Владимир Демидчик.
Незаросшая…
Подготовка публикации, составление Ларисы Демидчик
Оглавление
Проза
Рассказы
Тётка
Красные яблоки
В роще на одиннадцатом километре
Искупительная жертва
Незаросшая
Корова
Предчувствие
Дело №….
Встреча
Изгои
Багдад
Могила Санаи
Бесноватая
Лоцман с острова Арвад
Гонимый (повесть о слепом поэте)
Стихи
Восток
В душной таверне Тарсуса…
Кондара
Над Бейрутом опять чёрный дым…
Устал, как старый мерседес…
Сирия – сердце моё…
В долину мёртвую…
Раздвинут занавес времён…
Мёртвое море.
Зенабийя.
По развалинам прошлым и будущим…
Взываю к тебе, о пречистый Господь…
Растаяли в сердце торосы…
Сирийская пустыня.
Дамаск.
Мечеть омейядов в Дамаске…
Разговор.
Есть люди будто бурный сель…
Поёт Фейруз…
Опустели бунгало в Тарсусе…
Беларусь.
Бесконечные сонные дали…
Рыжей корове, подруге моего детства.
Мой товарищ, в жестокой агонии…
Лес.
И на Польше лежит белый снег…
Реквием.
Фрагменты неоконченной поэмы
Авель
Не потерять бы только нить…
Затерялась деревня в чащобах глухих…
На перекрёстках тихих улиц…
Расстрел.
Колышется небо от пламени…
Загромыхал засов и отворилась дверь…
Тяжёлым сном забывшись…
Раздумья
Давно ли за праздничным столом…
Давным-давно, у самой кромки…
Блажен, кто…
Всё, что дышит, что слышит, живое…
Отчего, не пойму, мне так грустно с тобой…
Не пришёл к тебе я к ночи….
Застольная.
Ну, не бойся, дело к ночи…
Уходи, набежавшая грусть…
Стихи отписались…
Невский пустой…
Ночь без тебя беспокойными тенями…
Как далеко от тех стоянок…
Как булыжник у дороги…
В буераках, буреломах…
Мы все, словно Янус, двуликие…
В зелёном пруду твоих глаз…
Тебя я искал на просторах разбросанных…
Пройдя свой путь до половины…
Ворона, ворона, не каркай с утра…
Влечёт меня незримая волна…
Не обожай! Разочарованье…
Когда не в силах превозмочь…
Пять лепестков сирени …
Слетела в сумерках неясных…
Осень во мне развезла все дороги…
Что строим, лелеем и любим…
Антону – Мы все рождаемся под аккомпанементы стона…
Тане – В игре таинственной и сложной…
Гнусь, тружусь я…
В дикой вакханалии форм и множеств…
За окном отошло Бологое…
Я вижу твой стан…
В. Короткевичу – Оставив заботы дневные…
Седых волос – как звёзд в надлунной тьме…
Я – русский до мозга костей…
Я счастья полон…
Детям
В дебрях древних Занзибара…
Антону – Бродит где-то в Чернолесьи…
У болотной речки…
Дремлют ольхи у речушки…
Лесную сторожку построил я сам…
Стрекочет сорока….
Реминисценции
Из дальних стран приходите в мой дом…
О робкая, пугливая газель…
На женщине изменчивой жениться…
Законов глупых грозный, мрачный свод…
Бегу я от людей как от кошмара ночи…
Вижу я – человечество вязнет во лжи…
Коль хочешь справедливым в жизни быть…
Переводы
Из Максима Богдановича – Вокруг так красиво цветы расцветают…
Из Шанфара – Предсмертная песнь.
Из Абу Нуваса – Верни свой стих…
Из Табата Шарра – Встреча с гулем.
Из «Тысячи и одной ночи»
Из Аль-Байати – Песенка к Душанбе.
Из Джамиля Сидхи аз-Захави – Небо Ирака.
Из Мухи ад-Дина Фариса – Поэтический ребёнок
Из Хасана Иззата – Если увидишь зарю…
Как только ночь заблещет…
Лестница.
Поцелуй.
Из Башшара ибн Бурда – Я слеп от рожденья…
Всю ночь не спал…
Я создан был таким, как есть…
Будь рад, если сможешь сегодня поесть….
Из Абу Али ибн Сина – Касыда о голубке
Из Абу-ль-Ала ал-Маари
Предисловие к переводам
Хоть имя Аллаха на ваших устах…
Предрекает другому судьбу звездочёт…
Твердят христиане: «Всесилен Христос»…
Велик наш творец и в решениях строг…
Когда проходит мимо вас слепой…
Сменяется утро прохладой ночной…
Разве может детей не любить…
Пока живу, меня бранят…
Не ходи за спасеньем к врачам…
Язык человека страшнее, чем меч…
Говорят, что для душ наших место…
Прикинься глупцом и спокойно живи…
В тяжёлое время глаза потерять…
Себя обольщают напрасною ложью…
Не дружен с людьми я и вечно бегу…
Мы спорим извечно…
Наш жизненный путь сам Аллах начертал…
Не браните меня, не ругайте, христиане…
Есть в пустынях грабители стад…
Не в силах Аллах…
Не прячь ты на завтра припасы…
Вера и неверие…
Те люди, что в нишах молелен стоят…
Повелитель живущих…
Смеётся разумный…
По глупости нашей нам хочется жить…
Спросите у звёзд – что же мир этот ждёт…
О Боже, дай в доме забвенья приют…
Угнетение стало обычным…
Если мчусь я своею дорогой…
Пусть никогда не теряет надежды…
Стали люди бессердечны…
Жемчуг слов рассыпая вокруг…
Пусть погаснет жизни пламя…
Жнёт богатый с сокровищ двойной урожай…
Превратятся в руины жилища людей…
В пучине лишений…
Пьяный, беззубый старик…
Немало вижу я людей…
Боишься, чтоб в лапы волков не попасть…
Ты грустен от того, что локоны твои…
Когда Марс прославляют, пою…
Нет в этом мире грехов…
Жизнь проходит…Родных почитай…
Жизнь, ты теплишься в звёздах ночных…
Печалятся души о теле своём…
Боятся люди умирать…
Свет зажжёшь во тьме ночной…
Говорят, когда тело умрёт…
Голубка серая, не вей…
Когда укроешься землёй…
Возможно, ты встретишь соседа в пути….
Дни изнурённые, ночи бессонные…
Мы живём среди скопища горя…
Человек – как обычный медяк…
Как бы ни был велик человеческий род…
Если с кем подружился в минуту тоски…
Мы надеемся жить без конца…
Вы смеётесь…
Владыка, шутя, может ввысь вознести…
Когда саван наденет живущий…
Довольно и той с нас печали…
Кто прожил девяносто лет…
Я вижу, как Салих разрушил Алеппо…
Мечи привешены к бокам…
О, если б мог я заставить народ…
Остерегайся пить вино…
Здесь правят цари без сердец…
В мечети грозит он господним судом…
Своё тело, из грязи отлитое…
Клянусь жизнью своей…
Коль зароют под землёю…
Если хочешь узнать о пороках моих…
Кто общается с людьми…
Пусть смеются враги надо мной…
Весь город священный от гвалта дрожит…
Истёрлись руины роскошных дворцов…
Один в этот мир безнадёжно влюблён…
Нависший меч не поразит…
Сбрось, душа, свои одежды…
Из стран отдалённых…
Стремится друг к другу…
Хлеб твой насущный дарует Господь…
Когда старой и грузною станет жена…
Трезвонят шииты о чуде…
Рассвет ожидаем во мраке ночном…
Полсотни лет – полглыбы вековой…
Прекрасно, что солнце встаёт…
Когда приходит старость к нам…
Тётка
Неподалёку от Несвижа, если идти по Екатерининскому тракту в сторону Столбцов, на пригорке, где начинается Мещанский лес, ещё долгое время после войны торчали печные трубы сгоревших домов.
Длинной полосой – то исчезающей за пригорками, то появляющейся на них, вдоль тракта тянулись вырубки. Искорёженные пни, обгоревшие сучья, разбитые машины и полевые кухни, изодранные рыжие заплечные мешки, гофрированные цилиндры от противогазов – все смешалось здесь, как смешивается на берегу весь мусор от бушевавшего моря.
Я видел этот лес и в сорок первом – тогда здесь, по ельнику да березняку валялись наши прострелянные каски, наши артиллерийские повозки и окровавленные бинты, вмятые в сырую землю гусеницами танков.
Тогда ещё стояли эти хаты. Одна, покрытая трухлявой соломой, уже кособочилась, другая, крытая дранкой, была срублена лет десять назад и стояла бы ещё полтора-два десятка. За изгородью из берёзовых жердей цвела картошка, а между грядками виднелись разлапистые яблони. Впереди домов, со стороны дороги, за плетёным забором зеленели несколько кустов отцветшей сирени и вишняк, усыпанный крупными красными ягодами.
Всякий раз, когда пас коров вдоль дороги, я приходил сюда. Открывал старую, на заржавленных петлях, калитку и шёл к колодцу. Мне не то чтобы хотелось пить, но всегда тянул этот старый глубокий колодец, уходивший куда-то далеко-далеко под землю. Станешь у края, нагнёшься, и гукнешь в бездну, и оттуда полетят глухие тревожные звуки. К ржавой цепи было прикреплено небольшое, с кованым ободом у донца, ведро. Опустишь его, и полетит оно быстрей и быстрей, ударяясь о цементные колодезные кольца и потом, где-то там, внизу послышится тихий стонущий всплеск.
Здесь, в наших краях, где ни копни, сразу же выступит вода. Она хлюпает под ногами в любую пору, даже когда нет дождей. И нужно же было строить дом на этом пригорке, чтобы потом выбросить столько земли, докапываясь до воды.
Железная рукоятка ворота не была полировано-блестящей, как это бывает у всех колодцев. Воду, видно, доставали нечасто. Да и кому было доставать её? Жила на хуторе только одна тётка – в коричневом домотканом френче с накладными карманами, точь в точь как у тех польских военных, каких часто я видел в старых журналах. Тётка всегда покрывалась чёрным поношенным платком и ходила в больших мужских туфлях со смятыми до самых каблуков задниками.
Пастухи, такие же как и я, говорили о ней разное. Будто, жила она одна в старой развалюхе. Детей не было, а мужик построил новый дом, вырыл колодец, да и помер от того, что и сруб сам делал, и колодец рыл. Это уже точно, одному все не потянуть – надорвёшься. Вот и сосед наш, Ахрамович, мужик был такой, что подкову сломает, а выстроил дом, так одни кожа да кости остались, как у его кобылы.
Тётка…. А как же её звали? Да никак. Просто Тётка. Кто придёт напиться, так и скажет «Тётка». За грибами пойдёшь, скажешь, встретимся около «Тётки».
В новый дом после смерти мужа она не пошла. Весной сеяла картошку, рассаду помидор и капусты, огурцы, ну всякую там зелень, как и у всех на огородах. С того и жила. А что нужно одинокой бабе? Насолит огурцов, наквасит капусты. Картошка, морковь, бурачки свои. Кабанчика, может быть, держит. Так что, можно прожить на хуторе.
К лесу коров я гонял редко. Далеко было от города, да и какая по обочинам дороги трава? Выбитая, пыльная. Узкая полоска отчуждённой земли, которую каждый хозяин норовил прихватить плугом. Если и пригонял, то для собственного удовольствия….
Тянуло к лесу, к запахам трав, к краскам, менявшимся с каждой минутой. Набежит облако и проползёт голубая тень, выглянет солнце и запрыгают прозрачно-золотистыми мотыльками блики на берёзовых листьях. Ляжешь в мягкую траву и пахнет на тебя запахами папоротника, зверобоя, столетника, каждой травинки…А кругом только тихие шорохи и пчелиный гул над полянкой. Есть в лесу такие мгновения, когда всё замирает, не движется. Коснёшься рукой неподвижной берёзки, и затрепещет высоко-высоко в кроне листва, отозвавшись на твою добрую нежную радость.
Была и вторая причина: сама тётка. Всякий раз, как я приходил сюда, мне хотелось зайти на её хутор. Не из-за той краюхи хлеба, испечённого на листах клёна, или огурца, притаившего прохладу утренней росы, а просто потому, что с ней было тепло. В благодарность за это тихое тепло, застывая на холодном и насквозь пронизывающем ветре, прижимаясь к промокшим снопам, я без конца спасал тётку от жестоких бандитов, приносил ей тёплые ватники и настоящие, черные от гуталина, сапожки, в каких тогда ходили только немецкие медсестры из госпиталя.
Только она смотрела на меня так, как ещё год назад смотрела мать. Многие в те годы смотрели на нас, беженцев, на детей, разбросанных войной, оборванных, босых и замурзанных, глазами, набрякшими от слёз. Смотрели бабы глазами мокрыми и жалостливыми; смотрели суровые мужики – и жёсткие складки на переносице и у рта становились глубже, даже в детских глазах было не любопытство, а жалость.
Война тогда ещё не убила каждого четвёртого из нас. Не затронула тогда она город и близлежащие к нему деревни. Он стоял в стороне от дорог, на отшибе, и поэтому основная лавина немцев укатилась, минуя его, не сняв уродившихся в тот год ржи, гречихи, пшеницы, овса. Немцы не переловили гусей и кур, не угнали коров. Крестьяне торопились собрать урожай и, предчувствуя приход тяжёлых времён, загодя прятали все, рыли ямы в хлевах, стелили досками и по ночам прятали припасы и винтовки, подобранные в поле.
– Что, хлопчик, нелегко тянуть? Одной только цепи на пуд будет! Дай подсоблю.
Она стояла передо мной в сатиновой чёрной блузе, повязанная таким же чёрным бязевым платком. Глаза голубые, выцветшие, нерадостные, под ними густая сеть разбежавшихся, как рябь по воде, морщинок.
Она положила на рукоятку свою огрубевшую большую ладонь, поправила цепь, чтоб накручивалась по второму ряду и стала медленно крутить, поглядывая на меня и на цепь.
– Вот так, хлопчик. Пей с ведра, а если хочешь – в сенцах стоит кружка. Сам бы ты ведро не вытянул – уж больно тяжёлое. Что и говорить: ведро тянуть – что жизнь тянуть. С каждым разом все тяжелей и тяжелей…Накрутишь своё, а там, снова она летит, как ведро, спущенное в колодец. Ты посиди, никуда твои коровы не денутся. Пускай тут с краю походят.
Скажет тётка, вздохнёт о чем-то. Посмотрит на меня и сядет тут же у колодца на старую дубовую колоду.
– Ноги, поди, давно не мыл горячей водой с мылом. Видишь, как потрескались…
– А где же их сейчас возьмёшь? Пригоню поздно, у колодца обмою, чтоб хозяйка не грызла.
– А что, больно грызёт?
– Ну.
– А за что?
– А так за все. Корова молока меньше даёт – я виноват. Потом – объедаю их. А сама, халява – так муж её называет – лишнего ничего не даст. Иногда и отлупцевать может. Ушёл бы, да куда? Сейчас везде одинаково.
– Что же, переходи ко мне. Вместе бедовать будем.
– Не пустит. Да и вам навредит. Шулейка в полицаях ходит. Он, как напьётся, так сразу каждому в лицо кулаки тычет, а мне особенно… Говорит, что из под земли меня найдёт и выдаст, что я будто комиссарский сын. А какой же я комиссарский сын, если отец мой дорожным мастером был. Только кто поверит мне, если он скажет. Вон в Глинищах за школой целую семью командира постреляли. Кто-то донёс. Наверное, Шулейка, потому что в тот день напился – да так, что в хату на карачках вполз, а потом жену бил и меня так съездил, что всё нутро выворотило…. А на следующий день большое зеркало принёс, и женское пальто, которое носила учительница, жена того командира. Нет, тётичка, лучше не надо.
– Ну что ж, потерпи, может быть и наши скоро вернутся.
«Наши»… Тогда редко говорили это слово. Даже пастухи между собой избегали его. Только когда в поле находили заржавленную каску или гильзы, прорывалось – «наши». На безымянных могилках, бугорках у обочин дорог, иногда появлялись цветы, и я знал, что пастухи, такие же, как и я, носят в душе это слово.
…..
К тётке я привязался всей душой, и особенно после одного случая.
Почти с версту от города, туда, ближе к лесу, было небольшое болото, поросшее осокой, с небольшими продушинами воды, оставшимися от заросшего уже давно озера. Сейчас нет и болота. Только сочная трава мягко и глубоко утопает под ногами. Так вот, однажды утром я пригнал коров на это ничейное болото. Всю ночь хлестал дождь, и утром по небу катились серые лохматые холодные тучи. В хорошую погоду, когда лежишь на сухой и пахнущей траве, а высоко в синеве расползается редкое облако, дивишься причудливым преображениям и видишь добрых медведей и стремительных лошадей, не то что в то хмурое утро, спустившее стаи косматых и злых чудовищ.
Продрогший так, что зуб на зуб не попадал, я гнал понурых коров по чисто умытой песчаной дорожке, изрезанной ручейками, сбегавшими с пригорка. Коровы то и дело, косясь на меня, норовили скубануть зелёные побеги пшеницы. На пригорке, где было поле Дылевских, виднелись вчерашние следы коровьих копыт и проплешины в пшенице. «Вот уж зря, – подумал я.– Не дело пшеницу скармливать скоту. Хотя Дылевский – порядочная холера, но хлеб есть хлеб». А когда пшеница отколосится и станет пожелтевшей стеной, то идёшь по дорожке, так что тебя не видно, а упругие стебли шепчут, склонив головы с жёсткими губами, и кажется тогда тебе, что поле – это бесконечные ряды вислоусых казаков в рубашках, расшитых васильками.
Дылевский, конечно, дрянь, только жалко, что у самой дороги больше не поднимется пшеничная стена…
От холода и сырости сводило босые ноги и так хотелось забраться в ворох тряпья, валявшегося в чулане, где я спал, что при одной только мысли о нем, почувствовал, как тепло расползлось по телу. А потом снова задрожал мелко и судорожно. Нет противнее этой промозглой погоды, но если поддаться ей, то совсем не осилишь себя. А что в чулане? Грязно и темно. Хоть бы щели были. А то темно так, что кричать хочется. А приоткроешь двери, так кажется, что из сеней, где висят старые фуфайки и конная упряжь, ползут кособокие, с перекошенными лицами, тени. А закроешь, так будто бы и нет…. Только скребутся и царапаются, о чем-то шепчутся между собой, хотя я точно знаю, что это ветки от кустов сирени, упирающиеся в прогнившие доски сеней.
Я спускаюсь по дорожке за коровами к лужку. Низкие тучи, кривляясь и лохматясь, ползут по пригоркам. Ветер, порывистый и сильный, хлещет по лицу, и я поворачиваюсь к нему спиной, так что полностью вижу пригорок и на нем – дрожки и серую кобылу Дылевских. Самого его не видно – значит, ходит по полю и смотрит потраву. «Ой, не к добру я пригнал сюда коров. На меня, может быть, и не подумает, а зло сорвёт – это наверно».
Вначале я увидел его синюю выцветшую фуражку, а потом появился весь Дылевский – от головы до ног в огромных кирзовых сапогах. Он быстро спускался в лужок, а я, дрожа не то от холода, не то от страха, как вмёрзший, стоял на мокрой траве и не мог оторвать глаз от надвигающейся на меня фигуры крепкого, раза в два-три, а, может, и больше, мужчины.
– Что же это ты, байстрюк, гниль безбожная, робишь? Ты куда это коров пускаешь, паскуда бездомная?
– Ой, дядечка, за что же так? Ну, дяденька, ой, не буду же!
Дылевский хлестал кнутовищем со всего размаху, норовя стукнуть по голове, а потом одним ударом свалил на землю и долго бил носком сапога так, что боль пронизывала все тело и в глазах, при каждом ударе, с треском лопались яркие шары.
Усталый и злой, он сплюнул на землю.
– Забью до смерти, падаль! Ещё раз пригонишь сюда, в землю вгоню!
Приминая мокрую, скользкую траву большими кирзовыми сапогами он шёл к пригорку, где его серая кобыла скубла край чужого поля.
Он шёл, а я лежал на мокрой траве, обеими руками сжимая горло, чтобы сдержать рыдание, от которого оно нестерпимо болело. «Божачки», – пытался шептать я разбитыми и солёными губами, и буква «о» прыгала и никак не могла попасть на своё место. «Божачки, так за что же?» Я же молитву выучил для тебя: «Отче наш, иже еси….» Не, правду говорили до войны, что тебя нет… Дылевский в костёле носит большой такой крест, а если бы я не увернулся, так шишками на подошве вбил бы меня, как тебя вбивали гвоздями. А за что? Не я стравил его поле. Было бы за что, так пусть бы бил: я же знаю, чего стоит кусок хлеба.
Паскудные люди, эти Дылевские. Старый наденет свой синий картуз с маленьким чёрным козырьком, защитный френч, как у Пилсудского и яловые начищенные сапоги, и идёт в костёл, а Стах, такой же, как я, пастух, говорил, что он колом забил раненого красноармейца, у леса, и снял с него сапоги. Потом того хлопца похоронили пастухи у дороги, и я сам часто присыпал землю, чтобы собаки не разрыли его босые ноги.
Старший сын его, говорят, дольметчер, переводчик не то в Минске, не то в другом месте. Один раз, когда постреляли в ямах по Сосновскому тракту евреев, он приезжал в город и тогда, видели люди, как поздним вечером серая кобыла Дылевских еле втащила на их двор воз, доверху нагруженный подушками, одеялами, сундуками. А потом старая ведьма Дылевская ходила в костёл в том пальто с меховым воротником, в котором когда-то часто видели жену дантиста Рапопорта. Город как на ладони – не успеешь на одном конце чихнуть, как на другом «будь здоров» скажут.
Стоя на пригорке и выжидая, пока серая кобыла поскубёт с чужого поля, он погрозил мне ломаным кнутовищем, хотя я и без него знал, что нужно быстрей гнать коров по узкой дорожке к Екатерининскому тракту. Погоню к лесу…
За плетнём во дворе было пусто. Намокшие и нахохленные куры прятались под навесом. У дощатого сарая, где лежали позеленевшие старые бревна, ходила, принюхиваясь, приблудная рыжая собака.
Тётка подошла сзади, видно, была у соседей, на другой стороне тракта.
– Заходи, хлопчик. Что же ты такой грязный? – Она стояла в своём коричневом домотканом френче с большими накладными карманами и присматривалась ко мне.– Кто же тебя так разукрасил?
– Дылевский с Садовой. Я, тётичка, ей богу же, не пускал своих коров в его поле. Видно, ещё вечером вчера пастухи проглядели за гулянками. А я только пригнал на луг, и тут примчал на дрожках Дылевский – и давай садить в меня кнутовищем! А потом сапогами топтал, от злости. Только это и вправду не я.
Сев на колоду и положив свои большие потрескавшиеся и распухшие руки на колени, она смотрела на меня так, что хотелось уткнуться в её серые руки, заскулить и завыть, сжаться в маленький комок.
– Пойдём, хлопчик, умойся. Коровы пусть ходят.
В сенях я вытер о мокрую тряпку грязные ноги и вошёл в комнату. В центре стоял массивный овальный стол, а рядом – диван, с высокой спинкой и узким зеркальцем, вокруг стола – несколько старых венских стульев. Рядом со столом тянулась грубой деревенской работы дорожка. Справа была кухня, отгороженная жёлтым двустворчатым шкафом с коричневыми сердечками сучков, от которых к самому полу разбегались острые волны разводов. Выбеленная печка отдавала тепло.
– Снимай с себя телогрейку и садись на диван. Я мигом.
Тётка бегала в сени, возвращалась то с ведром воды, то с тазом, то снова куда-то пропадала. Я сел на диван и спрятал ноги под стол, потому что в чисто выбеленной хате они казались не к месту.
Диван был старый и обшарпанный. Пружины выпирали, прикрытые ещё не совсем протёршейся тканью. Но все равно сидеть на нем было уютно и сладостно, будто у себя дома, в тот июнь, когда ещё не началась эта война, когда дом ещё не сгорел, когда в воскресный день все садились к столу, и на нем дымилась картошка, и скворчала яичница на колбасе, а в сахарнице, до самых краёв, виднелись голубоватые, как льдинки, кусочки рафинада.
– Ирод – он и есть ирод, – сама с собой говорила тётка, роясь в жёлтом шкафу. – Надо же так излупцевать малого. И так одни кости да глаза. И что же война с нами сделала? Люди стали злее волков. Вот уж правда, так правда, что в общей беде каждый раскрывает свою природу. Но я ему это задаром не спущу.
Тётка что-то говорит, а я лечу, лечу над булыжной мостовой, над красной черепицей домов, над позеленевшими соломенными стрехами, взмываю высоко над гудящими телеграфными проводами, страшась руками задеть за них, над липами, пахнущими мёдом, лечу, чувствуя, как руки упираются в плотный упругий воздух. Куда же это я? Ах, да, в вырей, туда, куда улетают все птицы, туда, где за синей-синей каймой лесов розовеет небо; туда, куда ушли наши, чтобы снова вернуться в родные гнёзда. Я стремительно несусь к этой синей кромке лесов, и вот уже подо мной растёт и растёт дорога – так что я вижу каждую выбоину, вытоптанную траву по обочинам и густую скрипучую пыль, пыль от нескольких километров ног. И вся эта дорога движется и шевелится как живая, голосит, грохочет, скрипит, ржёт и плачет…. Я иду за двумя красноармейцами, стараясь не отстать от них, иду из под самого Бреста…
– Хлопчик, слышишь, хлопчик! Давай умойся тёплой водой с мылом. Сморило тебя, это от слез.
Вечером, когда пригнал коров, в воротах встретил Шулейка.
– Ты что же, раззява, пасти не умеешь? Загнал коров в чужое поле, так посматривай по бокам, чтобы не попасться. А разделал он тебя что надо – морда распухла, будто в пасеку лазал. Иди, иди, следующий раз попадёшься, так и я ещё добавлю!
В этот вечер корова дала меньше молока, но Шулейчиха на этот раз выместила все зло на Дылевских. Припомнила, что и сам он кособокий кабан, и жена его – выдра облезлая, и что хапнули они еврейского добра целый воз, и ничего, не подавились.
На следующий день, рано, я пригнал коров к лужку и видел издалека, как на пригорке прыгал, кричал и махал ломаным кнутовищем Дылевский. До самого конца полосы лежала скошенная пшеница.
1959 – 1968
Красные яблоки.
Тихо колышется спелая рожь и лёгкий ветерок перебирает берёзовые листья, поворачивая их то серебристо-тусклой стороной, то зелёной. В посохшей августовской траве муравьи по частям растаскивают жука и бегают у меня на ладони, норовя ухватить крошку хлеба.
– Дядька Парэйка, а разве муравьи не люди?
– Какие же они люди? У муравьёв души нет. Душа только у человека.
– А что такое душа?
– Душа? А кто её знает. Совесть, наверное.
– А что такое совесть, скажи.
– Ну это как бы стыд. Если что-то дурное сделал, а потом от себя же самого отвернуться хочешь. Вот, к примеру, соврёшь, а потом стыдно. Это совесть в тебе говорит, а она-то и есть душа. Потому и говорят, что человек умирает, а душа его остаётся – значит, стыд его или совесть. Добро – оно и есть добро, оно не гибнет, хотя гибнут люди.
Дядька Парэйка знает всё, и если сказал, что душа – это совесть, то, хоть ты и не видел её, верить можно. Вот, к примеру, сказал он вчера, что яблоки уже созрели, так и вправду зёрна чёрные.
Утром, ещё до выгона коров я залез в сад к Цвирке. Одних только опадков полную пазуху набрал. Если Цвирка тот лаз заметит, шкуру спустит. Потому что кто ещё от нас к нему в сад залезет?! А яблоки красные, налитые – вся рубашка садом пропахла.
– Дядька Парэйка, хочешь яблоко? Красное, мягкое! Тебе по зубам будет в самый раз.
– Не, хлопчик. Не ем я яблок. Не ем огурцов. Если б можно было, так и хлеба бы в рот не взял. Я, когда был таким как ты, тоже по садам шастал…
Тоже скажет – «шастал»! Сухой, искорёженный, как трухлявый липовый пень. Еле тянет сапоги, загребая песок, а – «тоже по садам шастал»! Смешно, ей-богу. Живёт он при дочке, здоровенной некрасивой тётке. У неё короткие льняные волосы, большой нос и длинные, с огромными коричневыми ладонями, руки. Ходит, переваливаясь, как медведица на задних лапах. Конечно, если б было у них побольше земли, так кто-нибудь и женился бы на ней…
Тётка Парэйка сама косит и пашет на их небольшом поле, но чаще – у людей, потому что своей земли хватит только чтоб ноги протянуть… А с деда какой работник? Много лет назад его придавило на лесозаготовках – еле выжил. Только вот работать уже никак не может – одна рука висит как плеть, да и переломанные ноги срослись не так как надо. Человек он грамотный, читает на русском и на польском, и даже с немцами может объясниться, потому что ещё в ту войну был у них в плену.
Здесь у нас, в Западной Белоруссии, вообще народ многими пообтёртый – потому-то и может на разных языках слово сказать. Вчера Парэйка увидел немца-шофёра с трубкой в зубах, остановившегося по надобности на тракте, подошёл, и по-немецки ему: «Дайне люлька пух-пух-пух, майне люлька нихт пух-пух-пух!» Похлопал немец его по плечу и, сказав: «Гут, старый шорт!» насыпал целую жменю табаку. А Парэйка ему по-немецки: «Данкешён!» – «спасибо», значит. Мы это «данкешён» переделали в «дай в кишень!», потому что – похоже, да и, если что-то просишь, так, конечно, в «кишень» – карман по-русски. Вот и мне всё равно – что белорусские, что русские, а что польские песни петь. Была бы только охота.
– А, может быть, съешь яблоко? Смотри какое мягкое и сочное!
– Не…. Ты знаешь, хлопчик, ту яму, что по екатерининскому тракту, ту, куда всегда сбрасывают городской мусор?
– А как же! Я по екатерининскому коров гоняю. И в яме той однажды книжку нашёл – «Чтец-декламатор». Хочешь, так все стихи оттуда прочитаю? Есть такие жалостливые, про любовь – «Брат мой, брат, страдающий брат…» – про какого-то Ваала, после которого любовь будет.
– Про Ваала я не знаю…. Но та яма поперёк всей моей жизни стала… Я аккурат тогда корову пас у тракта, неподалёку от этой ямы. Было их немного – подводы три. Несколько старых цыган и цыганок в длинных юбках и целый выводок детей. Ехали они в сторону леса…. А дело было к обеду, так я достал кусок хлеба, что с вечера завернул, яблоки и парочку огурцов, потому что уже сосало под ложечкой. Корову-то, штоб комар её убрыкнул, вывел, часов в семь. Ну, только я разложился под берёзой, как вижу, по дорожке, что наискосок по ржи к тракту, едут три фурманки. Въехали на тракт.
Гляжу – цыгане! Ну, как увидели меня, так хлопчики и девчатки сразу бегом, и давай просить – кто хлеб, а кто – огурцы и яблоки. Подошла и ладная баба, с кольцами, серьгами и монистом из царских гривенников. Грудь пышная, сама вся в теле, юбка – красная, до пят, а глаза – голубые. Ну не цыганка, а орловская красуля! «Поделись, – говорит, – дедок, чем Бог послал! Видишь, как изголодались». Да и говорила она не как все – «дай погадаю, разлюбезный!» – говорком цыганским, а так – по-русски очень!
Отдал я всё, конечно, а цыганка все же погадала мне по руке. «Несладко жилось тебе, дедок. И дороги были дальние, и болел ты долго… А сейчас живёшь ты одиноко, приживалом. Только долго ты будешь жить, переживёшь всех близких… Всё сгорит в один миг, а ты останешься. То, что увидишь – будет больней того, что видел уже, того, что переболел». Сказала она так или по-другому, сейчас уже не помню. Но смысл был такой. А, может, такого разговора и вообще, браток, не было. Если о чём-то долго думаешь и часто в мыслях к тому возвращаешься, то уходит оно в память и потом живёт в тебе, будто было оно в самом деле, а не ты мыслями своими породил… Я ведь, хлопчик, столько передумал, пока корова шершавым языком траву приминала, что из этих дум до самого Бога поднялся бы целый стог… Только Бог сам по себе, а мы сами по себе, как высказанные слова…
Сказала она мне всё это и, улыбаясь, довольная пошла к фурманкам, а юбка шуршала и билась прямо как красная волна под её ногами, и волосы как змейки лоснились на её крепкой спине. В жизни не видал такой статной!
Потом, галдя и прыгая, пошли они вслед за никчемными, усталыми конями по тракту, а я всё стоял и думал о том, что она мне нагадала….
Аккурат перед самой ямой нагнал табор немецкий вонючий дизель с солдатами. Ехали они с города, и в кабине сидел какой-то фриц в чёрном мундире. Губы вытянуты в бечеву, скулы острые; похожий на доброго старого грача с серым клювом. Он-то и вылез из кабины. Я, конечно, не слышал, что там говорили. Только увидел, как из кузова повыскакивали хлопцы в касках и давай цыган загонять в яму! И стало мне боязно так, что колотились руки и стучали последние зубы… Ветер совсем стих, и рожь замерла, так что за несколько вёрст можно было услышать костёльный звон к обедне.
И тут я услышал, как голосят бабы и дети. Потом захлестали автоматы и, веришь, как живое, задрожало поле. А, может быть, и этого не было, а мне только почудилось….
Отряхиваясь и хлопая по плечу друг друга, из ямы поднялись немцы, залезли на машину и, оставляя синий дымок и пыль, укатили в сторону леса. У обочины, понуро повесив головы, стояли цыганские кони.
И вот, я, трясясь, пошёл к той яме. Ватные ноги путались, и я раза два упал, пока дошёл до неё. На самом дне, с того края, где ещё не так много было набросано мусора, на жёлтом песке лежали цыгане. И та, что гадала мне, прижимала к себе хлопчика, а рядом с его рукой лежало красное, в крови, яблоко.