В роще на одиннадцатом километре.
Промелькнула и поплыла грязно-жёлтая, переплетённая проволокой лампа, приплюснутая к серому бетонному потолку, закружился чёрный зубчатый переплёт на окне, и из этого вертящегося серо-жёлтого хаоса надвигались раскрытые беззубые рты, Тёмный массивный нос, как хищная птица, повис у глаз, будто собирался в них клюнуть.
– Кто это? –сказал нос.
–Бог его знает! Поди узнай под этим месивом крови и грязи, – ответили липкие губы.
Нос… Нос…. Нос…
Все плывёт и кружится.
Запах ладана. Ладана… На амвоне мелькает тонзура ксендза, она медленно разворачивается, и над всем костёлом повисает массивный изогнутый клюв, как у старой хищной птицы.
–Зденек, принесите ему воды. Он, кажется, сможет ещё отойти, – сказал нос.
– Воды нет, святой отец.
– Тогда постучите надзирателю, а вы, пан Квятковский, помогите мне перенести его поближе к окну.
–Он же изобьёт меня, святой отец.
–Попробуйте, Зденек. Это не так страшно…Вот так… Поправьте ему ногу. Кто же это?
…..
«Кто?…кто…кто-о…» – звучит далёкое эхо в гимнастическом зале.
Маленький скрюченный и шершавый директор, пританцовывая, пробегает перед примолкшей шеренгой.
–Кто? Кто сделал это, свиньи?!
–Пан директор, это сделал я. – Он делает шаг вперёд.
–Здралевич, вы?! Перестаньте меня мистифицировать. Первый ученик гимназии!… гимназии… назии…
…..
Холодная струйка воды скользнула по переносице, застлала глаза и сбежала по щекам.
–Лейте осторожно на губы. Дайте кружку Квятковскому. У вас дрожат руки, Зденек.
– Я боюсь, святой отец. Он дал мне в зубы.
– За все приходится рассчитываться, сын мой.
– А за что рассчитываетесь вы, пане ксёндз?
–За грехи. Да лейте вы осторожно воду: её и так немного. Иначе и вам придётся получить свою долю.
–Ну, это вы увольте. Я не собираюсь подставлять свою физиономию.
–Вы уже её подставили, попав сюда. Ну, да не будем спорить. А сам попрошу, если вода ещё понадобится. Полейте на платок. Ему нужно обтереть лицо. Кто-нибудь узнает его?
–Это Здралевич. Перед войной окончил гимназию с отличием. Отец, подхорунжий, пропал без вести ещё в сентябре 39-ого. Отменный был ученик, и я питал к нему доброе чувство. Что же они делают с нами?
– То, что и следовало ожидать от швабов. В 1914, как познанчик, я воевал на стороне австро-венгров. Не дай боже быть заодно или против них.
– Вы нашли, Квятковский, какую-нибудь середину?
– В том-то и беда, что в этом смутном мире всякого, кто избирает некую золотую середину, выплёвывают, как в тех словах апокалипсиса… А вы скажете: «Не противьтесь злому»….
– Это не я сказал.
–Вы это уже сказали, попав сюда.
– Мальчик, кажется, приходит в сознание. Положите ему платок на лоб. Вы, кажется, были его учителем, пан Яроцкий?
– Да, я вёл у них латынь и греческий. Все это ужасно.
– Судя по обращению с нами, дело идёт к тому. Как думаете, пан хорунжий?
…..
«Хорунжий… хорунжий… хорунжий….» Огромный мужчина с густыми, сросшимися на переносице бровями, и немного грустным взглядом серых глаз положил ему на плечи большие руки.
– Ты уже достаточно взрослый, чтобы быть самостоятельным, но ещё слишком юн, чтобы не слушаться взрослых…. Время настало трудное, и чем оно кончится, кто его знает…
….
Отец уплывает и тает в серо-жёлтом хаосе, где яркое солнце, переплетённое проволокой, приплюснуто к серому бетонному потолку. И снова клубится холодный хаос. Цокает, грохочет, дрожит. По булыжной мостовой движутся и движутся серые шинели, скрипят и стонут повозки, и небо раздирают чужие слова. Серые шинели сливаются в серо-зелёную массу, и потные лица скалятся, кружатся, рявкают. На углу, у старой корчмы, упав на колени, зажав живот, извивается стриженый юноша, а рядом с ним застыл туго натянутый мундир с засученными рукавами. Улица морщится, корёжится, дыбится, и серые булыжники извиваются, скручиваются жгутом и повисают на фонаре. Гимнастёрка…. изодранные галифе с одной только штрипкой… и жёлтые пятки, неизвестно почему висящие над землёй…
– Вам, кажется, легче? Ну вот и хорошо. Зденек, намочите ещё платок.
«Кажется, это старый ксёндз из фарного костёла. Почему я в костёле?»
– Что со мною? – шепчет Здралевич, и ему кажется, что он кричит этому старому человеку с огромным клювом, и эхо разносит под сводами костёла. «Что со мною… мною…» Почему же он так недоуменно смотрит на меня? Почему он не ответит, что со мною? Вот ещё одно, другое лицо. Застыли – безмолвные, вопросительные. Одни брови взметнулись вверх, другие шумно повисли, как тяжёлые перемётные сумы.
– Разделали парня, – говорят поднятые брови.
– «Сегодня я, а завтра ты…», – говорят опавшие. «Сегодня я, а завтра ты»….Разве я умер? Это Яроцкий. Из нашей гимназии. Что он делает здесь, в этой компании? Какой-то кошмар. Что же со мною?
– Где я?
–Успокойтесь. Пока помолчите. Вас недавно бросили сюда. Это тюрьма,– тихо говорит тот, кого назвали хорунжим.
–Идите все спать. Я побуду около него, – говорит ксёндз. – Неизвестно, что нам ещё готовит утро.
– Отдохните вы, святой отец. Я посижу с ним рядом, хотя в нашем положении почти ничем не поможешь другому.
– Другому? Подумайте и о себе. Здесь каждый не в силах сделать что-нибудь для себя.
–Это уже неважно, Зденек. Когда нет возможности сделать что-то для себя, есть ещё возможность самому стать лучше.
– Кому это нужно, святой отец? Небу? Преисподней? – мрачно басит хорунжий.
– Вероятно, людям и, в первую очередь, себе.
– Какая мне радость от того, каким я уйду из этого мира. Если моя судьба расписана ангелами до последнего вздоха, то пусть же они трепещут в день страшного суда, ибо не они, а я спрошу их за все прегрешения. Если же я свободен, то как же он не остановит насилия, если он всеблаг, всемогущ и всевидящ?
– Не говори глупости, Квятковский. Мы знаем о нем не больше, чем инфузории. Впрочем, вначале поедим, а потом будем философствовать.
Яроцкий из старого жёлтого портфеля, в котором носил Тацита и Цицерона, извлёк большой ломоть крестьянского хлеба, испечённого в русской печи на золе, и молча протянул ксендзу.
– Один из полицейских – бывший мой ученик. Так он позволил мне при аресте взять немного хлеба и выбросил святого Августина за ненадобностью. «Щадящие нас – не друзья нам, и не все поражающие нас – враги наши». Впрочем, без Августина я как-нибудь доживу оставшееся время.
– Вы думаете, они не выпустят нас? – слышится из угла испуганный голос Зденека.
– Вероятно, не всех, – ответил Яроцкий.
– Взяли многих. Я видел, как на крытые грузовики садились адвокат, доктор Лычковский, директор гимназии, профессор Шимановский. Их было очень много, но свет проезжавшей машины выхватил только их и ещё какие-то лица, выглядывавшие из задней двери. В нашей машине, кроме пана Яроцкого и Зденека, было ещё около восемнадцати человек и среди них ксендзы из Клёцка и Снова. Остальных я не знаю.
Квятковский остановился около ксендза, спокойно перебиравшего чётки, и спросил:
– А кто был с вами?
Ксёндз тихо шевелил губами, погружённый в себя. Казалось, он не слышал вопроса, и мысли его были сосредоточены на чем-то более важном для него в эту минуту. И все же он слышал вопрос.
– Нас было только четверо. Я, доктор Ланге и два студента Виленского университета, приехавшие домой на вакации.
– Значит, и доктор Ланге. Ну его-то, наверное, взяли случайно. Как ни говорите, немец немцу глаз не выклюет.
– Какое это имеет значение! Доктор Ланге отказался выдать русских раненых из своей больницы. Их все равно взяли на следующий день и расстреляли в карьере. После этого доктор плюнул какому-то высокопоставленному немцу в лицо.
– При всех обстоятельствах, в ночных арестах была своя особая линия. Взяли почти всю интеллигенцию города, – размышлял вслух Квятковский.
– Вы судите по этому сопляку? – спросил Зденек, кивнув в сторону Здралевича.
«Если прав хорунжий, – думал Здралевич, – то действительно во всем есть какая-то линия, но я-то к ней никак не причастен. Я попался случайно, как глупый щенок. Два года прятал пистолет так, что русские не смогли найти, и сейчас, когда ищут похуже их, достал, чтобы гарцевать, как кавалерийская лошадь. Мне-то, ясно, уже не отвертеться. А с этими как будет, одному Богу известно».
«Не случайно они взяли ксендзов, – думал святой отец, опершись спиной о дверь. – Квятковский прав. Во всем этом есть какая-то линия. Какая? Хотят уничтожить интеллигенцию, чтобы подавить дух сопротивления? Но комендант города – порядочный католик, он едва ли допустит убийство священников. Да этого не допустит и немецкое духовенство. А если оно об этом не знает? Нет, это никак не вяжется с логикой. Немцы – католики, и зачем им убивать… Но остальные поляки – тоже католики, и немцы убивают их так же как и русских. Какая-то чушь. В конце концов, военное начальство должно понимать, что это вызовет ропот среди прихожан».
За окошком раздаётся выстрел, второй… Прокатилась автоматная очередь. Неожиданно в камере погас свет, и в наступившей тишине было слышно, как по булыжной мостовой простучали кованные железом сапоги.
– Ещё кто-то, – сказал угрюмо Квятковский.
«О чем, интересно, размышляет он?», – подумал ксёндз.
Квятковский думал о своём: «Бежать с хутора можно было без особого риска, когда подвода с полицейскими повернула из лесу на берёзовую аллею. Я ведь чувствовал, что едут ко мне. Всю неделю напряжённо чего-то ждал…. Как и в то утро 1920 года, когда подломился жеребец, а уланы полным аллюром ушли из Смаргони…. Багровое облако. Изодранные золотисто-розовые края. Долговязый зелёный кузнечик, как старый ротмистр, двигает беззубым ртом…. Уйти можно было без риска через гумно…. Пора уже копать картофель. Много не возьмёшь – стояла засуха…. Влодек таскается к Жилинским. Приструнить бы надо…. Ксендза выпустят. Он-то не поносил этих швабов…. Збышек, курва его мать, донёс. А, может быть, Жилинский? Погоди же, выйду… Выйду ли? Что-то неладное здесь. Согнали всех неспроста. … У ворот стоял Збышек Врублевский. Кто мог подумать, что этот парень пойдёт в полицию? Старый Врублевский повесился бы, узнав об этом. Порядочный был человек, хоть и лайдак, каких мало… А, может, просто так согнали? Нет уж, это непохоже на немцев. Все по плану и точно, как предписано. Но что предписано? Видно, и ксендзу неясно. Клюв побелел – видно, тоже неладное чует. Яроцкому что?! Ни кола, ни двора».
Старый латинист будто почувствовал вопрос.
– Мне-то что? Ни кола, ни двора… Цицерон не осиротеет, а святого Августина дочитают другие и так же, как и я, не найдут ответа.
«Значит, и этот думает, что все кончено». – прикинул Здралевич.
Об этом же подумали ксёндз и Квятковский. Только Зденек ни о чем не думал. Втиснув в угол своё рыхлое полное тело, он спал, обиженно надув большие пухлые губы.
– Всё в руках божьих.
– В руках капитана из Зондердинст команды, пан ксёндз. На прошлой неделе он распорядился высечь девиц, согнанных на ремонт дороги, две недели до этого на Екатерининском тракте расстрелял табор цыган и проявил милосердие к безумной тётке Кристе, велев вздёрнуть её двум полицаям… Всё это за грехи наши? Так в чём же повинны убогие и дети?
– Не ожесточайтесь, Квятковский. Ожесточение – тоже насилие. Что повод, а что следствие – не нам уже познать. Люди ожесточили Бога или Бог людей – это то, что составляет предмет наших споров. Бог обидел Каина, Каин убил брата Авеля… А мы хотим познать их мотивы, когда нас убивают.
– Мне нет дела до этого, пан Яроцкий. Если уж я попал в эту нелепую ситуацию, мне не до извечных распрей Бога и людей. Прошу вас, святой отец, не обижайтесь на меня. Но если есть хоть маленький шанс выйти отсюда, то я уйду, каких бы нечеловеческих усилий мне это ни стоило. Я не могу позволить, пока я жив, распоряжаться мною ни Богу, ни капитану из команды. Главное – это выйти из здешнего ада. А там будет видно. Хотя я уж никогда не стал бы сидеть сложа руки в слепом ожидании расстрела… Я не могу представить, как люди, здоровые и сильные, идут как бессмысленные бараны к своей гибели. Рвать зубами, рвать в клочья всё, что между тобой и жизнью, бежать, если позади только могила.
– Браво, капитан Квятковский, это почти как в провинциальном театре. Прошу извинить, но моя жена произносила не менее патетические речи, перед тем, как оставить меня. Можете себе представить, она бросилась на первого же поручика из пехотного полка. Не сердитесь на меня, но я, право же, не вижу в этом положении выхода….
«Почему он так говорит? – думал Здралевич. – Квятковский сказал спокойно и без всякой театральности. Неужели латинист не боится смерти?»
На этот вопрос старый Яроцкий никогда не дал бы ответа никому. Он боялся смерти и внутренне содрогался при одной мысли о ней, точно так же, как некогда боялся скандалов жены, пересудов коллег, проделок гимназистов. Он, старый латинист, упоительно читавший о Гае Муции Сцеволе, готов был упасть без сознания только при виде разбитого носа. Он боялся всего, боялся и стыдился, и стыдливость его была сильнее страха. Она была его мужеством. Когда-то, в далёком детстве, он, конопатый мальчишка, впервые пересёк порог школы. Смеялись все. Смеялся класс, смеялся длинный и несуразный, как фикус, учитель, а сам он был готов провалиться сквозь покрашенный охрой и натёртый до блеска пол. С тех пор Яроцкий часто по ночам видел сны, в которых он, гимназист, студент, и даже учитель гимназии, переступал порог босыми ногами, а перед ним кривлялась и глумилась обутая толпа. Сны эти являлись исправно всякий раз, как только его ожидал очередной конфуз или неприятность…. И теперь, когда к нему пришли полицейские, он знал, что его ждёт ещё одна неприятность. Яроцкий не думал, что всё случится именно так. Не думал, что бывший его ученик Врублевский, второй в классе и, может быть даже не уступавший Здралевичу, придёт к нему и станет выбрасывать книги на пол, мешая Овидия с Фомой Аквинским, Эпикура с Лютером.
– Вам это доставляет удовольствие?
–Да. Всё это будет сожжено.
Врублевский был явно недоволен собой, но скрывал свою растерянность в развязном тоне. Напряжённость выдавали угловатые резкие движения, не вязавшиеся с его мягким характером. В них было что-то от кукол, и старому Яроцкому хотелось дёрнуть за какую-нибудь такую верёвочку, чтобы вся фигурка, обвиснув, упала на пол.
– Что же, с сожжения прошлого начинали все цивилизации.
– Так было всегда, и так будет. Собирайтесь.
– Вероятно, вы правы… Только раскаяние страшнее грехов, – сказал он, уже не думая о Врублевском и других полицейских, от чьих сапог на пожелтевших листах книг чернели грязные отпечатки подков. Он не слышал, как Збышек Врублевский, второй ученик после Здралевича, выбросив остальные книги, сказал не то ему, не то квадратному полицейскому, стоявшему на огромной книге с надписью “Allgemaine Gessichte”.
– В этом есть что-то индо-европейское.
– Так и будет.
Только стоя в дверях, Яроцкий почувствовал, что больше сюда никогда не вернётся. Впрочем, даже если б он смог снова переступить этот порог, то все равно никогда не вернул бы тот мир спокойных и вечно спорящих с ним книг. Поверженный и растоптанный, этот мир смеялся над ним.
– Я всегда думал, пан Квятковский, что можно улучшить жизнь других, делая своё тихое доброе дело. Я читал гимназистам Калигулу, а они писали его стихи на стенах ватерклозета. Я потрясал их апостольскими посланиями, а они посылали нас туда, куда и Буцефал постеснялся бы ходить.
«В этом не было злого умысла, пан Яроцкий. Мы любили Калигулу и вовсе не мстили вам, когда писали строчки из него в сортире. Просто там всегда было много свободного времени», – подумал Здралевич.
– Мы плохо их учили. Теперь приходится пожинать плоды своих ошибок,– сказал ксёндз, глядя на Яроцкого.
– Это неправда, святой отец, мы учили их хорошо, но учили прошлому, а история никого ничему не учит. Я не могу понять, как Врублевский, так тонко чувствовавший красоту древней поэзии, мог надеть чёрную форму с серыми обшлагами и топтать мои книги…
Ему никто не ответил. Квятковский, обхватив большими руками колени и опустив голову, казалось, сидя спал у серой стены. Ксёндз, повернувшись лицом к двери, стоял в своей чёрной сутане, как густая тень, падавшая от какой-то другой фигуры. Яроцкий что-то мучительно искал в карманах, но так и не найдя, сокрушённо вздохнул, подложил под голову большой кожаный портфель и лёг рядом. Ещё долго Генек слышал, как тяжело дышал его старый учитель.
Рано утром всех разбудил металлический лязг засова, и в камеру влетел небольшой бурый комок человеческого тела. Гулко шлёпнувшись на пол, он как бы подпрыгнул и сказал:
– Пшепрашам, панове, день добры. Извините, я не хотел разбудить вас, но этот грубиян втолкнул меня ногой. Извините, я Станислав Цвирка с Садовой.
Говорил он быстро, будто боялся, что кто-нибудь перебьёт его. Заметив ксендза, он быстро подошёл к нему и поцеловал руку.
– И вы здесь, святой отец?! Езус Марья! Что же это делается? Ну, я понимаю, они взяли меня. Я же спрятал Бухбиндера, а паны швабы не любят, когда кто-нибудь укрывает евреев.
– А зачем вы это сделали, Цвирка? – спросил его из угла Зденек.
– Но это же был Бухбиндер!
– – Ну и что же? Зачем он тебе сейчас, твой Бухбиндер?
– Но это же Бухбиндер, панове!
– Отстань ты со своим Бухбиндером! Бухбиндер – Биндербух! В этой вонючей дыре каждый думает только о своей шкуре.
– Но он же лечил всех нас! Он спас мою Дануту. А разве, пан Зденек, он не спасал панску пани, когда она приносила вам таких милых девочек?!
– Здесь каждый помнит лишь о себе.
– Нет, теперь, конечно, я могу подумать и о себе, но пока был жив пан Бухбиндер….
Стоя в углу, молился старый ксёндз:
«О Мария! Ты – полная любви Господа, ты – чистая и незапятнанная никаким грехом душа, свободная от всяческих мук, которые познала в этом мире, и живёшь счастливой и благословенной всеми народами в Чертогах Божьих. Ты также была дитём человеческим и сейчас вознесена над ангельским хором. Признаем тебя Матерью Иисуса Христа, Спасителя и Бога нашего. Ты жила в убожестве и недостатке. И только око Божье видело тебя достойной самой высокой миссии. Ты была дочерью Израиля, которая стала Матерью Мессии, чьё царство не имеет границ и конца. О, какой пример ты оставила нам пресвятейшей жизнью своей….
О ты, благословенная среди невест, Мария, Матерь Божья, пусть же через любовь твою найду я доступ к Сыну твоему, пусть найду я милосердным его. Упроси его простить мои прегрешения… Дай мне силу твоего терпения, дай мне силу во всех случаях судьбы, чтобы я вольно согласился с велениями и волею Бога….»
– Святой отец, скажите, разве я поступил дурно? Разве не все равны перед Богом?
Ксёндз молчал, потому что он не знал разницы между людьми, кто бы они не были. Не знал её и Яроцкий, потому что его мир был миром грёз, а в нём жили только символы. Но сейчас этот мир разлетелся, как стая белых голубей, которые когда-то были, как было розовое утро и запах лесных трав и шорох испуганной листвы на берёзе.
«Разве не все мы равны? Наверное, нет. Если все мы – клубок противоречий, то как мы можем быть равными? Если все мы трепещем от боли, то как же можно простить её? Но он же снёс и простил все страдания… Но во имя чего, если пример не нашёл подражаний?!»
– Если бы каждый из нас понял это, то не было бы убийц и убитых, – сказал вдруг Яроцкий. – Мы не равны потому, что думаем о теле своём, забыв о душе.
В дверях снова послышался лязг открываемого засова, и все напряжённо и испуганно обернулись в ту сторону.
– Выходите!
В проёме двери стоял высокий красивый полицейский в ладно сшитом чёрном мундире, а за ним – грузный немец с автоматом.
Здралевич выходил последним: болела спина, ныли ноги, и разламывалась голова, как с дикого перепоя. Немец с автоматом, видимо, недавно заступил на дежурство: зевал, зябко поёживался и, сжимая челюсти, подёргивал плечами. Достав портсигар, на котором ещё виднелся след звезды, он вытянул сигарету. Одна упала на пол. Он посмотрел на неё, потом на Здралевича и показал на сигарету:
– Кури!
Здралевич, превозмогая боль во всем теле, поднял её и подошёл к немцу. Тот чиркнул зажигалкой, снова подёрнул плечами и процедил сквозь плотно сжатые зубы:
– Теперь уматывай!
Глубоко затянувшись, Генек помедлил, а потом поковылял за видневшейся в конце коридора чёрной сутаной. Нагнав ксендза, отставшего от остальных с пожилым полицейским, он услышал обрывок фразы, в которой звучала непонятная тревога: «В берёзовой роще, на одиннадцатом километре».
«Берёзовая роща на одиннадцатом километре». Это по Сновскому тракту. Когда-то он ездил через эту рощу в имение своего друга-художника. Роща была на холме, по левой стороне за нею – сосновый бор, густой ельник, потом поля, болото и снова рощи и ельники, пропадавшие в дрожащей синеве. Справа от дороги, за озером, тянулись сенокосы, через которые ползла заросшая камышами тихая речка. Недалеко от рощи, по просёлочной дороге, на холме, укутанном клёнами, рябиной и ясенем, громоздилось деревенское кладбище. Огромный обомшелый дубовый крест, наклонившийся над дорогой, распростёр свои объятия. На открытых местах кладбища росла сладкая земляника, и запах её, смешанный с терпким запахом других трав, был непохож на запах лесной земляники. Старый сырой дом Мися, закрытый со всех сторон деревьями, тоже имел свой далёкий необычный запах уходившей юности.
Толстая Янина, сестра Мися, стелила по вечерам постель, и Генек долго ворочаясь под влажной, пахнущей речкой и травами простыней, слышал шорох её накрахмаленных юбок.
….
– Эй ты, подойди сюда! …Ты… ты!
Красивый полицейский, держась руками за широкий немецкий пояс, перехватывавший его узкую талию, с улыбкой смотрел на него.
– Быстрее!
В интонации чувствовалась угроза. Здралевич подошёл к нему и опустил руку с сигаретой.
– Откуда сигарета?
– Угостил шваб.
Дальнейшее происходило очень стремительно и смутно. Квятковский подхватил его уже на лету. В глазах поплыли розовые круги, но боль в голове притупилась.
Возвращаясь в камеру, он шёл, держась за Квятковского. У того из рассечённой губы выступила, как слеза, большая красная капля.
«Значит, съездили и ему», – скорее зарегистрировал, чем подумал Здралевич.
У дверей камеры стоял старый полицейский. И снова Здралевича обожгла тревожная интонация фразы: «Завтра, в берёзовой роще на одиннадцатом километре». Но ни на лице ксендза, ни в глазах полицейского он ничего не мог прочесть.
«Что же будет завтра в роще?» Он чувствовал, что эти слова тесно связаны с его судьбой и судьбой остальных. В них была интонация испуга и предостережения. «Но не мог же молчать ксёндз, если бы это касалось всех нас?» Снова нестерпимо болела голова.
Ксёндз стоял у стены. Губы его шевелились так, будто он читал молитву. Зденек, забившись в угол, закрыл глаза и оттопырил свои пухлые губы. Только Квятковский ходил из угла в угол.
– Перестаньте ходить!
– Это не то, святой отец, что должно вас сейчас раздражать. Что вам сказал полицейский?
– Ничего, ровным счётом ничего, что могло бы быть нам полезным.
– А не полезным?
– Тоже….
Здралевич хотел было уже спросить о берёзовой роще, но Яроцкий, копавшийся в своем портфеле, опередил его:
– Что может быть полезным или неполезным для нас?! Не нужно обладать даром физиогномиста, святой отец, чтобы по рожам полицейских не обнаружить их скрытых намерений. Вы боитесь признаться в том, что они нас убьют?! Мне много лет. И мне трудно забавляться в детские прятки с самим собой. Я тоже ещё имею желание выжить, хотя понимаю, что это, вероятно, исключено. Судя по их поведению, они недолго будут держать нас здесь.
– Врублевский сказал, что родственники толпятся у тюрьмы ещё с ночи. На вопрос «Пустят ли?» – не ответил. Пожал плечами и отошёл в сторону.
– Хотите закурить, пан Квятковский? У меня здесь в портфеле завалялось несколько сигарет и даже целая коробка спичек.
– Большое спасибо. Целую ночь я хотел курить, и только опыт Здралевича утром поубавил это желание. Курите. Черт дерзнул вас дерзить полицейскому. Могло бы быть и хуже. Где-то я видел этого красавчика?
– Это Дылевский, Олег Дылевский.
Пан Цвирка, успевшей в утренней стычке Здралевича с полицейским получить свою долю, сидел, сникший, рядом со Зденеком. Что-то общее было в их облике и в безнадёжно посеревших лицах. Дылевский ударил его не то чтобы за дело. Он не вмешивался в их разговор. Пан Цвирка только закрыл ладонями глаза, чтобы не видеть этого мордобоя. Он так боялся боли. Он всегда боялся, что кто-нибудь ударит его в лицо и выбьет, Езус Марья, глаз. А этот Дылевский огрел его так, что зелёные круги поплыли перед глазами. Потом этот ржавый немец ещё добавил. Да. С этих Дылевских что возьмёшь? Ещё при Польше сидел за воровство, курвин сын, а потом при большевиках матку боску из часовни выломал. Бог с ними, с этими большевиками, они только Бога не любили, но рукам волю не давали. А отец его?! Тоже хорош, лайдак! При большевиках и так и сяк распинался: сын-де за правое дело страдал. Чтоб у него руки поотсыхали! Немцы пришли – бургомистром не то в Осиповичи, не то в Борисов подался. Почуял наживу.
Пан Цвирка всё больше распалялся, думая о Дылевских. Лицо его покраснело. Он тяжело вздыхал и пухлой ладонью тёр отросшую за ночь бурую щетину.
Здралевич улёгся на цементный пол так, чтобы не видеть Зденека и Цвирки. Они раздражали его. Может быть, потому и раздражали, что в них он вдруг увидел свой страх и своё бессилие. Увидел, и испугался своей слабости.
– Как вас зовут?
– Генек. Садитесь рядом. Я не успел поблагодарить вас. Если бы не вы, то я бы совсем разлетелся от удара. Глупо, конечно, получилось. Он искал повода, и я дал его. Самое обидное, что всё это необходимо сносить. Если они все равно убьют нас, то какой смысл сейчас терпеть это насилие?
– Просто мы думаем, что нас выпустят, и из-за этого терпим всё. На какое унижение не пойдёшь – ради жизни.
– А стоит ли?
– Не знаю. В 19-ом я видел, как били одного коммуниста, свои же, русские. Он был весь рана, а смотрел на них с презрением. В 20-ом большевики взяли одного нашего поручика, так он к стенке шёл так, будто его вызовут на бис… Для этого, Генек, какую-то иную психику надо иметь, а не такую, как у нас. Когда я был в уланах, я, наверное, никогда не стерпел бы зуботычины, как сегодня. Тогда я был другой, сам не свой, а как бы во сне или подвыпивший. А сейчас? Сейчас я просто не хочу умирать. Вот пан ксёндз никогда не пойдёт на унижение, а ведь и он не хочет умирать. Не хочет. Иначе вопил бы проклятие швабам. Честь мундира. Он за неё с молитвой на виселицу пойдёт. А вы?
– Знаю только одно, что не смогу пойти на подлость, но личные унижения уже стал переносить. А ксёндз что-то знает. Я слышал, как он говорил с пожилым полицейским. Правда, только конец фразы: «Завтра, в берёзовой роще на одиннадцатом километре». Может, это не касается нас, а я придаю значение сказанному? Бог его знает.
– Нет, не думаю. Он сказал бы, если бы это касалось нас. Какой смысл ему скрывать?
«Ключи от костёла остались у органиста, – думал ксёндз. – Сейчас он откроет двери. Впрочем, кто сейчас придёт? Старики и старухи. Гражина спуталась с офицером из Люфтваффе. Может быть, она попросит его? Не может же она не знать. Хотя, едва ли. До ареста она уехала с ним в Барановичи. Шлюха. Знал бы об этом отец… Тадек напрасно прислал её ко мне. В городе и так много ходит разговоров. «Шлюха»… Органист совсем оглох, а молодой плохо играет…. Здралевич, видимо, ничего не слышал. Жаль мальчишку. Какая красивая была его мать, когда венчалась. Хорошая была пара… Кто же останется без меня в костёле? Отец Антоний из Бернардинов? Очень стар. Хорошо бы закурить….»
За улицей, за тюремной стеной стоял рокот моторов.
– Тяжёлые танки. Немцы всё идут и идут на Восток. Кто бы мог подумать, – вздохнул Яроцкий.
До вечера их никто не тревожил. Все молчали, думали каждый о своём. Зденек и Цвирка, прижавшись друг к другу, спали. Прислонившись к стене, сидел мрачный Квятковский. Яроцкий заговорил на латыни с ксендзом, но тот не ответил. Он стоял весь день, стоял, перебирая чётки, и только по временам тихо шевелил губами. Здралевич то погружался в дрёму, то подолгу думал, глядя на переплёт решёток, через которые был виден только маленький клочок темнеющего неба.
– Ты не знаешь, зачем мне нужно умирать? – тихо проговорил Квятковский.
– Не знаю. Я не знаю, зачем нужно жить рабом, умирать рабом, и если все верно в Святом Писании, то и воскреснуть рабом, – Здралевич помолчал. – «И встанут они из своих разверзшихся могил с растрёпанными волосами и глазами полными ужаса».
– Да, если бы разом поднялись все те, кто лёг и ляжет на этой земле, то даже Господу не выдержать их крика.
– Им будет снова тесно.
Вечером им принесли передачу.
– Слава Богу, – встрепенулся Цвирка. – Значит, их все же допустили. Я так и думал, что немцы просто решили припугнуть нас. А, может быть, они пошлют нас куда-нибудь на работы? Я же говорил вам, панове! Угощайтесь, пан Яроцкий, вам-то некому принести передачу. Что вы, что вы, не обижайте меня. Здесь всего так много… И как немцы пропустили?! Видимо, их хорошо кормят, если они не взяли ветчину. Нет, вы садитесь поближе. Какой чёрт меня попутал с этим Бухбиндером. Да, панове, я только в сарай пустил его. Он обещал мне, что вечером уйдёт из города. Если бы я знал, то, слово гонору, ни за что не стал бы связываться. Но он так много сделал для нас, что мне просто неудобно было отказать ему, панове.
Зденек, заметно повеселевший, ел сосредоточенно. Он причмокивал, смачно обсасывал пальцы. Он жил, этот Зденек.
Только ксёндз не притронулся к еде. Он сидел в углу справа от решётки с закрытыми глазами и, если бы не чётки, то можно было подумать, что он спит.
Успокоившись, все улеглись. Генек лёг рядом с Квятковским. При нём он чувствовал себя спокойным. Как каждый человек, он тянулся к более сильному. «Быть может, поэтому Збышек пошёл к швабам», – подумал он.
Рано утром их разбудил шум в коридоре. Лязгнули и распахнулись двери.
По коридору бегали полицейские. Во всём чувствовалась тревога и спешка.
Грузный немец с автоматом, давший Генеку вчера сигарету, толкнул ксендза. Тот зашатался, опёрся о стену, потом нырнул в дверной проём, подхваченный толпой выходивших из камер. На тюремном дворе, сером, как предрассветное небо, их разбили на кучки. Ксёндз, Квятковский, Зденек, Цвирка и Здралевич попали вместе.
– Что с нами будет? – спросил Зденек у Квятковского.
– Ничего хорошего.
– Святой отец, помогите, попросите их. У меня ведь четверо детей, попросите их за меня.
– Он может попросить за тебя только Спасителя, и тот пришлёт Азраила из зондеркоманды.