bannerbannerbanner
полная версияСемь повестей о любви

Владимир Макарович Шапко
Семь повестей о любви

Полная версия

8

Дождик стряхнулся с неба коротко, просто. Как вода с рук. Абрамишин шёл. Солнце сияло, будто розетка в петлице. Из репродуктора на Пушкинской летел марш духового оркестра. Дружно булькали кларнеты, жизнерадостный, попыхастый, постоянно выскакивал над всеми тромбон. Ноги сами подпрыгивали, перебивались в марш. Плечи расправить, грудь дышит широко. Под этот марш военного оркестра Абрамишин шёл к большому дому, где на первом этаже расположился Институт красоты, шёл на встречу с Молибогой. Не забыть по имени-отчеству! там-там! тарата-там-там-тáм! Анатолий Евгеньевич! трам-там-тарата-там-там-там! непременно! да-дьЯра-там-там! да-дьЯра-там-там! погоны бы ещё! фуражку! орден! совсем бы другое дело! да-дьЯра-там-там-там!

…По вечерам двухэтажный дом на окраине городка торчал в опалённом зёве заката одиноко, приготовленно – словно последний зуб пенсионера. Издалека, неотвратимо, не в силах бороться с собой, к нему прокрадывались Роберт и его невеста. Словно убийцы на место преступления. Убедившись, что весь дом спит (только на втором этаже приглушённо стрекочет швейная машинка за накалённой шторой), сразу же принимались целоваться. Не снимая очков. Очки стукались. Так, наверное, стукались бы слепые черепашки. Панцирями. Делая передышку, замирали. Щека к щеке. Всё с теми же очками. Теперь уже как с перецеплявшимися телегами. Отстранялись, наконец, друг от дружки. Похудевшие их лица пылали. Изнуренно смотрели вверх в высокую ночь, где в текучих облачках упирался и упирался упрямый парус луны… Снова целовались. Молча, без единого слова, изнуряя себя… Мойшик, чтобы хорошенько всё разглядеть, вытягивался из раскрытого окна второго этажа. Однажды нечаянно столкнул вниз двухлитровую банку, полную воды. Банка полетела и жахнулась о камень… Жених и Невеста, точно гигантские две птицы, неуклюже сорвались и побежали. И вспорхнули с земли где-то уже в темноте… Мойшик отпрянул от подоконника. Под раскатистым храпом Янкеля пополз к своей кровати. И в чёрной ночи осталось висеть одно только неспящее окно в доме – гибрид колеса от телеги и гроба, за которым Фрида строчила и строчила на машинке…

9

Деликатно, чуть не на цыпочках, Абрамишин продвигался длинным коридором. От духоты двери косметических кабинетов были открыты. В комнатах лежали женские лица. Как сакраментальный рукотворный пластилин. Ядовито-зелёный, бурый, чёрный, белый. Окружённый трельяжными зеркалами, как на подносах перед ними – точно сплошной Ленин в крохотных мавзолейчиках! Мороз, знаете ли, по коже. Зато короткие хитоны на косметологах были вольными: в боковом разрезе можно было увидеть или убойное бедро, высоко и туго закольцованное кружевом трусиков, или даже забуйствовавшую вдруг, как в садке (косметичка принималась активными шлепками оживлять Пластилин), белорыбицу грудь.

Абрамишин в смущении опускал глаза. Абрамишин словно бы выпускал смущения пар: ху-у-у-х, знаете ли. Присел, наконец, на полированную скамеечку перед кабинетом главврача рядом с какой-то женщиной. Спросил, принимает ли уже Анатолий Евгеньевич Молибога.

…На свадьбе дяди Роберта Мойшика поразили даже не сами Жених и Невеста, сидящие истуканами, не гости, которые всё время кричали, желая, чтобы они постоянно вставали и целовались (у закрывающей глаза Невесты губы были уже как ранки), не то даже, что свадьба происходила во дворе и шумела на всю улицу… а скрипка. Скрипка в руках отца. Откуда он её взял? В доме же её никогда не было? Это точно! Он удерживал её не на плече, а на пузе и, выпятившись, пилил и пилил смычком. Какой-то усач лупил в большой барабан, а он дёргал, дёргал смычок, выдёргивая из скрипки один и тот же, высокий, надсадный, надоедливый мотив какого-то танца. Бухающий барабан и скрипка. И всё. Ни одного больше инструмента.

Вдруг отец прервал игру, постоял и, будто дверь, повалился вперед. Упал и подкинулся на земле. Со скрипкой, как с латой рыцарь. А усатый сел прямо на барабан. Пробив кожу, крепко застряв в нём и опустив голову как после боя. Его подняли, и он пошёл куда-то с барабаном на заду. Не в силах распрямиться. Как будто с большой какой-то болезнью… Мойшик запомнил это на всю жизнь!

10

Нос женщины имел вид лекала. Сидя рядом с ней, Абрамишин старался не смотреть на него. Женщина напряжённо остановила взгляд перед собой, зажав на коленях сумочку. Бедняжка. Абрамишин не удержался, придвинулся к женскому уху: «Вы тоже… по поводу носа?» Женщина не ответила. Как будто не было вопроса. Только крепче сжала сумочку. Бедняжка. Стыдится себя. Абрамишин снова придвинулся: «Вы не ответили… Я насчёт носа…» – «Ещё чего!» – сказала женщина почему-то грубо и начала краснеть. Бедняжка. Сейчас заплачет. Абрамишин хотел пожать её руки своей участливой, всё понимающей рукой… но тут из кабинета вышел невысокий мужчина. У этого нос с лица свисал. Как кит. Как микрокит, знаете ли. Как китёнок. Мужчина его понёс куда-то. Ринофима. Классическая ринофима. Абрамишин улыбался. Он был среди своих. Висящие сизые киты, лекала, попугайные носы, завёрнутые так, что не найти ни начала, ни конца; уши, взлетающие с головы. Он давно раскрыл тайну этого заведения. Дожидаясь теперь, когда женщина выйдет из кабинета, он потихоньку рассказывал тайну себе, весело поглядывая по сторонам и потирая коленки. Сейчас. Сейчас его очередь. Сейчас, совсем скоро.

После женщины с фантазийным носом в дверь постучал игривым порольчиком: Трам-та-та-там! Приоткрыл дверь. «Можно к Вам?» Широкое лицо Молибоги сразу наморщилось. Не могло скрыть досады. Врач за столом хмурился, пока этот вертлявый человек в великом клоунском пиджаке расточал приветствия, возгласы, улыбки, справлялся о здоровье. Пока он не присел, наконец, на краешек стула и не выпрямился столбиком. Весь внимание и весь ожидание, чёрт бы его задрал совсем!

Загнанный в угол, Молибога перебирал какие-то бумажки на столе. Косился на банку с цветами. Нужно было начинать трудный разговор.

– Вот что, Михаил Абрамович…

– Яковлевич, – тут же мягко был поправлен пациентом. – Яковлевич, Анатолий Евгеньевич.

– Да. Яковлевич. Извините. Михаил Яковлевич… Так вот. Почему вы хотите изуродовать свой нормальный красивый еврейский нос, Михаил Яковлевич?

– О-о, Анатолий Евгеньевич… Такой прямой вопрос…

– Да! Почему? Вот я, у меня вот тоже, смотрите – ноздри… Видите? – Молибога взял со стола зеркальце, отстранённо посмотрелся в него. Пошевелил крупными ноздрями. – Видите? Чудо-ноздри, между нами говоря! И – что? Я же не лезу от этого на дерево к обезьянам? Не комплексую? Не всем же красавцами быть, в конце концов. А? Михаил Яковлевич?

– О-о, у Вас нос очень симпатичный, Анатолий Евгеньевич! Знаете ли, как у бегемотика, хихихи!

Врач исподлобья смотрел на пациента. Потом перевёл взгляд к окну. Словно бы устало собирал им с улицы, с деревьев, с неба какие-то доводы, слова. И говорил их Абрамишину, глядя прямо в глаза. Говорил, что Институт красоты – не Институт дурости и капризов. Что люди едут со всего Союза действительно с драмами и страданиями, а не просто с носами, которые не нравятся. Что долгая очередь, люди ждут по два, по три года. Знаю, знаю, что у вас уже полтора набралось! знаю! но я не хочу глупости потакать! не хочу! неужели вы не видите? и потом: почему вы ко мне только ходите? идите к Горшениной, она и подарки принимает, и всё другое, почему ко мне? к Горшениной идите, к ней!

Маленький человек в громадном пиджаке вскочил.

– Чтоб я! К Горшениной! К этому коновалу! Никогда! Только под Ваши золотые руки, Анатолий Евгеньевич. Руки хирурга с мировым именем!

Врач опять по-бычьи смотрел на пациента, который сел. Который вытирался платком. Красный. И даже возмущённый. К Горшениной!.. Да, ничем такого не прошибёшь.

– Да поймите вы, наконец, поймите. Ваши все рвутся за рубеж, в Израиль, в Америку, везде предъявляют свои носы, прежде всего, как паспорта, ниспосланные им Небом, понимаете? гордятся ими, а вы?.. Просто удивительно… Двадцать лет работаю на пластике… Первый случай… Не бывало такого… Это же в голове не укладывается: чтобы еврей сам захотел изуродовать себя, стать неизвестно кем! Чтобы…

– Извините меня, Анатолий Евгеньевич. Так Вам говорить нельзя. – Глаза человека были ласковы и даже по-отечески укоряли. – Это провокация. Так нельзя.

Молибога смутился.

– В общем… в общем, я не вижу у вас уродства. Нормальный нос. Весомый. С горбинкой. Не знаю, чего вы от меня хотите… Право слово…

Пациент молчал. Потом тихо сказал:

– О-о, я столько настрадался… Если б вы знали… Так хочется счастья… А тут… а тут… – Маленький мужчина начал шмыгать носом, вскидывать голову к потолку. Господи, неужели сейчас заплачет? Что делать? Врач быстро заговорил:

– Ну хорошо, успокойтесь только. Хорошо. Как вас? Михаил Абрамович. Приходите через месяц. Ладно. Будь по-вашему. Только не надо. Прошу вас. Я…

Захлёбываясь слезами, Абрамишин подскочил к столу, затряс даже не руку, а два пухлых кулака врача, которые тот не успел никуда деть. И тут же выскочил из комнаты, чтобы врач не передумал. Полный человек в белом халате упал обратно в кресло. Посидел, оглядывая стол. В большой банке с водой надоели друг другу растрёпанные пионы. Врач взял в руку зеркальце. Отстранился. Пошевелил ноздрями. Привет, тромбонист! Этакий – тромбонистый! Куда тебя только вести? В какой институт? А в кабинет заглядывал уже новый пациент. С таким, знаете ли, миленько свисшим хоботком вместо носа.

– Прошу! – показал на стул врач Молибога.

…Внутри старинного красивейшего здания, Янкель, разглядывая с сыном лепные стены и лепной потолок с богатой люстрой (правда, сейчас не зажжённой), громко, торжественно сказал, что только в таком храме и может служить искусству многоуважаемый Семён Яковлевич. «Это Хлавка, что ли, наш?» Вахтёрша, старая, мрачная, дула за столиком пустой чай из алюминиевой кружки. Хм, «Хлавка». Хлавнович его фамилия, уважаемая. «На втором этаже, 21-й класс». Лицо вахтёрши свисало. Как Кёльнский собор. Хм, «Хлавка». Такое неуважение. А ещё пожилая женщина! «Идите, идите. Трезвый пока». Хм, «трезвый пока». Ну выпивает человек, ну и чьто?

 

Поднимаясь на второй этаж с сыном по парадной лестнице, Янкель даже не замечал из-за этого «хлавки», по какой красоте они идут. От солнца, бьющего сверху из окон, сверкали гладкие балясины с обеих сторон, а сама лестница была железная, кованая, под ногами ажурная, как кружева! Не заметил Янкель даже главную балясину на высокой тумбе, на лысине которой прямо-таки скворчали мысли-лучики!

Дяденька-скрипач, бурый, весь морщинистый, изучал развёрнутые в руках ноты. Его скрипка лежала на стуле. Какая-то неуживчивая с фанерным сидением. Будто целлулоидная кукла. Папа когда-то чинил дяденьке старинные швейцарские часы и починил очень хорошо, потому что сразу начались преувеличенно громкие приветствия, встряхивания рук друг дружке, восклицания, смех, затем по очереди умильное прослушивание этих самых часов, как нежно работающего сердца. Причем когда слушал Янкель, – Хлавнович ходил за ним на цепочке часов, как пёс за сильно прогибающейся конурой (если она прогибается когда-либо, конечно) и согласно кивал головой. Словно бы говоря: идут, всё ещё идут, потому что приложены были к ним руки мастера, непревзойдённого мастера. Наконец часы были вложены Хлавновичем обратно в специальный кармашек брюк, и мужчины сели на стулья напротив друг друга. Хлавнович поставил скрипку себе на колено, строго оглядел ее. Затем повернулся у Мойшику. Ну-с? Впрочем, я уже понимаю всё. Как тебя зовут, наш будущий юный музыкант? А? Не слышу? Миша? Значит, Мойше. Прекрасно! И он сразу вскинул скрипку к плечу, ещё где-то в воздухе успев ударить смычком аккорд. Арпеджированный аккорд. По всем четырем струнам скрипки. У-иии-и! Несколько напоминающий вопль ишака. В общем, ишака на скрипке дал. Да. Это я так. Для разминки пальцев. А теперь внимательно слушай и пой со мной.

Начался сам экзамен. Проверка слуха. Мойшик тащился робким голоском за бескомпромиссно-точным звуком скрипки, не сворачивающим никуда, от старания вставал на носочки, тянулся, заводил к потолку глаза. Так, наверное, пел бы несчастный комарик в тон телеграфного провода под ветром, пытаясь к нему как-то подлаживаться, ему как-то подпевать. «Унисон! – кричал скрипач, яростно вытягивая смычком ноту. – Петь простой унисон!» Но вместо простого унисона в воздухе зудела то большая секунда, то разрезающая всё малая, то вдруг появлялась откуда-то секста, но начинала упорно выдавливаться септимой, а потом и вовсе пошёл тоненько замяукивать и повизгивать под потолком какой-то абхазисто-индонезийский лад. И всё это вместо простейшего унисона!.. Хлавка и Янкель абсолютно одинаково выкатили друг на друга глаза: разве может такое быть? ведь мы же понимаем о чём речь! чтобы еврейский мальчик! ни одной живой ноты! Да возможно ли такое?! И с высоких стен ошарашенно смотрели вместе с ними все намалёванные там композиторы. Все на одно лицо. Все с русскими бородами. Как анекдоты…

Янкель вздохнул, сказал сыну своему «выйди, пожалуйста, с глаз» и полез в карман за чекушкой. Хлавка, как шулер, тут же стряхнул ему стаканчик. Железный. Раздвижной. Всё это Мойшик успел заметить, только прикрывая дверь.

11

В своем кафе, куда вернулся вновь, он прошёл к буфетной стойке. Небрежно потребовал шампанского. Буфетчица и Официантка раскрыли рты. Буфетчица схватилась было за вскрытую бутылку, ну на розлив которая – он отрицательно покачал головой. Буфетчица немо взглянула на бутылку, которая стояла на витрине, целую (мол, неужели эту?), – он кивнул. Пантомима продолжалась. Переводя взгляд с одной дамы на другую, он устало снимал фольгу и откручивал проволочную ловушку с пробки, также устало побалтывая бутылку в руках. С подноса взяты были три перевёрнутых стакана, поставлены на стойку. Профессионально – только с задымившимся хлопком – снял пробку, налил в стаканы. Поднял свой. Прозит! Женщины оглянулись. Трое посетителей за разными столами жевали жиловое мясо. Цепляли на вилки унылую разваренную вермишель…

– Пенсионеры, – небрежно сказал кавалер. В раздаточном окне для него сфотографировалось целое умильно-свинное семейство поварих. Младенчески розовое, знаете ли. Помотал им рукой. Будто бы тяжелым дендинским стягом. Приветствую, дорогие!

Буфетчица спросила – за что пьём?

– За мою удачу… Скоро вы меня не узнаете… – загадочно сказал герой.

– Почему это мы вас да не узнаем? – Глотнув, Официантка попыталась кокетнуть всеми рюшами на кофте, встряхнув их.

– О-о! Скоро я буду совсем другим человеком… Совсем другим…

Кавалер поигрывал чайным стаканом, любуясь золотом вина. Пенсионеры жевали. На ум приходили тренажёры, которых забыли выключить. Свинное семейство из раздаточной вываливалось.

Протянув руку, взял Официантку за подбородок. Заглянул в самый тайный угол её души. Заглянул, как ночь. Отпустил. Потрепал по щеке. Оставил двадцать пять рублей на стойке. Пошёл усталой протокольной походкой гангстера, левую руку, как пистоль, заложив в карман пиджака, а правой поматывая у плеча. Как всё тем же ленивым дендинским стягом. Официантка чуть не описалась. «Наследство ухватил? В Америке!» – «Не иначе!» – подхватила Буфетчица. – Или здесь где хапнул. Миллион!» Сама испугалась цифры. Но тут же успокоила себя: «А чего! Вполне!»

Абрамишин же, как только завернул за угол кафе, из роли сразу выскокнул. Поддал козликом… и припустил по улице. Самым натуральным образом. Как будто на стометровку. На ГТО. И-э-э-э-эх!

…В куполообразных окнах дома на окраине периодически возникали все его обитатели вместе с детьми. Особенно по воскресеньям. И дружно принимались кивать и разговаривать, когда кто-нибудь проходил мимо и приподнимал в приветствии шляпу или кепку.

Высвистывая грязью, изредка проносился грузовик. Цветки на обочине дороги начинали трепыхаться, уделываемые этой грязью, словно от неописуемого восторга ребятишки.

Как далекий барабанный бой, появлялась на дороге Почекина. Барабан приближался. Почекина поигрывала ножкой. Ведомый Офицер шёл в громаднейших галифе. Как две басовые балалайки по дороге переставлял. У Янкеля отпадала челюсть. А Фрида начинала возмущаться. И всё повторялось: Почекина суетливо заводила балалаечного в мазанку, и оттуда сразу же выскакивали её дети, Генка и Жанка. Фрида не переставала ругаться, а Янкель говорил странную фразу: «Когда тебе двадцать – ты идёшь на ярмарку, когда тебе далеко за сорок – ты вже возвращаешься с неё…» И фразу эту Фрида от злости даже пропускала мимо ушей…

Всё менялось в этой мазанке только с приездами матери Почекиной, бабушки Генки и Жанки. Приездами ежегодными, в конце лета, из какой-то Тёплой Горы, находящейся где-то на Урале. Временно Почекиной приходилось прикрывать лавочку. Вообще она куда-то исчезала. Дети сразу преображались. Похаживали возле дома сытые, гордые, в чистом, в заштопанном. Новые сандалии на них появлялись, на Жанке вдобавок чулки. «Мы с Жанкой растём как бурьян при дороге!» – хвалился Генка Мойшику, прыгая с ним на одной ножке возле мазанки. А в это время Жанка пригнувшейся козой неумело сигала через новую скакалку, быстро запутываясь в ней и налаживая её каждый раз на землю заново. Две женщины неподалеку посматривали на детей, разговаривали тихо: «…Как представлю только, что дети всё это видят… слышат по ночам – сердце кровью обливаются… Я б убила её, убила!» Фрида советовала забрать детей. Совсем. Увезти. «Забирала, милая Фрида, забирала! Так приехала, гадина, с милицией отобрала – не пьёт ведь она ни рюмки, работает, просто потаскуха врождённая. Как же отберёшь? Попробуй, докажи. Чуть что – жених! Сватается! Господи, что делать!» Женщины смотрели на детей. Генка примеривался к канаве с подсыхающей грязью. «Ну, бабушка, сейчас у тебя сердце ещё раз кровью обольётся». Изо всех сил разбегался – и прыгал через канаву. Конечно же, в грязь. Правда, уже на другом берегу канавы. Бабушка бежала к внуку. «Да миленький ты мой! Расшибся!» – «Ничего, – давал себя приводить в порядок Генка. С новыми сандалиями уже как с грязноступами. – Я ещё не так могу. Вот увидишь». Мойшик завидовал Генке: отчаянный какой!

Где-то через неделю приходила сама Почекина. Не обращая внимания на причитания, на угрозы, на мольбы матери, ставила на керогаз ведро воды. Проверяюще поглядывала вокруг. Так проверяет себя, надежность свою граница. На виду у всяких там беснующихся басурман и шведов. С ведром, полотенцем и куском хозяйственного мыла шла из дома двором к сарайке. Ведро плыло словно само по себе, помимо болтающейся сбоку Почекиной. Самодовольно Генка показывал Мойшику в раскрытую дверь свою голую мать. Как достопримечательность улицы имени Благоева. Мойшик смотрел во все глаза. Почекина стояла к мальчишкам спиной с лоснящимися тугими ягодицами, намыливала у себя под мышками. Ноги её были как замысловатые корни. Вдруг обернулась со злым, окрысившимся лицом. Сразу схватила полено. Ребятишки брызнули от сарая в разные стороны. «А дверь закрывай! А дверь закрывай!» – кричал перепуганный Генка.

12

Бутылки шампанского стояли этакой ротой наполеоновских солдат. В золотых киверах, знаете ли.

Отсчитав деньги, взял себе одну. На сегодняшний вечер. Вложил в купленную целлофановую сумку. В кондитерском попросил коробку шоколадных конфет. Нет, нет, вон ту, перевязанную ленточкой и с цветочками. На крышке коробки. Для девушки, знаете ли.

В овощном пришлось постоять. Женщины. Сгрудились за марокканскими апельсинами. В проволочных колясках – горки крупных апельсинов. И сразу набежали. Да, да, за этой дамой, лично. Да, а вы за мной. Снисходительно улыбался. Он один только знал характерную черту этих женщин. Стоя в очереди, ни одна из них (ни одна!) не приготовит денег заранее. Начинают рыться в кошельках, в сумках только тогда, когда товар у них в руках. (Вот он! Можно ощупать его!) Только тогда. Поразительно! Роковая последовательность!

Приходилось только возводить глаза к потолку, призывая Всевышнего полюбоваться на это. Вот, пожалуйста, – роется в сумке. Даже ощущаешь большое беспокойное бедро её. Горячее. Ёрзающее, знаете ли, о твою ногу сквозь шелковистый материал платья. И куда деться прикажете? Не замечает. Ёрзает. Ищет кошелёк. Хотя сумка доверху забита апельсинами, за которые она должна была заплатить пять минут назад! Пожалуйста!

Наконец и ему взвесили полтора килограмма. И ещё два настоящих, пористых, пропотелых лимона купил. К чаю, знаете ли. Люблю.

Выбрался из очереди с уже довольно тяжёлым пакетом, перехватывая его поудобней. Всё это на вечер. На бурную ночку. С Ниной. Фамилия интересная: Подойко. Нина Подойко. В жилуправлении работает. Но волосы! Волосишки её! Нет, нет, лучше не вспоминать раньше времени. Нет, нет, забыть до вечера! А вот дамская причёска навстречу идёт. Времён Пушкина. Татьяна Ларина. Две виноградные грозди по бокам головы. Что-то новенькое. Прелесть, знаете ли. Извините, виноват. Куда смотрю? Куда надо, туда и смотрю. Какой хам. Всё настроение испортил. Ох, уж эти пенсионеры! Ничего их не интересует. Только бы жевать. Тренажёры!

…В один из своих приездов из Тёплой Горы бабушка привезла внукам взрослый велосипед. Мужской, довоенного выпуска, но с ободами колес никелированными, прозрачными как озёра. Велосипед остался памятью о сыне, который погиб в самом начале войны. Вот так, вроде бы подарок теперь от него. Племянникам.

Сняли седло, навернули на раму оторванный от старой телогрейки рукав, и девятилетняя Жанка ехала, осторожно крутя педали, облепленная бегущими ребятишками, к которым всегда вязался какой-нибудь приблудный долган, орущий больше всех, вообще неизвестно откуда взявшийся. «Ой, держите меня! – пищала Жанка. – Ой, не отпускайте!» И падала. Как плаха. Придавив вдобавок какого-нибудь засуетившегося пацанёнка.

Толком кататься она так и не научилась. Генке было рановато на этот велосипед. Однако Генка не был бы Генкой, если бы не взобрался на него. Сопровождаемый всё тем же бегущим кагалом (и примкнувший долган лет четырнадцати бежал тут же), командовал: «Бросай!» Его бросали. Он даже не вилял, как Жанка, а сразу мчался вбок. Пикировал в мазанку. Достав из-под велосипеда храбреца, ребятишки его снова подсаживали и бежали. (Долган болтался над всеми, будто утаскивал всю кучу, неутомимый, как флаг.) «Бросай!» – командовал Генка. Почему-то в одном и том же месте улицы. И велосипед мчался к мазанке, падал там вместе с лётчиком.

Долган показывал как надо. Наяривал педалями как сумасшедший рыболов. Все бежали за ним. Боялись, что удерёт. Но долган – заворачивал. И, пригнувшийся, мчался назад: засученные ноги работали выше головы! Через неделю Генка поехал. Свободно вихлялся на рукаве телогрейки. Или повихляется, повихляется, как следует разгонит машину – и парит на педалях. Как сокол. Стал катать даже Мойшика. На раме. И две женщины, прервавшись поносить Почекину, с умилением смотрели. Бабушка поворачивалась к Жанке: мол, что же ты? Почти в два раза младше тебя? «Вот если бы дамский…» – куксила губы надменная Жанка. Глаза её были как чеснок. Как укосые доли чеснока.

 

И бабушка, точно впервые увидев их такими, разглядев их только сейчас – как пуганая-ворона-после-куста – почему-то обмирала. Грех это думать, грех, но распутные у девчонки глаза. Распутные. Как и у её матери. Ведь сразу видно. Неужели тоже свихнётся? Господи, защити её! Помилуй! Не допусти!

Женщина гнала худые мысли, гнала. Лицо её вдруг смешалось. Как сено. Стало неузнаваемым. «Ты чего, бабушка?» – растягивала в сторону губу Жанка. Женщина начинала горько плакать. Рыдать. Фрида гладила на своей большой груди прыгающую головку, глаза её тоже наливались слезами. А Жанка топталась, хмурилась, ничего не могла понять. И с намотавшими грязь колёсами, как с замороченными солнцами, проносился, прокатывался велосипед с вопящими Мойшиком и Генкой…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru