего будет на улке через час. А чего будет – то и будет! Интересно, когда жизнь догорает – к какой это погоде? Скоро полвека одна! Муж-то как с германской вернулся, еще пяток лет повоевал со своими же мужиками, так и помер в двадцать шестом. И за всю семейную жизнь десятка ночей не собрать, когда нужны были только друг другу и не думали больше ни о ком и ни о чем. Увидел бы он сейчас старуху такую, что бы сказал? Эх, не отколь ему глядеть. Да и что углядишь через столько лет? Может, и не узнал бы…
Сдавило грудь. Старуха потихоньку вышла на крыльцо. Так и есть. Под ворота подлезли соседские гуси и переваливаются по огороду. Вот змеи! Прогнав их, она запыхалась, вышла на дорогу и долго глядела в край села. Оттуда доносилось сорочье стрекотание и железный лязг лопат – копали картошку. Тянуло то навозом и парным молоком, то прохладной тиной. Грязь жирно чернела на дороге. Прогнали на выпас стадо. Оно тепло обтекло старуху с обеих сторон, и она впервые уловила в звуке бегущих овечьих ног сходство с крупными каплями летнего дождя. Эх, дожить бы! До этой весны такая крепкая была. С батогом ходить было стыдно. А теперь вот и не стыдно. Годы навалились на нее этой весной, как мартовские волки на загнанную кобылу. Вроде бы и вырвалась – а дыху уже нет. Хрип один. Дробь овечьего дождя угасла, и чистый воздух кромсали длинные голоса овечек и ягнят. Бараны молчали. Коровы шли степенно, как старушки в церковь. Впереди стада шла черная корова – опять быть плохой погоде. Бугай остановился у плетня и стал подрывать его копытом.
– Не пройдет тут машина. Не приедут, – вздохнула старуха и зашла во двор. Уж какой день она ждала и выходила встречать сына с внучкой. Обещал приехать на юбилей. Да и без обещания приехал бы, он всегда приезжал, когда ей становилось плохо. Чувствует, видно…
Растопила печку, вскипятила чай, согрелась, взяла батожок, сумку и пошла через балку до магазина за хлебом. С некоторых пор эта дорога пугала ее своей страшной длиной, будто вела не в край села, а на край света.
Возле продовольственного магазина тосковал пьяный Алексей, бывший ветеринар и фронтовик. Он приветствовал старуху, блеснул железными зубами, дохнул сложным запахом одеколонно-лукового перегара и пристал тут же с двадцатипятилетней, набившей всем оскомину, исповедью.
– Я, Марфа, Алеша-фронтовик. Проходимец всей Европы. Чтоб ей и в хвост, и в гриву! Пехотинец. Артиллерист. Рука хирурга. Глаз снайпера. Душа моряка. Морская пехота! Поняла, нет? Я все знаю. Все! Пушку знаю. Миномет знаю. Пулемет знаю. Станок для случки знаю. Космический корабль? Тоже знаю. Поставлю, р-раз – и готово! Дома или чего еще – нет! Меня все фашисты боялись от Карпат до Берлина. Главное – прицел вот так, и р-раз – готово!
Далее он перечислил старухе все европейские государства, которые прошел пешком, причислил к ним зачем-то и Абиссинию, и еще раза три повторил, что он все может и главное в любом деле – прицел. Старуха терпеливо слушала. У нее не было сил ни уйти, ни сказать ему хоть что-нибудь. Ей бы лечь прямо тут, у желтой стены в подтеках, накрыться чем-нибудь теплым, закрыть глаза и забыться. А Алексей – пусть, пусть говорит себе, ему надо излить свою не изливаемую душу. Ведь журчит ручей всю жизнь, и никому от этого не бывает плохо. Ободренный вниманием, Алексей продолжал:
– И дети все у меня такие. Конечно, не академики, не большие люди – инженеры там или полковники, но все пятеро работают по специальности. Первый – шофер. Другой – шофер. Третий – шофер. Четвертый – нет, не шофер. Редкая специальность – белошвей. А дочка в «Лебедином озере», в райцентре, эту самую – одетую – пляшет.
Старуха кашлянула и поворотилась идти, но Алексей не отпускал:
– А вот сам я – пастух. Трехгодичную ветеринарную школу за три месяца сдал, и главное – прицел. Прицел хорош – зарплата тож. 170-180. Редко 137. Да ты у Аньки моей спроси. Я ж ей в пятьдесят девятом такие сапоги отвалил – почище хрома будут! Спасибо Гитлеру – из лаптей в сапоги обул. С тех пор сам не вылажу из них.
– Побойся бога, Алексей! – сказала старуха. – Что говоришь-то! Уж лучше б те ноги в лаптях да живые были, чем мертвые да в сапогах. Что ты!
«Проходимец Европы» обиделся, что его не поняли, махнул рукой и пошел за угол, а Марфа зашла в продмаг.
– На водку-то денег нет, – указала продавщица на Алексея, который маячил в окне, – так тянет из меня на перцовку. Я уж ее припрятала. Анька-то строго-настрого приказала не отпускать ему алкоголь. А он, паразит, у Глашки пузырек тройного купил за 99 и выхлестал тут же. Ну что ты будешь делать! Теперь про Берлин да про Гитлера брешет. Добрешется. А от самого разит, как от мистера Икса… Ну, а твои-то приехали? – спросила она, подавая хлеб.
– Да нет. Грязь. Поди, развезло дорогу, – ответила старуха.
– А ты к ним что же не едешь? Зима скоро. Собиралась ведь.
– Да ить тяжело уже. Тяжело и ехать к ним, и жить у них. Внуки выросли. А я зачем им? Сноха-то советует дом продать и к ним переехать. А я не решаюсь. Дом продам, а она меня выгонит. Ой, Зин, присяду я, что-то моченьки моей нет. Вот та-ак… Минутку посижу. Да, выгонит, выгонит. Уж шибко она серьезная. Городская – чего ты хочешь? Сын Николай говорит: «Помрешь, тогда и продадим дом сами, а пока живи». А мне оно так и спокойней.
– Ну, а Федор как живет? Что-то давно его не видела.
– Федор-то? Да хорошо живет. Хорошо. Чего ему плохо-то жить? Мед у него в этом году славный. Надо сказать ему, чтоб пришел, коробки забрал свои, а то валяются с июня. В том месяце обошелся без них. Запасся, наверное. Дочки вот жалко нет у меня. Пол уж очень мыть тяжело. Нагнуться нагнусь, а вот разогнуться тяжело.
– Да, с дочкой-то может и жила бы.
– Все может быть, – сказала старуха, кряхтя, поднялась и ушла.
Всю дорогу она думала про то, что вот ежели бы фронтовик Алексей был ее сыном, он не пил бы так шибко. Зачем ему было бы тогда пить, зачем обижать мать? Ведь пьют, когда не хватает ласки. И чем более не хватает, тем более пьют. А когда хватает ласки, пить – грех. Хотя… Федору вон никакая ласка отродясь не нужна была. Всю жизнь бирюком прожил. На что только семью заводил?
Когда она спустилась в балку и стала подниматься по склону, а ноги не слушались и разъезжались, она так заторопилась, что едва не задохнулась. Ей все казалось, что возле дома стоит машина или, в крайнем случае, она сползает с пригорка прямо к воротам. Нет, уже должна стоять. Поди, заждались ее, серчают.
Машины не было.
Потускневшими глазами старуха долго глядела на одинокий вековой клен, торчащий на пригорке, заправила волосы под косынку, согнулась и поковыляла к огромному пустому дому.
Возле калитки пятилетняя Нинка, дочь соседки, которой Марфа вязала носки, залезла в лужу и утопила в ней сапожок.
– Я грязная! – радостно сообщила она старухе.
Та заайкала, вывела девчонку из лужи и потащила к себе.
– Тебя ж мамка прибьет. Вот увидит, какая ты чумазая, и прибьет.
Она усадила девочку возле печки, дала ей конфет и стала мыть сапоги.
– Ай-я-яй, ты погляди, а? Ты же насквозь их промочила. И правый, и левый, а?
Нинка долго сверлила бабку глазенками и мотала ногами. Наконец, склонив голову набок, лукаво спросила:
– Баба Марфа, а, баба Марфа. А правда, ты ведьма?
– Вот те раз! – опешила старуха.
– Да. Ты все время одна, и у тебя дом ночами гудит. Почему он у тебя гудит?
– Да с чего ты взяла, что гудит?
– Сама слышала. Выгляну ночью в окошко, а дом твой такой черный-черный, чернее ночи. А окна так и вовсе черные, и так страшно-страшно. Нет ни огонька, ни собаки, ни коровы, ни уток, никого нет. И так – фу-у-у! фу-у-у!
– Это ветер, Ниночка, – погладила старуха девочку.
– Ветер?
– Ветер, ветер. А что пустой двор – так мне и с таким не справиться. Где уж мне скотину держать. Отдержалась. А скотины нет – я и ложусь рано, и встаю поздно, вот и нет огонька. Да и зачем мне свет? Читать не читаю, глаза болят, не видят ничего. Да и чего читать? О моей жизни ничего не пишут.
– А что ты одна живешь? Наша бабушка с нами живет.
– А это уж как кому на роду написано.
– А у меня на роду что написано?
– У тебя написано: жить тебе, Ниночка, в тепле да среди своих.
– А я за Ваську замуж пойду. И будет у нас трактор и пять детей. Вот сколько пальчиков. Это уже решено. Он мужик хозяйский – сам лисопед починил. Вот только школу закончим и сразу – замуж. Он за меня, а я за него. Друг за друга замуж поженимся.
– До этого еще далеко, – засмеялась старуха. И вдруг поняла, что этот смех у нее, видать, последний. На другой уже и сил не хватит. Слава Богу, светлый вышел этот последний ее смех.
Ушла Нинка. Как не была. Даже голоса ее не осталось.
Все, что было, – того уж нет; а все, что есть, – того не будет. И если было уже все, то не будет больше ничего. Все так просто.
Вечер настал. Мухи притихли. Растворились ворота ночи, и лег перед глазами черный необъятный луг. И колышется на нем черная летняя трава, и где-то там, за горизонтом, едет машина с сыном. И тихо так, тихо…
***
…И приснился Наташе сон, будто бы на закате солнца баба Марфа повязала белую косынку, перекрестилась, поклонилась образам, взяла за руки, как маленьких детей, ее и отца и повела куда-то в край деревни, а края этого и в помине нет. Долго шли они вдоль бесконечной белой стены, пока не оказались перед одинокой дверью. Возле нее бабушка перекрестила папу, поцеловала его в лоб, и тот исчез за бесшумной дверью. Дальше они шли высоким берегом реки, глухим бором, гулким подземельем, и когда вышли на мерцающий лунный свет, появился вдруг Рыцарь, и бабушка вложила руку Натальи в его руку и растаяла в темноте туннеля. Навсегда.