Все эти дни Котельников был как в угаре. После лекций метался по гастрономам, накупал продуктов. И у себя на Кутузовском, и в центре.
Перед праздником везде было полно людей. В Елисеевском два вечера стоял как в каком-то недвижном всеобщем стойле. Но терпеливо дожидался своей очереди и покупал. Говядину и свинину. Баранину и мясо зайца. Четыре курицы и две утки. (Зачем столько много?) Целого гуся. Овощи. Фрукты. Напитки. И фанту, и пепси-колу. И вина, и водку, и шампанского три бутылки (для чего?). Он словно набирал продуктов на Маланьину свадьбу. К 30-му декабря у него не осталось денег, пришлось снять ещё с книжки. Он забил высоченный шведский холодильник полностью!
Он мыл, пылесосил всю квартиру. Выбил два ковра во дворе. Перестелил кровати: и свою, и зачем-то супружескую кровать дяди Антона и тёти Милы.
Из кладовки достал невысокую искусственную ёлку. Установил и украсил её в углу гостиной. Опутал разноцветной гирляндой.
Потом он готовил. К шести часам 31-го декабря холодными закусками он уставил отдельный стол и длинный подоконник в кухне. Свой торт-сюрприз под названием «Татьяна» поместил до поры в холодильник. В жаровочном шкафу у него томились рагу из зайца и курник.
Он переоделся. Зачем-то в летний светлый костюм. С нелепым красным галстуком. Узел галстука – в кулак. Он не понимал себя в зеркале. Поправлял и поправлял этот галстук, точно подпирающую кость.
Он не понимал Кучеренков в трубке. Он только твердил им «она придёт, она придёт». Снова ходил и ходил по комнате…
После десяти, скинув пиджак, он сидел на диване. Ему было душно. Щёлкало реле, ёлка то вспыхивала, то гасла.
Когда он открыл ей дверь, глаза его были дики. Он словно не узнавал её. Он принял от неё и поставил на пол тяжёлую сумку. Сняв пальто, она извинилась за опоздание. Потом сказала: «С наступающим тебя, Юра!» Она была в чёрном красивом платье с бисером. Коснулась губами его щеки. Тогда он схватил её и, чуть не рыдая, начал целовать. «Ну, ну, Юра, успокойся!» Она высвободилась, стала расчёсывать волосы.
– Юра, в сумке сверху кое-какие продукты, вынь их, пожалуйста.
Из кухни он ей кричал, выкладывая банки и свёртки на стол:
– Таня, зачем ты так много привезла – у меня же всё есть!
Потом она помогала ему на кухне. Впервые за время их знакомства. Он надел на неё фартук. Она резала хлеб, носила всё в гостиную. Снова возвращалась, чтобы принять у него тарелки с закусками. Котельников чуть ли не пел. Котельников был счастлив.
– Юра, я привезла с собой две красивые простыни и наволочки. Ты не против, если я застелю ими твою постель?
Он даже не обиделся. Он сразу побежал в спальню и сам содрал всё с кровати. Потом помогал ей застилать. Простыни действительно были красивыми – в прохладный синий цветочек.
Наконец сели за стол, чтобы проводить Старый год. Он всё время поднимал полные бокалы, провозглашал тосты. По-кавказски один пышнее другого. Однако хитро вворачивал в них о дальнейшей их совместной жизни. Опустив глаза, Татьяна молча ждала окончания очередного спича. Потом, осторожно чокнувшись с неуёмным бокалом, немного отпивала из своего. Он же глохтал свои бокалы до дна.
Ближе к двенадцати начал звонить телефон. И Кучеренки, и Калуга, и Оттава!
Разговаривая с матерью, а потом с дядей Тошей, Юрий Котельников говорил им тоже с большими намёками. Да, дорогая (дорогой), всё может измениться у меня в новом году. Да, в ближайшее время. Да, в личном плане. Он подмигивал невесте за столом, словно вовлекая и её в эту приятнейшую игру.
Невеста, казалось, не слышала, о чём говорит родным жених. Словно получив передышку, ореховые глаза её заполнились слезами. Она безотчетно поворачивала высокую подставку с хрустальными солонкой и перечницей, похожую на Московский Государственный Университет… Впрочем, она незаметно и быстро снимала свои слёзы платком, и Котельников ничего не замечал. Садясь обратно за стол, был добродушен. Словно бы передавал ей приветы от будущих её родственников, от друзей. Котельников был счастлив.
Когда в телевизоре отговорил матёрый человек, похожий уже на больного голубя в очках, когда пошли мерные удары Спасской башни, Юрий Котельников встал и очень серьёзно, не без торжественности сказал:
– Ну, дорогая Таня, за наше с тобой счастье! С Новым тебя годом!
Выпил полный бокал шампанского опять до дна. Обогнул стол и крепко поцеловал успевшую вскочить Татьяну прямо в губы. (Голова Татьяны – точно отбивалась.) Первый аккорд гимна догнал и ударил его уже на стуле. Ложкой он вывернул из гусятницы большой кусман зайца и кинул на тарелку невесте. Он всё теперь мог! Он был уже достаточно пьян. Да! Всё мог! Он подмигивал невесте. Да!
Потом он вольно сидел на диване, приобняв женщину левой рукой, и смотрел на какие-то музыкальные мелькания на экране телевизора. Он поворачивал голову к невесте за разъяснением. Он уже плохо соображал.
– Юра, ты много выпил. Тебе нужно отдохнуть, – мягко сказала Татьяна.
Жених встал:
– Сейчас…
В ванной он долго держал голову под краном с холодной водой. Заглаживал мокрые волосы ладонями, приходя в себя. Нежно трогал, перебирал новые предметы, появившиеся на его стеклянной полке под зеркалом – футлярчик с зубной щёткой, тюбик пасты и розовую мыльницу. Она пришла надолго, говорил он себе. Она пришла навсегда. Зарывался лицом в её махровое полотенце на хромированной вешалке. Он задыхался от счастья.
В спальню она пришла к нему в простом ситцевом халате, перехваченном в талии поясом. И он опять задохнулся от умиления и счастья.
Она дёрнула ситцевый пояс – раскрыла свое чудное тело. Однако, помедлив, вновь запахнула халат. Попросила его выключить свет. Он удивился – она никогда не смущалась света.
Торопливо потянулся к стене, выключил.
Он долго любил её в темноте, шептал ей нежные слова. Любимая, дорогая, моё счастье. Она молчала. Она была как будто из железа в эту ночь… В какой-то момент ему показалось, что она плачет. Он с удивлением приподнялся. Спросил: почему? Она закрыла ему рот рукой и притянула к себе.
Потом он беспечно уснул, обняв её как землю обетованную. Она плакала, гладила его голову…
Утром на прибранном пустом столе он сразу увидел записку. Схватил:
«Юра! Я больше не приду. Прости меня. Т».
Котельников кинулся в ванную, потом в спальню, в прихожую. Всё исчезло. Зубная щётка, тюбик пасты, махровое полотенце, халат, большая сумка.
Остались мятые простыни на кровати.
Котельников дико смотрел на мутный рассвет, заползающий в комнату.
1-е января, вечер… За что?! За что она так меня?! У Кучеренков кричал, размахивал руками. Грозил кому-то. (Кому?) Потом упал на стул и разрыдался. Истерика. Натуральная истерика. Господи, какой стыд! Галя и Николай мечутся, суют какие-то таблетки. Капают в рюмку валерьянку. Николай чуть не насильно вливает в меня стакан водки… Сидел потом за столом как идол, бесчувственный, тупой, заполненный слезами… Бедные Кучеренки. Им-то за что такой новогодний подарок с утра 1-го января?..
11-го января, ночь… Приходила всегда сама. Точно всё время боялась, что я заикнусь о другой встрече. О встрече у неё. Начну допытываться, где она живёт. А потом и вовсе – отрезала: «тебе об этом лучше не знать». Вот так. Для чего тогда приходила? Для физической близости только? Может, я у неё не один такой был? Но на слишком чувственную не похожа. Что же её заставляло встречаться со мной? Исчезать на недели, словно резать всё, и вновь появляться?.. Так и не узнал, не понял. И это сейчас мучит больше всего. Ведь не забыть мне её дельфиньего тела, её ореховых глаз. Всего, что было между нами за все эти встречи. Строил планы, мечтал…
20-го января, днём… В ванной по утрам не могу в зеркале смотреть на себя. Только длинный серый, как слизень, нос на лице остался. Да навек перепуганные, тесно составленные глаза… Господи, ну какая тут любовь! Ну какая тут может быть Татьяна! Она же ничего не оставила после себя! Она тщательно собрала всё в сумку! Наволочки и простыни, которые она привезла с собой из брезгливости – она просто бросила!..
27-января, ночь… Приезжала на неделю мать. Не дождалась в Калуге своего сыночка. «Что с тобой, Юра?» Первый её вопрос. Как вошла, даже ещё не раздевшись. Суетился, не мог в глаза ей смотреть. Что-то бормотал и точно прятался в её вещах у порога. Почти сразу же уехал в университет, хотя нужно было к двенадцати.
Мучительно было видеть каждое утро её тревожные глаза, переживающие за дурака сына. Когда выведала-таки всё – с каким-то даже облегчением воскликнула: «Аферистка, Юра! Зарилась на квартиру! А не вышло ничего – исчезла и адреса не оставила. Ты проверял, всё ли на месте?» Дико хохотал. Эх, мама, мама. Думаю, тут всё совсем не так. «Ну, думай, думай, Юра. Дурень думкой богатеет». Так и уехала домой в твердой уверенности, что сын попался на крючок аферистки.
Нет, мама, тут совсем другое… Она как будто всё время не давала мне полюбить себя… А я вот полюбил… А уж какая тут была цель у неё, мне не узнать теперь… Слабаком я оказался в любовных делах. Неопытным, если не сказать хуже. Всего одна женщина была у меня до неё. Если не считать юношеской любви к Тане Лапшиновой. Всего одна. Под названием – Ирина Зараева. Да лучше бы, наверное, её и не было. С химического факультета аспирантка. Познакомились на общеуниверситетском субботнике. Таская одни носилки с мусором. Постоянно глазастая какая-то, чумовая. Предметный мир явно боялись её. Она всё ломала, коверкала, разбивала. Ключи в замках, краны в ванных, стаканы, рюмки, тарелки. У меня сильные руки, не деликатные к предметам, говорила она. Грубые, следовало бы сказать точнее. Даже ласки её больше походили на экзекуции. «Да милый ты мой!» И нужно было бояться за волосы на голове. Или за уши. А после тисканий её – оставались синяки. Как меты… «Ах, какие мы нежные!» – говорила она, выворачивая тебе руку как народный дружинник. И ты вроде кобелька-импотента воротил потом от неё мордочку в сторону и только грустил, что называется, на ветру.
Впрочем, в постель ложилась серьезно. Всегда с развернутой газетой в руках. Как за канцелярский стол. Я должна быть в курсе! – говорила она. Впрочем, «курса» хватало ненадолго. «Да миленький ты мой!» А тут уж выворачивайся и беги. «Хлюпик ты, Юра», – сказала она в конце, уйдя от меня без сожаления.
И ещё из Зараевой: «Юра! Загадка: Чёрт-те что и сбоку болтается? А?.. Это ты вышел из ванной!» И покатывается. Сама вся голая – и ноги в виде длинных веретён…
Вспомнил сейчас это всё, посмеялся и немного на душе стало легче… А вообще, плохо мне. До сих пор плохо. С душой, как сказал поэт, ободранной хожу…
С памятного того утра 1-го января прошло около двух месяцев. За все эти ужасные дни Юрий Котельников не смог написать в диссертации ни слова. «Посиди над источниками! – внушал Кучеренко. – Посиди! Заразись! И дело пойдёт, Юра!».
И вот 23-го февраля, в свой свободный день и в День Всех Мужчин заставил себя поехать в Ленинку. В читальный зал. Чтобы в нем, наконец, «заразиться».
Вагон был битком. Людей колыхало из стороны в сторону как единую массу, как жидкий монолит. Котельников качался со всеми, стоя спиной к двери в соседний вагон. Всё думал о нерадостном. О Татьяне. Потом о верных Кучеренках. О Гале и Николае. Единственных его теперешних спасителях.
Вспомнил вдруг, как Галя прижала его голову к своей груди. Когда перед уходом снова заплакал. Прижала с какой-то материнской поспешностью, болью. Как голову своего ребёнка… Слёзы опять начали душить Котельникова. Нет, нельзя обо всём этом вспоминать. Нервы стали ни к чёрту. Сжатый со всех сторон, еле сумел достать платок. Вечером нужно съездить к ним. Коля по-настоящему служил. Поздравить его. Взять бутылку вина и съездить.
Красные близкие глаза соседа под шляпой в черепке сидели как в длительной больной засаде. Покачиваясь, сосед делил вонючее своё похмелье с Котельниковым. Тот, как мог, отворачивал лицо в сторону.
На «Киевской» после того, как часть людей вышла, вытолкалась… сердце у Юрия Котельникова упало – Татьяна Мантач суетливо заводила в вагон какого-то мужчину в потёртом пальто с каракулевым воротником. Мужчина качался, готовый упасть, и Татьяна поставила его у вертикальной стойки, в которую он сразу вцепился обеими руками. Он тяжело дышал, шапка его съехала на глаза. Котельников думал, что просто помогла мужчине зайти, но Татьяна поправила ему шапку и положила руку на плечо. Кто-то уступил им место, и она посадила его у самого выхода, ухватившись за закруглённый поручень и нависнув над ним. Он тут же схватил её руку своей, точно боясь, что она бросит его в вагоне.
Сначала лица мужчины Котельникову не было видно, но в какой-то момент стало свободнее у выхода, и он разглядел больного. На вид мужчине было лет сорок – сорок пять. Он был очень худой. Ходячие мощи, скрючившиеся сейчас в пальто. Лицо сырое, оттаивающее, свинцово-серого цвета. Словно каракуль с его пальто. Кто он? Брат? Муж? Друг? Котельников не успел понять – Татьяна начала поднимать мужчину и поворачивать лицом к двери. Заскользил кафель, полетела станция, скорость загудела, сжимая движение со всех сторон, и вагон, ткнувшись во что-то, стал. Расхлестнулись двери, и Котельников в растерянности смотрел, как Татьяна уже выводила больного и какой-то женщина ей помогала…
Котельников судорожно полез навстречу новому потолку людей, еле успев выскочить из вагона.
Шёл с толпой, высматривал, боялся потерять их из виду. Появлялись и исчезали впереди огненные волосы Татьяны. Как пест под разбитым гнездом, была под задрипанной шапкой тощая голова ведомого мужчины…
В кабинете пожилой Столбовский перебирал, читал привезённые бумаги из истории болезни. Волосинки склероза на чистом его лице словно до поры припрятались. С маху влепил большой снимок на светящийся экран. Затем второй. Долго разглядывал. Потом молчал и складывал всё в большой плоский картонный пакет. Заговорил, наконец, подняв на Татьяну усталые глаза: «Таня, милая, зря привезла его. Извини – тут я бессилен. Опухоль уже неоперабельна. В Калуге всё делали правильно. Надо было раньше хватиться. Понимаю, ты давно в разводе с ним, и раньше, видимо, не получилось. А сейчас – поздно… В общем, полежит у нас сегодня, боль снимем, тебе ампулок дадим, поколешь его в дороге. У него ведь, как я понял, новая семья в Калуге, новые родственники. Похоронят хоть по-человечески. Завтра и поезжай. Я Завьялову скажу. Трубина тебя подменит. Поезжай с Богом, Таня… Не плачь, дорогая, крепись…»
В ординаторской Коптев писал за столом, не поднимал головы.
В свою настенную секцию Татьяна повесила халат. Сняла шапочку, растряхнула скрученный жгут волос. С общей вешалки сняла пальто, надела. Сев на стул, стала обуваться. На левом сапоге не могла поднять молнию. Дёргала её, дёргала. Коптев бросился, помог. Татьяна сжала ему руку. Вышла.
На улице валил снег. В больничном парке деревья стояли, свесив тяжёлые пухлые ветви.
Пригнувшись на скамейке, покачивалась в обнимку с плоским картонным пакетом. Как будто на выпавшем из капюшона костре, мгновенно сгорал снег на её волосах и лице.
Чтобы не напугать, Котельников тихо позвал:
– Таня…
Она вскочила:
– Как ты сюда попал?!
Он хотел объяснить, но она, мотая головой, с какой-то мукой уже кричала:
– Уходи-и! Уходи отсюда-а! Никогда здесь не появляйся-а!
Он побледнел, попятился. Повернулся, пошёл. А она, упав обратно на скамью, уже раскачивалась и голосила простоволосой рыжей бабой. Голосила как по покойнику, отбросив пакет в снег:
– Никогда! Никогда-а! Слышишь! Никогда больше не приходи в эту больницу! О, Господи-и!..
Автобус с Котельниковым катился вниз. К Кутузовскому проспекту. Крупный снег несло впереди машины, кидало во все стороны. Шпиль-архангел на сталинской высотке словно горел, охватываемый белой круговертью. Полынью в излучине Москвы-реки накрывало белыми, срывающимися простынями.
Михаил Яковлевич Абрамишин на рассвете уже беспокоился, не спал. Нужно было выпроваживать, знаете ли. Трепетными пальцами поглаживал её жиденькие мелкозавитые волосы, которые на ощупь были прохладными, вчера, перед свиданием, видимо, вымытые шампунем. Господи, разве могут эти жалкие волосишки произвести впечатление на мужчину? Разве могут? Он жалел её. Он жалел её до слез. Как родитель её. Как отец. Он жалел сейчас всех некрасивых женщин на свете. Как своих дочерей. И её вот тоже, и её! С мгновенно вылупившимися глазами он тут же устанавливал её на тахте. Сжимал зубы, закидывал голову. Со слетевшим за ухо зачёсом, как Соловей-разбойник с длинным жёлтым свистом.
Потом женщина целовала его. Но он уже торопил её. Соседи, соседи, знаешь ли. Ждал, когда она оденется. Быстро проводил до двери, сунул пять копеек на метро, потрепал грустное личико. Всё, всё, всё! Позвоню! Чао! До конца прослушал торопящуюся по лестнице женщину, побежал в квартиру, прыгнул на тахту, почти тут же уснул.
…Прежде чем перебраться в большую комнату в двухэтажном доме по улице Благоева 3, из которой вот-вот должны были отправить в последнюю эвакуацию восьмидесятилетнюю Фани Фейгельсон, в дом, где остальные обитатели тоже были из эвакуированных и почти все между собой родственниками – Фрида и её новый муж Янкель, часовых дел мастер, старше жены на двадцать лет, и их только что родившийся ребёнок жили на квартире у старухи Агафоновой, в мазанке, через дорогу наискосок от этого самого двухэтажного каменного дома. Комнатёнка у Агафоновой была настолько мала и тесна, всегда так жарко натоплена, столь часто тонула в пару стирки, а затем в палестинских лагерях из простыней и пелёнок, что высвеченный низкой лампой голенький младенчик, дожидаясь смерти прабабки, от жары всё время сучил на кровати ножками-ручками. Словно бы всё ещё находился в красной тесной и душной материнской плаценте.
Проснувшись, Михаил Яковлевич зевал, потягивался в постели. Затем, вспорхнув с тахты, побежал в ванну.
Перед зеркалом с удовольствием намыливал щёки помазком. В импортном креме помазок таял. Потом тоже импортный ножичек, лаская, снимал всё со щек и подбородка с первого раза. Щёки под пальцами ощущались словное терпкое стекло. Придвинувшись к зеркалу, хлопал по ним. Лосьон – тоже импортный. Всё при желании можно достать. Из зеркала на него смотрел новорожденный младенец. Нос вот только. Но – это вопрос времени. Всё можно сделать, всё можно исправить.
Встал в ванну. Хорошо измыленное мыло походило на розовый бюст дамы. Приятно было катать, измыливать его.
Под душем – пел. Носовым, предназначенным только для дам, козлетоном. Совершенно не в ту степь. Слуха не было никакого. Но об этом словно бы не знал. Настроение было отличное. И подпортилось оно только на кухне. Из-за этих нерях. Потому что пришлось ножом, а потом железной тёркой счищать гарь со сковородки. Под струей воды. В раковине. Ничего не умеют делать, дурочки! Ничего! И главное – все всегда лезут на кухню! Показывать лезут, показывать, какие они замечательные хозяйки! Как прекрасно они готовят! Вот что удивительно!
…Когда Мойшик принимался орать, притом орать всегда неожиданно, казалось, ни с того ни с сего (только что был весёлый, сучил ножками, только что хорошо отпал от пудовой груди Фриды, и нате вам!) – в двухэтажном доме сразу начинался переполох, и все бежали на первый этаж за семнадцатилетним дядей Мойшика, Робертом, студентом мединститута. Длинный, сложившийся на стуле трансмиссией, студент откладывал на стол большую медицинскую книгу. Вставал, подбивал повыше на нос очки, шёл за суетящимися возбуждёнными женщинами, мальчишками и девчонками. (Весь гамуз сопровождал специалиста! Весь!) Уперев руки в бока, молча смотрел на горланящего племянника. Точно проверяя матрац (на упругость), резко тряс вокруг крикуна. Длинными пучками пальцев. Точно беспокоил клопов. Выпугивал. Выгонял. Подпрыгивающий племянник реагировал не так, как надо. Ещё пуще заходился. Не берёт.
Эскулап сопел большим носом. С боков к нему заглядывали ещё два носа поменьше, семи и восьми лет, то ли племянники его, то ли двоюродные братья. Приходилось применять самое действенное средство. Дядя брал детские ступняшки в горсть и начинал подкачивать племянника. Подкачивать как примус. Доводить крик его до нужной кондиции. Затем резко, коротко дул ему прямо в рот, в крик. Превратив себя в мгновенную, безжалостно-острую примусную иголку. Мойшик испуганно пыхал какое-то время, захлебываясь, суча ножками-ручками – и разом умолкал. Очень удивлённый новыми ощущениями внутри себя, хлопая белесыми ресничками. Порядок, говорил дядя Роберт. Шоковая терапия. (Вон, оказывается, откуда всё пошло-то…)
С достоинством шёл из комнаты. Вместе с ним шла рекомендация врача: заорет – на руки ни в коем случае. Только шоковая терапия. Малолетние два племянника поторапливались впереди, чтобы опять подать ему большую книгу, а потом по кивку его головы переворачивать страницы. А маленький Мойшик уже сидел, подбитый подушками, словно бы смущался, извинялся за такой переполох – два пальчонка на голых ножках цеплялись, цеплялись друг за дружку.