bannerbannerbanner
полная версияНезаросшая…

Владимир Демидчик
Незаросшая…

Полная версия

* Опубликовано в журнале «Памир», № 5, 1979 г., г.Душанбе (стр.80-83)

– Если хочешь посмотреть на самых красивых в Сирии женщин, поехали на Арвад, или Ародос, как его называли греки. На острове, как и на всех островах неподалёку от материка, есть ресторан и, конечно, старая тюрьма. О рыбном ресторане ничего не буду говорить – сам увидишь, посидишь, а тюрьма – средневековая крепость крестоносцев, каких здесь полно на побережье, да и в глуби страны. Крепость выросла на камнях финикийских, греческих, римских и византийских развалин: наверное, в том и состоит развитие цивилизаций на этой земле… И венчает это развитие тюрьма – место заключения политически опасных арабов в годы французского протектората.

– Понятно, Димитрий. «След одного копыта падает на след другого», как сказал ваш старый поэт.

Из начисто забытых финикийско-византийских цитат строилась и современная литература… В Басре, на границе с Иорданией, из камней римского амфитеатра вырастает массивная крепость с очень удобными амбразурами, провалами и продушинами, через которые всегда можно было вылить на голову врагов чан с горящей смолой. В общем, крепость прицепили к амфитеатру как колючую проволоку к финиковой пальме.

– Арвад так Арвад. Поехали смотреть самых красивых женщин, а в тюрьму, даже историческую – ни шагу.

Катер ведёт курчавый, большеглазый, постоянно обнажающий в улыбке ряд белых зубов, смуглый юноша на коротких и крепких ногах. Не то грек, не то финикиец, не то араб, вежливо говорящий «силь ву пле, товарищ».

У небольшой пристани, справа от которой, на камнях, возвышается рыбный ресторан, толпятся шумные, размахивающие, как алеппские армяне, руками мужчины. Здесь же мелькают и женщины в чёрных и длинных, по самые щиколотки, юбках, лохматые подростки в пёстрых нарядах, белокурые, курчавые, с удивительно большими глазами, девочки, и несколько таких же белёсых, только унылых, овец. В тёмных проёмах открытых лавчонок белеют лица равнодушно-безмятежных торговцев, а рядом с ними свисают туши овец, гирлянды просушенных на солнце колбас, пучки трав, вязанки вяленой рыбы, верёвки, ожерелья из ракушек, медь и прочая всячина.

– Пойдём вначале наверх, – говорит Димитрий, историк по образованию и гид по судьбе. В Дамаске, где он живёт с женой и тремя дочерьми, ему, палестинцу, устроиться по специальности почти невозможно. Вот и мотается по Сирии, рассказывая легенды и предания, над наивностью которых сам иногда посмеивается. – И оттуда посмотрим на остров, а потом попьём где-нибудь кофе или поедим в ресторане. Уедем к вечеру, а то к ночи усилится волна у острова и тогда на катере не добраться.

Узкими извилистыми улочками, переплетёнными как корни на лесной тропе, сопровождаемые чумазыми белокурыми любопытными девчушками, поднимаемся наверх, на крышу цитадели. Угрюмый сторож, побитый, как старый дверной засов, громыхая массивными ключами от опустевших, но ещё, по всему, пригодных камер, лениво плетётся за нами, шаркая кованными армейскими башмаками по финикийскому граниту. Отсюда весь остров как на ладони.

Остров небольшой. Дома лепятся друг к другу, взбираются на плоские крыши других, скрепляются террасами, переходами и Бог весть на чём виснут в воздухе. Одним словом, муравейник. Или чехарда… У самого берега виднеются остатки массивных стен. Стены! Стены Тира, Сидона, Багдада, Дамаска, Иерусалима. И всем этим стенам было достаточно одной своей иерихонской трубы!

– Готовая площадка для идеального города, – говорю я Димитрию. – Поднимался бы он по спирали, как башня с широкой террасой или балюстрадой, по краям которой свисала бы виноградная лоза, и люди после дневного труда могли бы сидеть в шезлонгах или креслах-качалках…. В центре, на самом верху, разбили бы сад. Внутри города – нечто подобное римскому амфитеатру, с той же акустикой, и там, по вечерам, собирались бы старики, чтобы рассказать о прошлом, а дети – о своих мечтах….

У всех есть свои острова. Острова счастливых, блаженных, непорочных, только неизвестно на каких широтах и параллелях… Были они и у финикийцев, и египтян, и греков и даже у сухопутных арабов. Как нетронутые оазисы мечты. Человек грезит о своём острове в ночной тишине, но при первых лучах солнца ночные видения исчезают, тают, как фата-моргана в знойной пустыне.

– Пойдём к Лоцману. Там и кофе попьём, и колбасок поедим. Принесут из лавчонки.

– Ты, значит, заметил, что они мне приглянулись?

– Ещё бы! Чехи, немцы, поляки, да и вы, русские, всегда умильно смотрите на эти колбаски. Вот к оливкам редко кто из вас приучен! А мне, к примеру, без них – что вам без хлеба.

– Ясно, Димитрий. Для обеда мы вполне созрели, так что размочим эти арвадские сардельки анисовой водкой и кофе… А кто это, Лоцман?

– Здесь его все так называют. Он мастерит деревянные фрегаты, бригантины, каравеллы, пакетботы и прочее, названий чего я никогда не знал и не имел охоты узнать, по чисто материковой своей натуре.

Весной этого года я был несколько дней здесь, на Арваде, и тогда-то случай и свёл меня с ним. Никто, вероятно, не знает истории острова так, как он. Я пробыл у него около полутора-двух часов и услышал всё, что связано с этой тюрьмой, с арабскими патриотами, которых содержали здесь колонизаторы.

Когда-то в древности люди, осевшие на острове, – говорили, что это была какая-то ветвь ханаанцев, – видимо, также думали, что на нём можно устроить «идеальный» город. Они возвели крепостные валы, воздвигли цитадель, а время, в конечном счёте, распорядилось так, что она стала тюрьмой.

…..

Лоцман, сидевший в тесной тёмной лавчонке, встретил нас приветливо, как обычно встречают в Сирии гостя, но не привстал из-за стола, а только подал тяжёлую грубую руку и, показав на скамейку, пригласил присесть, извинившись и за тесноту, и за спёртый, пропахший древесиной, клеем и красками, воздух. На вид ему было чуть больше шестидесяти: седые, прокуренные усы, густые, тёмные брови, лицо в жёстких складках морщин.

После нескольких фраз вежливости, брошенных Димитрием на сирийском диалекте, он обратился ко мне на литературном языке.

– А вы откуда?

– Из России.

– Никогда не бывал, хотя много слышал от французских матросов и от одного русского. После вашей революции – я тогда ещё был мальчонкой – он попал на наш остров. Делал, как и все, что придётся, как-то перебивался, а, заработав, просиживал днями на камнях и пил в одиночку анисовую водку, проклиная её за слабость, французов – за Робеспьера, а арабов – за неумение гнать крепкую водку. Часто поутру приходил к причалу и что-то высматривал в лицах приезжавших на Арвад… С французами из гарнизона дружбы не водил, и даже сторонился. Тяжко было смотреть, как человек живёт робинзоном в нашем перенаселённом городке. К нам, арабам, он тоже не прибился….. Однажды ночью отвязал у причала шлюпку и ушёл в море. С тех пор его никто не видел.

Нет, в России я не бывал, да и север никогда не манил меня. Я не люблю его ледовитого дыхания. То ли дело Канарские острова или Индийский океан! Разгуляется шторм, вздыбится океан, и судно швыряет, как щепку. Скрипят мачты, вода захлёстывает палубу, кругом темно и ты ощущаешь беспредельное могущество стихий. Я всегда верил, что море – живое: всё, что движется, дышит и волнуется – живое. Земля тоже живая, со своим языком и тайными повадками.

Говорят, что мы, арабы, сухопутный народ. Но это неправда. Самые отдалённые наши предки хаживали далеко по морям. Я читал в газетах о плаваниях одного норвежца на остров Пасхи. Может быть, индийцы и бывали там. Только если почитать наши старинные книги, можно увидеть, что арабский царь Абраха, живший на юге Аравии, ходил далеко в океан и ставил на островах огромные фигуры людей из камня. Это уже потом арабы забрели в пустыни по воле Аллаха…. Когда-то, в библейской древности, мы, арвадцы, строили суда для могущественного города Тир, мы поставляли ему своих воинов и противостояли флоту египетских фараонов. Тогда на острове стояли великолепные храмы и высокие жилые дома, а не эти жалкие лачуги. Сейчас мы едва сводим концы с концами. Приторговываем мелочами, занимаемся рыболовством – таким же мелочным, как и торговля. Получаем гроши за то, что показываем прошлое. Многие бегут с острова на материк, чтобы прокормить семьи. Нельзя жить только прошлым, хотя многие наши города живут только им…

Меня не удивляла книжность собеседника: восточные люди глубже и лучше нас, европейцев, знают свою историю и литературу. Мы живём больше сегодняшним, они – прошлым.

Говорил он, не торопясь, убедительно, ссылался на древние книги, большая часть которых, по его мнению, не дошла до нас или припрятана англичанами и французами в библиотеках, чтобы не делить с арабами славу мореходов.

Лоцман, как положено всякому лоцману, набил небольшую пеньковую трубку, раскурил её, и клубы дыма от едкого самосада заполнили лавчонку.

Пока он раскуривал трубку, я огляделся по сторонам. На полках стеллажей, до самого потолка, виднелись двух– и трёхмачтовые фрегаты, барки, бриги, шхуны, тендеры и бригантины с полным рангоутом и стоячим такелажем. На столе, заваленном стружками, стояло только что оструганное небольшое судёнышко, пахнущее кедровой смолой.

– Хотите чего-нибудь выпить? – спросил лоцман. – В Тарсусе у причала есть лавчонка, где торгует пожилой узбек. Там иногда я беру анисовую водку – захляви. Ливанская анисовая лучше нашей, сирийской, но сейчас, из-за этой кутерьмы в Ливане, все меньше привозят захляви. У меня, правда, найдётся немного виски. После шотландского виски никогда не болит голова, но сам я, признаться, всегда любил напитки, от которых по утрам разламывало голову.

Если хотите поесть, то я пошлю мальчика в ресторанчик, к Николя. Он мигом принесёт свежеиспечённой рыбы. Раньше у него были и осьминоги, хотя готовить он никогда толком не умел. Осьминога следует вымачивать в оливковом масле, немного добавив винного уксуса или вина. Затем нарезать разной зелени и смешать с мясом, и выждать, пока оно не станет мягким. Вот тогда-то, обваляв в муке, можно поджарить осьминога и получить полное удовольствие.

 

За время долгих скитаний по морям я привык готовить себе пищу сам, а на Мартинике, куда меня однажды на целый год занесло проклятое безденежье, даже служил поваром в одной таверне, и матросы, останавливающиеся на острове, часто забегали ко мне, чтобы отведать горячий, на сковородке, прямо из печи, испанский плов – паэлья. Один матрос научил меня готовить ещё тогда, когда я мальчишкой ходил к индийским берегам. Был бы только рис, цыплята, красный перец, фасоль, да крабы и всякая всячина, что попадётся под руку! Если заночуете у нас, на острове, то утром приготовлю что-нибудь вам.

– Нет, к вечеру нужно быть в Тарсусе, – говорю я старому лоцману.

– А жаль. Я-то хотел угостить вас, да вспомнить былые времена… Морская жизнь приучила меня ко всему: готовить, мастерить, плотничать, тачать сапоги и плести сети. Всё должен познать и сделать человек, если в нём есть хоть крупица ума, предприимчивости и жажда к познанию. Сказано ведь: «Ищите знания от колыбели до смертного савана. Ищите, даже если они будут на краю земли!»

Видимо, неважно, как странствует человек в поисках знаний: бродит он по морям или по суше, копается ли в книгах или в тайниках своих собственных мечтаний – он странствует. В конце концов, наши иллюзии – путешествия в поисках счастливых островов, благополучной развязки всех житейских тягот. Важно, чтобы у тебя была прочная оснастка и надёжная команда, даже если ты один на своём корабле…

Очень давно, в детстве, я прочитал книгу одного великого арабского путешественника, и тогда же ушёл в паломничество в Мекку. Я брёл, умирая от жажды, через пустыни. Я побывал в Индии и на Мальдивских островах; как и он, погибал в морских волнах и чудом избежал чумы. Я странствовал больше и дольше, чем он. В Индии встречал факиров, а в Африке – колдунов.

Целый год после кораблекрушения я прожил на небольшом островке между Сокотрой и Сомали, совершенно один. Корабли редко проходят в этих водах, и только благодаря случаю меня подобрало одно голландское торговое судно, тогда, когда я уже полностью отчаялся и приготовился к смерти. Оплакивать меня было некому. Родители умерли давно, женой не обзавёлся, так что и на земле я был одинок, словно деревянный столб, без корней и кроны.

У голландцев я прослужил года два, а потом вернулся в родные края, чтобы повидать старых друзей и снова пристроиться на какое-нибудь судно, которое отправлялось бы на острова Тихого океана.

– Ты бывал на Суматре? – спросил его Димитрий, сидевший у двери на бочонке.

– Довелось однажды.

Увидев кого-то на улице, за моей спиной, он неожиданно закричал:

– Ахмед, сучий сын! Ты что же лясы точишь? А ну-ка, подойди сюда! – Повернувшись ко мне, он негромко сказал – Это мой подмастерье. Отец вот уже два года, как подался на заработки в Дамаск, да так и прижился где-то на островах, оставив семерых желторотых без присмотра. Толку от мальчишки немного, но всё же при мне как-то к делу прирастёт, да и матери не так будет трудно… У каждого свой тяжкий крест, только если не хочешь подломиться под ним – облегчи ношу другого.

В лавчонке, куда через небольшие двери падает блеклый свет грязного и тесного переулка, легла тень. Повернувшись, я увидел курчавого, тощего подростка с большими печальными глазами.

– Так если мосье русский хочет чего – пусть скажет, и Ахмед мигом доставит!

Есть мне ещё не хотелось, но, глядя на этого худого, длинноногого подростка, я сказал:

– Принеси-ка нам, Ахмед, да поживее, бутылку пива – только не «Шарк», а «Пальмиру»– да попроси кебаб, солёности, ну и хлеба!

Взяв деньги у меня и большую плетёную корзину у лоцмана, он выскочил за двери, неловко ударившись о притолоку, и скрылся в узком переулке.

– Видишь тот испанский галеон? – спросил лоцман, тяжело поворачиваясь. – Это он смастерил и начал вот эту каравеллу. Из парня мог бы выйти мастер! Позавчера вырезал ностры к фрегату – посмотри, как хорошо! – И он повернул ко мне небольшой фрегат. – А вчера весь день просидел на камнях, у старой крепостной башни, и смотрел, как от Тарсуса уходят большие корабли. Это, братец, зов предков.

Возьми на память любое из этих судёнышек. Хочешь – галеру, шхуну или наше арабское доу. Когда-то на них мы пересекали моря и океаны, если это было угодно Аллаху. У доу хорошие мореходные обводы и добротная оснастка. Посмотри, как просты и массивны фальшборт, румпель, рангоут, крепёжные планки, какие крепкие носовая часть, бимс и карта! Когда я служил в Адене, мы ходили на доу к индийским берегам и к Занзибару, подолгу пропадали на рифовых островах, где удивительные деревья и диковинные звери.

Сейчас люди обмелели: их больше влекут вещи. С детства человек мечтает об островах и бороздит океаны, а попадёт случайно на остров – встанет у витрин, будет смотреть на японские транзисторы, а не на шхуны своих детских сновидений….

– А много ль тебе удаётся продать?

– Да какая там торговля! Приезжие бывают здесь редко, только в сезон летних отпусков. Из Тарсуса прибывают туристы, да и те – проскочат по переулку, полюбуются крепостью и видом на море с башни… Какая уж там торговля!…Так что, возьми доу. Это тебе напомнит о нашем острове.

На закате мы покидали Арвад. Катерок отошёл от безлюдной арвадской пристани и стал, покачиваясь на плотной приливной волне, удаляться в сторону Тарсуса.

– Купили доу у Мунира? Он – добрый человек. Никто столько не знает о кораблях всех времён, никто не знает моря так, как он, хотя ни разу не покидал нашего острова, – сказал мне хозяин катера.

– Как так?! Ведь он служил матросом, и лоцманом был? – удивился Димитрий.

– Нигде он не был, и никем не служил: в детстве его разбил паралич, так и остался безногим…

Когда катерок поднялся на волне, я взглянул на удалявшийся остров и увидел, что на камнях, неподалёку от пристани, стоял, освещённый лучами заходившего солнца, тощий курчавый подросток, стоял и смотрел на огромные серебристые корабли, видневшиеся на рейде близ Тарсуса.

Гонимый.

Повесть о слепом поэте.*

1.

Пожилой сотник из халифской гвардии, человек с вислыми тюркскими усами, давно огрубевший от беспрерывных сражений, смысл и значение которых никогда не пытался понять, был равнодушен к виду чужих страданий. Ему одинаково безразличны были дети и старики, испуганные женщины и горемычные убогие, лица, изъеденные язвами болезней, и те, что были исполосованы рубцами от тяжёлых сабельных ударов.

Много лет назад его привезли на невольничий рынок Басры из далёкой степи, и он смутно помнил безбрежную прохладную синь неба, в котором плавным клином уплывала стая диких гусей. По временам, после длительных переходов, валяясь у коновязи, он вдруг ощущал сладостный запах той далёкой степи, и в его грубом, затвердевшем мозгу, различавшем среди всех цветов только багровые брызги крови и чёрные пепелища деревень и городов, проходило многоцветное, трепетно-нежное детство.

Но сейчас ничто не смущало его душу. Он был солдатом и хорошо знал и нёс свою службу.

Два воина из его сотни за босые иссохшие ноги волокли из ворот дома тщедушного старика, загребавшего белой бородой бурую пыль багдадской улицы.

В последние месяцы жители Города Мира, как торжественно назывался Багдад, часто были свидетелями уличных расправ.

Воины в чёрных абейях, бряцая саблями, выволакивали смутьянов, тайных заговорщиков и просто тех, кто в застольном кругу обмолвился «лишним» словечком, и здесь же, на улицах, согнав толпу, до смерти забивали палками. Многих уводили неизвестно куда, и знакомые с опаской обходили их дома и больше никогда не упоминали их имён даже в окружении самых близких. Карательная служба, учреждённая халифом Махди против тех, кто откололся от праведной веры или задумывался над справедливостью закона, по которому человек был только ничтожной песчинкой, рыскала по Багдаду.

В городе ходили слухи, что рыбаки видели на Тигре изуродованные тела, плывшие по реке в далёкое море. Иные рассказывали, что из болотной топи, в речной пойме, по ночам выходят неприкрытые саваном люди с перекошенными лицами и растрёпанными волосами и молят о милосердии Божьем.

В этот год в Багдаде выпал сильный снег, чего никогда не бывало, и шёл с утра до полуденной молитвы, покрыв землю на четыре пальца. Затем наступил сильный холод, и стали замерзать вода, уксус, яйца и оливковое масло. Погибли пальмы и много других деревьев.

Затем, весной, по городу чёрной волной прошла эпидемия, и в пустыне взбесились волки и собаки, погубив много людей.

А однажды, глубокой ночью, в восточной стороне, в небе обрушилась невиданная масса звёзд, а позже упала огромная звезда, которая становилась всё ярче и больше, пока не разделилась на три части и не погасла. При этом все слышали грохот, будто гремел страшной силы гром, хотя небо было чистым, безоблачным.

* Опубликовано в журнале «Памир», № 2, 1990 г., г.Душанбе (стр.67-130)

Всё предвещало беду, и она уже давно бродила по Городу Мира, заглядывая в дома вольнодумцев – зиндиков и манихеев, книжных людей, имевших неосторожность искать и читать недозволенные рукописи огнепоклонников-персов, греческих мудрецов или стихи тех, что предпочитали острое застолье пресной тоске пятикратной молитвы.

– Ты негодный поэт, Башшар, сын Бурда, – сказал пожилой гвардеец с обвислыми усами.

Слепой старик с лицом, изъеденным оспой, большими наростами над глазами и грязной от пыли белой бородой, испуганно и удивлённо поднял голову, как это делают слепые.

– Я – поэт, – ответил старик. – Мои стихи читали халифы и везиры, воины и солдатские потаскухи, и никто не называл их негодными.

– Меня не касается, для кого писал ты свои богомерзкие стихи и кто читал их. Ты нарушил божественный закон и должен быть наказан.

– Но я не мог нарушить божественный закон. Мне не подвластны ни движение светил, ни отливы и приливы в море, я не расколол ни солнца, ни луны и не прерывал в мире деторождения. Я – человек, и всё, что мне дано, слабому и слепому, так это сочинять стихи, и сочиняю я их с изволения Господа, иначе я не был бы поэтом.

– Сколько тебе лет?

– Семьдесят.

– Вот это мне понятно. За каждый год своей жизни ты получишь по удару. Возьмите и бейте его, и если он не выживет, значит, так хотел Господь.

– За что же?

– Так распорядился везир.

– Да будь он проклят, бесчестный и завистливый ублюдок, да наполнятся дерьмом его хоромы за его вероломство! Грязная, жалкая тварь, самая худшая из всего, что создал арабский Аллах в этом и том мире.

Сильные и крепкие руки воинов из халифской гвардии подхватили старика и ловко, привычными движениями, содрали с него поношенный, затёртый халат, забрызганный красным вином во вчерашней попойке в доме старого друга Саида, разорвали рубашку, расшитую мраморно-холодными руками фракийской невольницы, и бросили его старое костлявое тело на грубо сколоченные доски.

Он не видел ни равнодушного сирийского осла, запряжённого в арбу, к которой привязывали его, ни людей, с опаской издали наблюдавших за расторопной расправой, ни фигур солдат, деловито, до боли, затягивавших тугие узлы на верёвках. Но он чувствовал их тяжкое дыхание, запахи давно немытых тел и жёсткое дерево досок под распухшими губами.

2.

Вчера до глубокой ночи он читал стихи у Саида, старого приятеля из Басры, любившего его, как и те вечера, когда они собирались за кружкой финикового вина, тайком привезённого из христианского монастыря в Сирии.

Болтлив Саид ибн ал-Каъкаъ, сын Лягушки, и зачем ему было спьяна читать этому чванливому схоласту из медресе его эпиграммы на злобного и пронырливого везира Якуба ибн Дауда. Заложил моё тело и душу схоласт Якубу. Больше некому. Остальные – юнцы, ещё несмышлёные в тайных доносах. Глупый Саид болтал без разбору. Всё вспомнил, старый дуралей, да и я хорош со своим бахвальством. Стоит меня похвалить или задеть немного, занесёт, как строптивого коня. Не сказать не могу, потому что распирает от ощущения своего превосходства, от обилия слов, и с каждой чашей они множатся, как прихлебатели халифа от жирных подачек и страха.

Несколько дней назад Саид зашёл к нему: купцы из Сирии привезли несколько кувшинов старого тёмно-красного и золотисто-прозрачного молодого вина. Провозить вино стало труднее.

Как-то халиф, после одного из ночных перепоев, наутро вызвал везира и приказал сечь и изымать в пользу казны имущество купцов, привозивших в Город Мира вино из Сирии, Фарса и Армении. К вечеру вместе со своими арабскими дружками халиф, набрав десяток молодых наложниц, пьяный, валяясь на жёстком персидском ковре из опочивален Хосрова, забыл об указе и требовал у кравчего кроваво-тёмное вино и выплёскивал его на белые рубахи испуганных женщин.

В ту ночь он приказал приволочь и Башшара.

 

– Хоть ты и варвар, а по-арабски говоришь славно. Якуб, дай ему глоток и пусть читает.

Башшар, раскачиваясь, начал читать нараспев:

Гонимый жаждой, изнурённый,

О камни ноги сбил и стёр.

Я брёл в пустыне опалённой,

Вдруг ты мне облако простёр –

Вот грянет гром и полыханье

Разрежет облако насквозь.

Рука, привыкшая к даяньям,

Швырнёт в меня звенящий дождь.

Но что я вижу – с небосклона

Успело облако уплыть,

И я, от жажды иступлённый,

Кричу вослед ему: «Дай пить!»

Везир не любил поэта. Всякий раз, когда Башшара приводили во дворец, он старался избежать с ним встречи, и тот чувствовал его неприязненное, брезгливое отношение к себе. Везиру не нравилось в Башшаре всё: и то, как высоко держал он голову, как ёрзал и хлопал в ладошки, как сплёвывал по сторонам, прежде чем начать читать свои стихи. Но больше всего он не мог терпеть его строптивый, едкий характер.

Каждое мгновение он мог бросить строчку, которая могла вознести или погубить его, везира, пришедшего к власти многотяжкими путями подкупов, тайных сделок и интриг, тонкой лести и вероломства.

Якуб был умён и коварен. Он знал до самых чёрных глубин душу своего властелина, как и то, что в этих тёмных провалах всегда таилась беспредельная равнодушная жестокость.

– Пей, Башшар, и читай свои стихи о любви, а не те, что плодят вольнодумцев-зиндиков. Сила твоя, Башшар, в великолепии слова, в выражении чувства любви. В этом нет тебе равных ни по интонации, ни по красоте слога, ни искренности, которой наделил тебя Всевышний для прославления радостей, а не печалей халифа.

Не видел Башшар, как потемнели оливковые глаза халифа ал-Махди, как скомкал он белый, обшитый кружевами платок, украшенный по краям блёстками, и бросил в серебряное персидское блюдо, заваленное большими кусками жирного мяса, посыпанного мелко порезанными пахучими травами.

– Читай всё, Башшар. Поэты – не философы и не полководцы. Их смутьянство проходит, как капризы женщин. Чем больше бросишь, тем больше воспоют славу радости. Разве не сказал Господь о них, что «бродят они по долинам и говорят то, что сами не ведают»? Их разговоры о метафизических высотах – только эхо смутьянства, зреющего в мозгах вечно недовольных умников. Я учредил карательную службу, Якуб, не против тех, кто, одержимый чертовщиной, бредит стихами, а против тех, кто по ночам с открытыми глазами терзается сомнениями в правде нашего вероучения, в правде бесконечной власти Аллаха и незыблемости его предписаний. А что поэты?! Слепое зеркало человеческих страстей.

Скажи, Башшар, разве не верно говорят, что самый лучший поэт тот, кто лучше всех и больше скажет неправды? Горе тому царю, что не любит и не одаривает своих поэтов, и горе поэту, что не любит своего царя. Читай, Башшар, и говори всё, что взбредёт тебе на ум, а я сполна одарю тебя, как лучшего из тех, кто говорит мне неправду.

В ту ночь халиф подарил ему фракийскую невольницу, расшитый серебром дамасский халат и серебряное блюдо с кусками жирного мяса, посыпанного базиликой и обложенного крупными долями сочного лимона.

3.

Утром, проснувшись у себя дома, Башшар почувствовал её ровное дыхание и дрожащей рукой пробежал по волосам, лицу, скользнул по шее и, ощутив её бархатистую грудь, с упругим соском, припал к нему распухшими горячими губами. А потом, ёрзая и ударяя ладошкою по её бедру, произнёс:

Всю ночь не спал, и всё же ночь

Была короче сновиденья:

Кого не в силах превозмочь

Явилась, будто привиденье.

О Абда, Абда, боль уйми.

Развей тоску своим признаньем:

Ведь человек я, ты пойми,

Из крови, плоти и страданий.

Побудь со мной хотя бы миг!

Ушла, бездушная, в молчаньи,

И на любви призывный крик

Ни «да», ни «нет», ни обещанья.

Как обессилел я! Бурнус

Повис на мне. Чуть кровь теплится,

И тело, страсти непосильный груз

Взяв на себя, готово подломиться.

Любовь сдавила, как ярмом,

И болью нестерпимо адской.

Свободный был, а стал рабом

И наслаждаюсь жизнью рабской!

Шлёпая босыми ногами о холодные мраморные плиты пола, он долго ходил, натыкаясь на стены, снова и снова повторяя строку за строкой, а когда явился Саид, прочёл их ему.

– Блестяще, старина, и по экспрессии, и ритму, и хорошо найденной игре слов: «Абда» – рабыня, и ты наслаждаешься её рабской жизнью. Не возражай, ты – великий арабский поэт, хотя и не любишь арабов.

– Э нет! Я не люблю тех арабов, что тычут мне моим варварским происхождением. А чем я, рождённый высокородным тохаристанцем, ниже твоих верблюжьих пастухов?! Если бы не арабы, я родился бы свободным, в свободном краю. Но судьба была неблагосклонной к моему народу. Я забыл язык и веру моих предков, а каждый народ должен жить по законам своих дедов и прадедов.

– Не гневи Бога, Башшар. Зато ты узнал веру в Единого Бога и не поклоняешься огню, как твои наивные старые предки, ты узнал о вечной жизни и садах рая. Ты знаешь, что по воле Единого Владыки рухнули святилища персов и капища твоих огнепоклонников-тохаристанцев, живущих сейчас в благодатной тени ислама, да будет славен его пророк и да будет божья благодать над ним!

– Земля темна. И нет дорог,

И жизни нет без света.

Огонь – единый в мире бог,

Которым всё согрето.

А что касается вечной обители и цветущих садов рая, Саид, то никто ещё не возвращался оттуда, чтобы рассказать о них своим ближним. Так что для нас это только праздный разговор, в котором все дороги ведут в никуда.

Ты знаешь, мой род жил в верховьях Аму, именуемого сейчас Джейхуном. Я никогда не был там, потому что арабы взяли в плен моего отца, человека царской крови – хотя не в этом суть человека. Я согласен с пророком, когда он говорит: «Слава отцов стоит не больше того катыша навоза, который толкает перед собой скарабей». Я знал многих рождённых от великих людей, которые остались ничтожеством. И это скорее правило, чем исключение.

Мой отец не был таким. Из разговоров арабов, участвовавших в походе, я знаю, как тяжело им далась земля за рекой Аму. Знаю это и со слов отца, которого пригнали через Хорасан и Фарс в зловонную Басру.

Умный от природы, достаточно образованный, сильный и красивый, он даже в рабстве был свободным и до смерти так и не принял ислам, хотя многие его соплеменники, пригнанные вместе с ним и после него, переходили в новую веру ради того, чтобы стать свободными вольноотпущенниками. Но грош цена той вере, Саид, которая даёт свободу только тем, кто её исповедует. Рано или поздно, но обречено на гибель то вероучение, которое для своего утверждения предполагает насилие. Так было всегда.

Я плохо помню отца. Родился я, кажется, в 95 году, в Басре, где было полно арабов, персов, эфиопов, дейлемитов и индийцев. Тогда это был молодой город, куда стекались все из разных мест. После Дамаска, где сидели омейядские халифы, Басра была вторым городом, откуда, ты знаешь, велась вся арабская политика завоеваний на Востоке, и все арабы, которые хотели получить свой богатый удел в восточных краях, тянулись в Басру.

Остановилось там и племя Укайль, куда был продан мой отец. Вскоре арабский господь двух миров сделал так, что одна из сестриц шейха, девочка пылкая, как и все бедуинки, если верить их поэту Имру-уль-Кайсу, соблазнила раба, а потом, к ужасу добропорядочных шейхов, родила меня. При моём рождении не было знамений на небесах, и не струился радостный свет из лона моей матери, а в племени разгорелся скандал. Раба наказали, перепродали подальше, а страстную бедуинку, подержав взаперти некоторый час, отдали замуж за какого-то престарелого араба. Он увёз её в свою голую, как брюхо осла, пустыню. Меня же взяла на воспитание её старшая сестра, женщина добрая и по-арабски образованная, знавшая всех бедуинских поэтов и вечерние рассказы-самар об оборотнях-гулях, хитрых джиннах, пахнущих дымом, о вёртких обманщиках– ифритах, умеющих, как пар, растворяться на глазах одураченного путника.

Рейтинг@Mail.ru