bannerbannerbanner
полная версияНезаросшая…

Владимир Демидчик
Незаросшая…

Полная версия

Я видел, как колья поднялись, и он закрылся руками, чёрными от налипшей грязи. А колья били и били по мягкому, вздрагивающему телу.

…..

– Ты слышишь меня? – спрашивает Димитрий.

– Слышу, Димитрий, слышу. Я только на минутку отлучился домой…

– Так вот, я полз, становился на четвереньки, как загнанный зверь… Я не видел, как танк рушил мой дом, не слышал, как ломались оливы в нашем саду, как кричала бабушка, молчавшая уже многие годы… Я полз по чужим огородам, по острым камням, не чувствуя боли в босых ногах, сбитых до крови. Я слышал только топот кованных ботинок и картавые звуки команд…. Может быть, ещё бутылку анисовой?

– Можно, Димитрий. Можно, и анисовой.

– Ты слышал, наверное, что, по преданию, здесь, в Тарсусе, родился апостол Павел.

– Слышал и знаю, что он говорил: «Люди! Что вы делаете?! И мы – подобные вам человеки!»

….

Конец октября – лучший из сезонов года на сирийском побережье. Тёплое море лижет песчаные пляжи и колышется, словно побуревшее от нависших туч ржаное белорусское поле…..

1977 год.

Багдад.

В Багдад самолёт прилетел ранним утренним рейсом, когда ещё всё спало. Сонные таможенные чиновники устало перебирали паспорта прибывших. После официальной процедуры и разрешения покинуть аэровокзал толпа буквально вывалилась на свежий воздух. После московского «бабьего лета», с его бодрящей осенней прохладой, было необычно тепло. Занимался южный розовый рассвет. В узкой красной, а затем широкой розовой полосе, за которой тянулась, как радуга, жёлто-зелёная, потом голубая лента, виднелись контуры высоких финиковых пальм.

Вдалеке, у самого Багдада, отстоящего от аэропорта в нескольких километрах, подсвеченная прожекторами, виднелась белая мечеть с двумя ажурными, необычными для иракской архитектуры минаретами. Эта кафедральная мечеть «Шухада» – что в переводе означает «Павшие за праведное дело» – была выстроена на египетские средства египетскими же архитекторами в дар иракскому народу, который в тяжёлых битвах многострадально рождал свою свободу. Тысячи замученных в концентрационных лагерях, содержащихся в бараках, покрытых дюралюминиевыми крышами, раскалёнными в полуденной жаре до 50 градусов, тысячи изгнанных, кочующих по Европе…..Художники, поэты, учёные, рабочие и крестьяне, не склонившие голову в годы королевского режима.

Египет в 1952 году изгнал короля Фаруха, картёжника, мота и сластолюбца. Потом иракцы убили короля… Единственное, что они теперь показывают, вспоминая эти годы, – его лимузин, один из трёх лимузинов, которые были сделаны по особым заказам – другие два принадлежали Гитлеру и Муссолини. У иракцев были все основания ненавидеть короля, продававшего землю английским концессионерам.

У въезда в город, в это раннее утро, у стволов пальм, серых и шершавых, как ноги слонов, толпятся служащие, рабочие, шофёры, чтобы у дымных, прокопчённых жаровен съесть свою порцию фасоли, тягучей малухийи и выпить крохотную чашку густого чёрного кофе. Заспанные лица, укутанные в клетчатые серые, сирийские, или красные, иорданские, платки, люди в европейских костюмах, белых, длинных до самых щиколоток, рубашках-дешдашах, и коричневых накидках-абейях, в защитной военной форме или винегрете из национальной и европейской одежды, мелькают за окнами мерседеса. Город просыпается, торопится, заливается нестерпимо ярким солнечным светом. Спокойные воды Тигра переливаются всей радугой цветов, и старые, развалившиеся каменные башни и глинобитные дома тёмными тенями застыли в его водах.

Нужно пройти по Багдаду, по его старым улицам…. Посидеть за чашкой кофе в грязной кахвехане; потягивая наргиле, побеседовать с усталым стариком, охотно рассказывающем о видах на урожай фиников и о странных обычаях туристов в чёрных костюмах и пёстрых галстуках бродить по базару только для того, чтобы купить километр кримплена, который, как говорят, даже в Европе уже выходит из моды….У седобородого сабейца, верующего и сейчас в божественную сущность небесных светил, можно выпить стакан ледяной воды и поговорить о старинных серебряных украшениях, в которых он знает толк и которые умеет делать своими руками. Седобородому скучно одному в своей лавке-мастерской, скучно и тому лавочнику, что рядом, и всем лавочникам, чьи крохотные магазины теснятся вдоль улицы, теряются в лабиринтах крытого базара… Седобородый торгуется не потому, что так уж важна цена, а просто потому, что традиция велит, да и скука тоже. Хоть так можно поговорить с человеком, и пусть он ничего не купит, останется ощущение, что пустота была заполнена присутствием человека…

Если хотите узнать Багдад, пойдите на рынок, называемый здесь «сук», присмотритесь к людям, затерянным в его недрах, вдохните запахи кож, плетёных циновок, ковров, раскалённой бронзы, кофе, бананов, апельсинов и лимонов – и вы почувствуете, как вместе с ними в вас входит осознание непрерывности и неистребимости разных эпох. В каких-то поверьях, тостах, взглядах вырисовываются смутные очертания бесконечно далёкого мира шумеров, живших в этих местах уже в III тысячелетии до нашей эры, шумные базары ассирийцев, вавилонян, по которым бродили босые пророки, как всегда, предвещавшие погибель и возможность спасения в надежде на будущее… Надежде такой же смутной, как очертания прошлого – с высоты современного археолога, растерянно стоящего у лепной фигуры злого Демона Самана…

Любой гид, любой европеец, поживший в Ираке, обратит ваше внимание на то, что Багдад – город по преимуществу одноэтажный, и потому растянутый на много километров вдоль берега Тигра. Но это только видимость: глубоко-глубоко он ушёл в далёкое прошлое и даже извилистые улочки его – прямые свидетельства его многослойности и многоэтажности. Улица Харуна ар-Рашида и набережная Абу Нуваса воскрешают далёкий мир чарующих сказок «Тысяча и одной ночи», вавилонское столпотворение мифов и суеверий шумеров, ассирийцев, вавилонян, иракцев, индусов, цейлонцев, индонезийцев, мифов и сказок, впитанных с молоком матерей и завезённых из дальних островов Индийского океана купцами и путешественниками, людьми любопытными.

«И сказала Шахразада: «Дошло до меня, о счастливый царь, что рыбак сказал: «Никогда тебе, ифрит, не поверю, пока не увижу тебя там своими глазами!» И тогда ифрит встряхнулся и стал дымом над морем, и собрался, и мало-помалу стал входить в кувшин, пока весь дым не оказался в кувшине». Так вот и весь мир прошлого скукожился здесь, сжался до невидимой дымной плоти и втянулся в сосуд времени… Да и современная арабская литература изображает Багдад как сосуд времени, Багдад сказок «Тысячи и одной ночи» – и Багдад современных машин, европейских мод, симпозиумов и конгрессов.

На следующий день мне предстояло читать лекцию в старом Багдадском университете об изучении арабской философии и восточных рукописей у нас, в Союзе, и чтобы преодолеть барьер страха перед неизвестной аудиторией и «развязать язык», я побрёл пешком от маленькой дешёвой гостиницы, затерянной в пыльных кварталах, к центру города, к древнему богословскому университету Аль-мустансырийя, рядом с которым тянутся ряды лавок медников, ткачей, ковроделов, где под сводами крытого базара бурлит многоликая и говорливая толпа.

Недалеко от Аль-Мустансырийи, на столбах у книжных киосков, на колоннах и стенах официальных домов, я увидел большие плакаты с изображением белобородого старца в зелёной чалме. Под плакатами прямоугольным орнаментальным почерком было написано «Абу Наср аль-Фараби, великий арабский мыслитель»…

На следующий день, в длинной и тесно набитой студентами и профессурой, аудитории Багдадского университета, увидев на передних скамьях справа от себя несколько человек в зелёных чалмах, я уже знал, с чего начать лекцию.

1977 год.

Могила Санаи.

Дорога в Газну, сбежав с побуревших за лето холмов, извилистой лентой развернулась по обожжённой степи. За машиной потянулся длинный шлейф пыли, въедливой, мелкой, пробирающейся Бог весть по каким законам завихрения даже в закрытый наглухо рюкзак.

– Отделаться не могу от этой пыли. Она повисает на бровях и ресницах, скрипит на зубах, из-за неё чёрные волосы афганцев отливают золотисто-матовым оттенком….

– У этой пыли милая способность пролезать даже в консервную банку. Хочешь пива? – спрашивает Гульпача.

Я согласно киваю головой, но, сделав глоток, тотчас же сожалею об этом: кажется, что пыль, превратившись в жидкость, горьким тепловатым комком, в котором смешались запахи серых холмов и верблюжьих тропинок, истоптанных веками и добела выжженных солнцем, свалялась во рту.

– Вчера здесь дул ветер с Герата, – говорит старый слепой таджик, сидящий несколько впереди, слева от меня.

– Откуда вы знаете?

– В Герате пыль другая, не такая как здесь. В Кандагаре – своя, своя – в Мазар Шарифе и Гульбахаре. Иногда ветер заносит сюда пыль из Кербелы и Наджсафа и даже Благословенной Мекки. Однажды, когда я жил в Герате, подул северный ветер, а пыль принесла запах близкого моему сердцу Египта. У каждой песчинки – свой запах, как и у человека, города, страны. Я всегда узнаю его, где бы ни был, если однажды побывал там и испил его. Я запах родных и даже умерших чувствую на расстоянии.

Последние слова он сказал, когда мы проехали мимо полого холма, на котором громоздились кучи острых камней. На длинных палках свисали длинные рваные поблёкшие тряпки.

Старик поднял руки к лицу и что-то прошептал, и его ладони, быстрые, коричневые, скользнув вдоль бороды, как две изломанные бегущие тени, сошлись на груди. «Неужели ты действительно почувствовал запах кладбища?» – хотел было я спросить у старика, но он, прижимаясь спиной к мягкому сиденью и высоко подняв бороду, нашёптывал молитву, перебирая крупные агатовые чётки. Мешать не хотелось. У каждого свои заботы, у каждого своя манера от них избавляться….

В Газну приехали к полудню. Несмотря на поздний ноябрь, солнце обжигало лицо. Город, построенный из песчаных мазанок, тесно прижатых друг к другу и выраставших одна из другой, высился серым муравейником, в узких проходах которого то появлялись, то исчезали цветные халаты.

 

– Поднимемся наверх? К цитадели?

– Как хочешь. Только умоемся, и я закажу обед.

Гульпача скрылся где-то внутри небольшой гостиницы и вскоре оттуда появился высокий смуглый юноша с банной простыней и большим глиняным кувшином.

– Спасибо. Умываться будем здесь?

– А где же ещё?

– Ладно.

Невдалеке, у машины, толпилась стайка ребятишек. Подошли и взрослые. Слепой старик, повернув бороду к солнцу, сидел на камне, а рядом с ним, на горячем песке, лениво жмуря глаза, лежала серая словно камень, шелудивая собака.

– Лей на спину.

– Слушаюсь.

– Спасибо. Ещё немного. Ещё. Ну и хватит. Спасибо. – «Смыть не смыл, но хоть немного размазал», подумал я. Студёная вода из кувшина сняла усталость дороги.

– Курить будешь? – спросил я, надевая куртку.

– Закурю.

Закурили. Затем я подошёл к старику.

– Вы здесь живёте?

– И да, и нет.

– Не понял…

– Всюду, где побываешь, оставляешь частицу себя. День ли, минута, мгновение – это не имеет никакой разницы. За мгновение можно прожить целую вечность. А разве твой дом не там, где ты оставил себя? Сейчас я здесь – и это мой дом. Но я побывал не только здесь. Пока ты мылся, я побывал в городе, прошёлся у торговых рядов. Они сейчас закрыты, и только один жадный Мулоджан не лежит на своей курпаче в прохладной тени. Был я и в Герате, и в других городах. Мгновение покоя вмещает весь мир. Для вас, зрячих – слава Аллаху – мир состоит из мельчайших кусков, на которые вы дробите своё внимание. Ты видишь эту собаку у моих ног и камень подо мной, и меня, и других – и связываешь всё в один узел, как кочевник – свои пожитки. Я же не останавливаюсь на мелочах, и поэтому вижу быстрее и больше. … Здесь я только проездом. Скоро – конец, вот и тороплюсь повидать все памятные места и близких людей. Раньше пошёл бы пешком, но теперь времени в обрез.

– Сколько же вам лет?

– Целая жизнь… А когда дорога кончается, важно ли знать, сколько в ней миль? Бывает, она – крутая, прямая, или извилистая – идёт через пустыни и горы. Одну милю пройдёшь с трудом, а другую – легко. Иногда дюйм кажется бесконечным. Как и годы. А если годы, как и мили, бывают разными, то нет у них ровного счёта…

– Что же привело вас в Газну?

– Путь людей ведёт к месту, откуда начинается возвращенье. Вот и я пришёл, чтобы отсюда начать свой обратный путь. Впрочем, меня сюда привела могила. Могила Живого. Может, любопытство приведёт когда-нибудь и тебя к ней.

«Чёрт возьми, продраться сквозь его слова трудней, чем через проволочное заграждение», – подумал я.

– Потому что в слове заключён хаос, как джинн – в сосуде времени, как душа – в человеке, как ты – в самом себе, хоть ты и не знаешь, что ты – всего лишь копия всего, – сказал старик, поднялся с камня и, нащупывая палкой дорогу, уверенно пошёл туда, где только что остановился двухэтажный автобус.

Через несколько минут, поднимая бурую пыль, автобус укатил в сторону Кандагара, а за ним, по обочине дороги, с наветренной стороны медленной трусцой бежал серый шелудивый пёс.

– Ты не знаешь, что это за старик? – спросил я у Гульпачи, когда тот появился.

– Таких много на наших дорогах. Только и мы не всегда понимаем их. Не знаю, что он говорил тебе, но вид у тебя был такой, что ты готов вылезти из кожи, лишь бы понять его.

– Наверное, это и нужно было сделать – в конце концов, она не дороже нательного белья. Но, как говорил мой приятель, «привычки губят людей». На этот раз я, может статься сгубил себя. Зато спас одежду.

– Пойдём к цитадели! Или ты хочешь отдохнуть?

– Нет, лучше пойдём. И если ты знаешь, своди меня на Могилу Живого. Из-за неё приезжал старик.

– Здесь много могил, но он, вероятно, имел в виду Санаи.

– Быть может.

О Санаи я знал самую малость. Помнил, что он жил в XXII веке и написал поэму, чем-то напоминающую «Божественную Комедию» Данте. Я сказал об этом Гульпачи.

– Может быть… Только у вас, европейцев, – сказал Гульпачи, – всегда какая-то жажда обличать. Жажда исступлённая – и потому опасная. Санаи же никого не обличал. Его поэма называется «Путь людей к месту возвращения». Я точно не помню, через что у него проходит человеческая душа: кажется, через мир растений в смятенное царство алчности, разврата, насилия и жажды мести; в общем, в царство, лишённое света и населённое омерзительными существами, царство, где нет ни тени доброго. И вдруг перед путником предстаёт старец – Разум. Он-то и ведёт его в мир добра. Постепенно мир начинает светлеть и, с появлением света исчезает Разум, и путник вступает туда, где властвуют только чистый дух и тайна Слова… Вы, кажется, называете это – «ничто», а для поэта «ничто» – это лишь переход от бесконечно малого к бесконечно большому.

Вы, европейцы, по своему воспитанию – рационалисты, а поскольку воспитывали вас долго, то рационализм проник во все поры вашего существа и стал вашей натурой. Это у вас – от бедности. А стали богаче – не смогли отделаться от старой привычки всё расставлять по полочкам… Не болезни убивают людей, а привычки. Привычки убивают народы и нации. Нас губит созерцательность, вас же погубит рационализм.

Вы хотите понять то, что вам говорят, и при этом становитесь в позицию насмешливого Вольтера, который, ниспровергая французских богов, посеял в душах «вольтерьянство» – поверьте, не менее опасное, чем бубонная чума или моровая язва. Научитесь говорить «да», принимать на веру сказанное прежде, чем скажете окончательное «нет»….

Когда-то люди обладали способностями вызывать добрых и злых духов. Вы, может, возразите, что то был продукт упорной мысли, материализовавшей желание, невидимое для окружающих, а зримое – только для творца его, однако, отделённое от него и поэтому самостоятельно жившее. Может быть. Только это не объясняет всей сложности и бесконечности возможностей мироздания. Мироздание породило нас. Мы порождаем свой мир, и Бог знает, не живёт ли этот мир своей жизнью даже после того, как мы, породив его, создаём новые….

….

На кладбище, раскинувшемся по правую сторону кабульской дороги, стоит обычный мазар, каких сейчас немало можно встретить в мусульманском мире. Австрийский, а может быть, немецкий или чешский, архитектор придал ему тот восточно-западный вид, который во многом объясняет национальные и религиозные смешения нашего века.

Недалеко от мазара, в тени небольшого чинара, из вороха странных лохмотьев, поднялся маленький, сморщенный старик в пожелтевшей бородой.

– Салам алейкум, бобо.

После обычных церемоний приветствия, на которые уходит около получаса, Гульпача, подбирая, как отмычки, слова, просит у старика пройти к могиле. Меня он представил как русского мусульманина (да простит Аллах ему его прегрешения!), приехавшего посетить прах великого шейха.

Посмотрев на меня, как смотрят в окно, старик тихо сказал:

– Может быть.

Только в Мазар не пустил. Не пустил нас обоих.

– Посмотрите через это решетчатое окно. Свет падает на могилу сейчас, так что вы сможете её увидеть. А пустить туда не могу, потому что там бесноватая…

Бесноватая.*

Она всегда появлялась около гостиницы, возвращаясь откуда-то со стороны степи, где уже дрожал и колебался воздух, пронизанный, как иголками, горячими лучами полуденного солнца. Медленно пройдя возле старой разрушенной городской стены, она, прикрыв нижнюю часть лица чёрным платком так, что я видел только огромные тоскливые её глаза, садилась в тени, и долго, почти до самого вечера, сидела в молчании.

Молчало всё. Молчал город, закрывшийся, как улитка, и старая пепельная цитадель, сожжённая солнцем и лежащая над городом, как на груде угля лежит почерневшее, но сохранившее исписанные строки, письмо…

Высохший от зноя и ещё больше – от кухонных жаровен – носатый повар гостиницы выходит к ней после того, как она усядется в тени и станет смотреть сквозь стены своими необычно глубокими глазами.

– Опять ты здесь? – спрашивает он её каждый день, и всякий раз она молча кивает, даже не глядя в его сторону.

Он не обижается на неё, хотя у него язва желудка, камни в печени и ещё тысяча болезней, из-за которых можно было бы наорать просто так, в отместку за свои неприятности. Но Бог не обидел его ни умом, ни статью, достоинство которых он понимал больше других мужчин и больше других дорожил им.

– Опять была в степи?

– Была. Вечером там погасли тюльпаны. А утром истлели звёзды…. Их много. Их много.

Она говорит тихо. Но в спокойном молчании полуденного зноя я слышу каждый шорох её слов.

– Их много. Так много! И каждая гаснет по-разному, как и тюльпаны.

– А разве тюльпаны гаснут?

– Всё, в чём огонь, гаснет. Даже кровь, угасая, темнеет, как уголь.

– Что ты делала там?

– Искала запах. Его потерял серый камень.

– А разве у камня есть запах?

– Пока не отнимет солнце. Оно у всех отнимает запах. Потому и спорит оно с водой, что она всем даёт аромат. Ты слышал, как пахнут розы, покрытые росой?

– Так солнце, выходит, злое?

– Нет. Оно чернит нам лица и отбеливает сединой волосы. Дарит день и забирает его из нашей жизни вечером. Всё, что даёт, то и отнимает. Молчание и смуту, тоску и радость, платок и саван…

– Ты не любишь солнце?

– Я всё люблю. Во мне нет места ненависти.

– Так ты любишь и скорпиона и гадюку?

* Опубликовано в журнале «Памир», 7-12, 1995 г., г.Душанбе ( стр. 145-149)

– Я всё люблю – что создано. Для ненависти во мне нет места.

– Но человек любит только хорошее!

– Хорошее – всё созданное. Оно бесконечно. Не мы творим его – оно вне нас. Для ненависти во мне нет места.

– А если я ударю – ты будешь любить меня?

– Ты же ударишь без злобы.

– А если – по злобе?

– Тогда я уже причинила тебе боль.

– Выходит, ты не видишь зла… И доброе и злое ты любишь одновременно.

– А я не знаю разницы меж ними. Кто ищет разницу, тот совершает зло. Мать, рождая, страдает, но она любит. Она лелеет и растит младенца для того, чтобы он умер потом… Вор, грабящий богатого, спасает того от дурных наклонностей. Закон, убивающий вора, спасает его от суда совести. Совесть терзает человека, но она его и спасает…

– А разве совесть – сама по себе, а не мы сами?

– Всё само по себе: и совесть, и страх, и любовь. Мы их только носим.

– Но нам дан разум, которому всё подчинено.

– Как полицейскому, а он тоже подкупен.

– Так что же властвует над нами?

– Время…

– Откуда ты знаешь?

– Я прочитала об этом в луче уходящего солнца.

– И ты спокойна?

– Неспокойны даже камни. А как же могут стерпеть люди?

Эта беседа могла бы длиться часами, но всякий раз её прерывает бородатый распорядитель, который появляется во дворе, будто юркий чёрт из забытой старой сказки. Глаза у него круглые, как у козы. Стоит и смотрит неподвижным оловянным взглядом и только шевелит бородой, покрашенной хной. Говорит он громко, заикаясь, будто блеет. Он не ругает её, а говорит так просто потому, что боится её. Он не смотрит в её сторону, потому что боится огромных тоскливых глаз.

– Я выгоню тебя. Опять ты сжёг мясо! – бросает он повару.

Запах сожжённого мяса я чувствую давно. Я всегда знаю, что готовят на обед: меню здесь не меняется, как и простыни… Но даже если бы я не чувствовал запаха сгоревшего мяса, я знаю, что так должно случиться, потому что целый месяц, глядя на высохшего носатого повара неподвижным взглядом, бородатый распорядитель говорит одну и ту же фразу.

Потом они уходят на кухню, и оттуда слышны громкие проклятия и стук падающих кастрюль… Так всегда. Каждый день. А вечером они сядут за нарды и будут играть на сигареты, хотя никто из них не курит. Я слышу, как они спорят и бросают кости на звонкую доску из чинара. Каждый вечер к ним приходит Шомардон из торгового ряда и всякий раз говорит о ценах в Герате и Балхе, о травах, что придают мужчинам силу, а женщинам – сговорчивость.

«Не бывает тайной беседы троих, потому что обязательно присутствует четвёртый». Коран не имел в виду меня. Видно, я – пятый. И я слушаю тихую беседу о травах, мужчинах и женщинах, о кознях чехов и поляков, которые изобрели берет вместо чалмы и узкие брюки вместо штанов из карбоса. Мне жалко чехов и поляков, жалко старого шейха из мечети, что может надеть берет и узкие брюки, отчего станет таким же нелепым, как старинный минарет, сделанный из крупных блоков.

Она уходит на закате. Уходит, когда огромный лилово-алый шар уляжется в холмах, и синевато-белёсые тени станут темнеть в далёкой долине.

– Снова ушла, – говорит носатый повар.

– И слава Богу! Не возвращалась бы вообще – ты бы не делал из мяса угли!

 

– А ты бы умер от скуки в своей гостинице, где только раз в год бывает заезжий иностранец. Она же единственный человек в этом городе, кому нет дела до пригоревшего мяса.

– В ней сидит бес, – говорит Шомардон. – Обычно люди не говорят сами с собою.

– Я тоже сам говорю сам с собой иногда. Ах, иногда! Я говорю с собой часто, – бросая кости на доску из чинара, кричит носатый повар. – Что же я, по твоему, бесноватый?

– Наверное, в этот момент и ты – бесноватый. Только она – не такая, как ты. Ты поговоришь – и перестанешь. Значит, дух – так, по временам, – дурачится с тобой. А она уткнётся где-нибудь в углу и стонет, стонет, плачет…

Я слушаю их и думаю, что тоже часто говорю сам с собой. Может быть, и я бесноватый? Но как не спорить с собой, когда я сам – два человека? Я – и мои привычки. А, может быть, наоборот: я – это привычки, а тот, другой – что-то иное?

Я кричу распорядителю через маленькое распахнутое окно. Распорядитель входит так, как выходят на сцену. В его оловянных козлиных глазах бесконечная скука гостиницы.

– Чего желаете?

– Принеси, братец, бутылку виски.

Мне, конечно, не нужна эта бутылка. Я не хочу пить, но мне очень не хочется, чтобы он был с ними. Его резкий клёкот раздражает меня, как раздражают удары игральных костей. Какая нелепость: у доброго – клёкот, у злого – серебряный звон.

Вернувшись с бутылкой виски и поставив её на стол, он, почтительно откланявшись, направляется к двери. Я знаю, что сейчас он больше всего хочет поговорить и выпить рюмку-другую со мной, потому что Бог знает, когда сюда ещё раз завернёт случайный заезжий. Да и не каждый станет покупать тут виски… Причин поговорить у него больше, чем у меня, и справедливости ради я говорю ему:

– Оставайся, выпьем по рюмке.

– Да, это не водка… Вот были здесь ваши геологи – те и спирт, и водку пили прямо из чайных стаканов. Наверное, поэтому и уважают вас, что всё делаете масштабно, и не жилитесь, как там австрийцы или как их – другие…

– Давно это было?

– Год или два назад.

– А эта странная женщина, которая просиживает здесь часами, давно появилась?

– Да примерно столько же минуло. Пришла она вместе со своим племенем, а потом племя откочевало из наших мест. Бог его знает, куда всегда тянет этих кочевников. Они, как стая скворцов, перелетают с места на место.

– А она?

– Она бесноватая.

– Почему – бесноватая?

– Как, почему? Просто вселился в неё бес – и всё.

– Может быть, болела?

– Нет, в ней сидит бес.

– Может быть, её кто-нибудь испугал, побил, обидел?

– Нет, никто её не бил и не пугал. Просто в неё вселился бес.

Видно, я что-то не так говорю. Или он меня не понимает, или я – его.

– Может быть, я не то слово употребил? Как так – бесноватая? Она лишилась разума?

– Нет. В ней бес. Он ведёт её.

– Но так не бывает, чтобы просто бес вселился!

– Всегда бывает. Спроси у повара или Шомардона. Да у нас каждый знает об этом! Когда в неё вошёл бес, возили её к известным врачам и знахарям, только никакого прока не было. Старейшина велел запереть её в Мазаре Санаи – это всегда помогает от недугов и беса… Её привели и оставили там. Она всю ночь плакала, а к утру – я, пожалуй, ещё глоток выпью – её нашли растрёпанную, забившуюся в углу. Она сидела и смотрела, не отрываясь, на мраморную плиту надгробия. Вечером снова стала кричать и бросаться на двери и решётки окна, а к полуночи затихла и больше уже не кричала. Наш Мулла разрешил её выпустить, и с тех пор она бродит то на кладбище у мазара, то – в степи. Уйдёт в степь и идёт, идёт, пока не упадёт от усталости… Однажды искали её несколько суток – так далеко ушла. Места выбирает такие, где люди не ходят. И ничего-то она не боится. Люди говорят, видели, как она ласкала кобру… Только, люди говорят всякое – что им показалось или показаться может…. Вот, говорят, она сбросилась с большого обрыва – и хоть бы одна царапина! А ночью ходила по самому краю его, взбиралась по тонким ветвям чинара как пушинка…

Европейцу понять это трудно. Быть может, в старину и вы это понимали. Но вы очень практичны. А, может быть, просто потому, что у вас холодно… Весь мир населён добрыми и злыми джиннами. Они вокруг нас, а иногда – и в нас самих. Я не видел джиннов. Но я верю в них. А европеец может поверить только в то, что видел. Это когда-нибудь погубит вас… Когда вы поймёте, что нельзя увидеть то, во что веришь, для вас наступит пора мучительного саморазрушения.

– И ты можешь поверить в то, что не видишь?

– Верить можно только в то, чего не видишь. Вот и она верит, и через эту веру видит не так, как мы, простые смертные, а иначе. Нам это недоступно… Как-то иду по кладбищу. Не чтоб по какому-нибудь делу, а просто так вышло – по дороге. Вижу, стоит она, между могил. Волосы гладко причёсаны, чистая. И вообще, она, хоть и бесноватая, но за собой следит. В мочках ушей, как капельки крови, краснеют рубиновые серьги. Это успокаивает душу…

– Что ты здесь ищешь? – спрашиваю её.

– Ищу глаза. Я где-то обронила их вместе со слезами.

– При тебе твои глаза, женщина, – говорю ей.

– Нет, это только образ их, а те я обронила…

…..

Распорядитель сокрушённо качает головой, и я не знаю, к чему относится это движение – к её странным словам, или к виски, которое стремительно убывает.

– Что ж, так и бродит здесь одна?

– А что ей делать, если в ней сидит упрямый и хитрый джинн тоски?

– А почему же она не ушла со своим племенем?

– Кто её знает? Подранок грусти, она, как птица, отбившаяся от своей стаи, может быть, и сейчас ищет следы своих в молчании ночи….

К полуночи распорядитель покидает меня, и снова наступает ночь, бессонная и бесноватая, ночь, покрытая платком безудержной тоски, в которой ослепительно яркими глазами горят окна старой цитадели.

Наутро я иду в город. Мне нужно уезжать в Кабул, и перед дорогой, собрав чемодан, я отправляюсь ещё раз взглянуть на то, что в течение месяца было моей жизнью. Я поднимаюсь по извилистой узкой улочке, пропахшей пряностями, жареным мясом, лежалыми шкурами и отбросами, источающими зловоние ещё времён Газневидов.

В одной из лавок сидит старый индиец.

– Купи, сахиб, бирюзу. Хочешь самую лучшую – абу-исхаки или зеленоватую, сулеймани, или эту, с золотистым оттенком. А хочешь – небесно-голубую, белесоватую? Бирюза укрепит твоё сердце, снимет страх и даст победу над твоими врагами, предохранит от молнии, отгонит змею и скорпиона. А если при тебе будет бирюза в новолуние, то в следующий месяц с тобой пребудут благополучие и счастье! А хочешь, возьми этот гранатовый перстень. Этот дивный гранат привезли с дальних гор Бадахшана в старые времена, поэтому он и сохраняет свои старые свойства. В Кабуле сейчас продают только стёкла вместо благородного граната. А какая польза от стёкол, разве только – в окнах? Говорят, что немцы придумали гранат такой, как настоящий. И светится так, и окраска такая. Но разве есть в нём сила рождённого природой камня? Разве человек может вдохнуть в него душу, если он сам не знает, что делать с собою? Возьми, сахиб, гранат – он успокаивает душу…

– Спасибо, отец, но у меня не хватит денег, чтоб купить столько граната….

Я иду по извилистой улочке и думаю, думаю о предсмертном и истошном немом крике умирающих звёзд и тихом трепете увядающих трав.

– Мир вам! – говорит кто-то рядом со мной.

– И тебе мир, Шомардон, – говорю я, увидев юркого торговца.

– Уезжаете, значит.

– Уезжаю. Уезжаю, Шомардон, увозя на душе огромный гранатовый камень.

– Камень на душе, – говорит он, – всегда камень, даже если и гранатовый. У каждого своя тяжесть, и другому она не под силу… Поезжай, и да будет благословенна твоя ноша, товарищ.

Проезжая мимо мавзолея Санаи, я увидел её: она что-то перебирала, наматывала и сучила крохотными руками. Может быть, это были солнечные лучи, а, может, запахи трав, едва уловимые в этой знойной долине.

Лоцман с острова Арвад.*

Сразу за искусственным нагромождением коричнево-серых каменных глыб, отгораживающих бухту для небольших шлюпов и катеров, начинается море с плотной, маслянисто-зелёной плавной волной. Медленно уплывает Тарсус с горбатыми булыжными мостовыми, сутолока пёстрых лавчонок и золотистая кайма городских пляжей.

Рейтинг@Mail.ru