Утрами возле бытовки ждали Рашида. Курили. Ратов сидел с похмельным расплюйным носом, с переносицей – как с занозой. Парасюк смотрел на него. «Делай лицо проще, Ратов, тогда и народ к тебе потянется…» Все смеялись. Ратов отворачивался: сволочь! Трясущимися пальцами пытался выковырять из пачки сигаретку. Парасюк по-прежнему следил. «При настоящем мастере – у подмастерья всегда руки трясутся… Верно я говорю, Пожалустин? Есть у тебя такая поговорка?» Сотрудники начинали хохотать. Но приходил Акрамов, и всё прекращалось. Предстояло серьёзное распределение работ на сегодня. К Ратову Рашид поворачивался в последнюю очередь. Из больших синих впадин на черном лице лемурно светили всё те же глаза узбека: что же мне делать с тобой, друг?.. Как за спасением поворачивался к Пожалустину, наставнику Ратова, ведуну: куда его, а? Тот сразу выдавал: «На хутор, на х…, бабочек ловить!»
Все падали, где стояли. Ратов вынужденно смеялся. С лицом как скол. Как склянка…
Два молодых любознательных верблюда встретили его приветливо. Как два брательника-еврея. Однако прежде чем вычёсывать их большой жёсткой щёткой, храбрый Ратов зачем-то начал переставлять… их ноги. Задние. Обхватывать и, тужась, переставлять. Как длинные шахматы. Один брательник стеснительно, по-женски… лягнул его. Ратов улетел через огородку. Ну, шахматист, опять покатывались все, прежде чем разойтись к своим работам. Ну, полудурок!
На медведей, сидящих на полу, Ратов смотрел как на две большие кучи г…а. Совал лопату с кусками мяса в клетку снизу. Медведи начинали загребать к себе мясо лапами – точно ковшами. У-у, мошенники! (Почему – мошенники?) Один хотел слизать с лопаты. Кровь. П-пшёл, гад! – ткнул его лопатой Ратов. Глаза животного, точно большие жёлтые пчёлы, ничего не могли понять. Медведь даже не почувствовал боли. Медведь снова потянулся. На! на! жри! Ратов начал бить лопатой прямо в морду. С рёвом медведь перекинулся в сторону. Наш смотритель животных пошёл от клетки, весь содрогаясь. И никто не смеялся. Потому что никто не увидел этого. Как нередко бывает, зло пролетело мимо глаз, никого не задело…
Покормив Королеву, Парасюк сдвигал переборку, чтобы тигрица перешла в другую свою… комнату, сказать так. Ничуть не бывало! Королева ходила, рыкала на Парасюка, как будто не видела никакой другой своей комнаты. Нет её и всё! Р-ры-ы! Тогда Парсюк делал вид, что уходит. Совсем уходит. Артистка сразу приостанавливалась, наблюдая: всерьез это всё или так просто, пугает. Парасюк вразвалку, натурально отваливал куда-то. Королева рыкала: куда, болван?! Назад! В один прыжок оказывалась в другой клетке. Парасюк кидался, с железным лязгом задвигал переборку. Только после этого открывал замок и заходил в освобождённую клетку. Начинал сметать опилки. Потом из шланга мыл пол. Давал струю и в соседнюю клетку. По Королеве. Та сидела, задирала морду, жмурилась от удовольствия. Но когда накапливалось на полу слишком много воды – точь-в-точь как это делают кошки, начинала ходить и брезгливо-резко стряхивать с лап. Дурак! Чего наделал?! Хватит!
Парасюк уходил за свежими опилками. Сразу появлялся Ратов с метлой. Оглядевшись, быстро, как большой художник, закрашивал всю клетку Королевы пылью. Тигрица начинала чихать и, точно так же как недавнюю воду, брезгливо стряхивать лапами пыль. У-у, сучий противогаз бенгальский! (Почему – противогаз-то? Да ещё бенгальский?) Сердце у смотрителя молотило в груди. Трясясь, быстро укондыбывал от клетки.
Вернувшийся с опилками Парасюк ничего не мог понять. Откуда в клетке на полу потёки грязи?.. Как большая челночная машина, Королева ходила взад-вперед, растаскивала эту грязь… Парасюк смотрел на Ратова в другом конце зверинца. Где тот старательно (прямо-таки Пожалустин), метлой клал пыль на сторону. На обочинку…
Вечерами, как только темнело, Ратов вылезал из курятника и пробирался к дому.Упорно крался к Люське Козляткиной. Уже не ломился в сени, а, вскинув себя на завалинку, распято налипал на окно. Вроде совсем израненного летучего мыша – ныл: «Люськ, пусти! Люськ! Слышишь?» За стеклом провально всё затаивалось. «Люськ, три хруста дам, – обещал распятый мыш. – Целых три, Люськ. Слышишь?..»
Сверху вдруг сильно окатило водой. Вот сука! С крыши?! С чердака?! Отбежал, отплёвываясь, высматривая Люську. Но крыша была пустой. Только возле трубы, как кот, вылизывался месяц… Ну, мандалина, погоди. Ох, погоди-и…
В курятнике враз выглотал полчекмаря. Содрал всё мокрое с себя. В трусах, при свете фонаря курил и открывал пиво. Одну за другой. Погоди, сука. Ох, погоди-и…
Потом зачем-то начал жрать арбуз. Вскоре почувствовал, что нужно отлить. Да. Точно. Надо. Встал, пустил струю по висящим курам. Затем сосредоточился на одной. Пёстрой толстой хохлатке. Хаотично курица запрыгала по курятнику, точно ей отрубили голову. Сшибала товарок. Хохлатки посыпались с насестов вниз как разрываемые перьевые подушки. Всеобщий, оглушительный поднялся квохт. Однако быстро смолк. Закуток разом превратился в оживлённую дневную птицефабрику. Петух не хотел вниз, от ратовской струи уклонялся, перебирал лапками по насесту. Струя в конце концов ослабла, иссякла, и петух, считай, спасся. «Заори только у меня утром, гад!» Ратов упал на раскладушку и выключил фонарь.
Через десять минут вскочил, помчался в уборную.
В уборной на огороде точно сразу начали отдирать доски. Слетело всё быстро, как с гвоздя. Но желудок по-прежнему сильно крутило, и Ратов продолжал тужиться, вылезать из себя: Ы-ы-ы-а! Мать-перемать, ну, погоди, Люська!
Оглушительно, как выстрел, по уборной ударил камень. Ратов чуть не опрокинулся. Хотел броситься, чтобы догнать, убить Люську на месте… Но с ещё большей силой подпёрла невыносимая маята, мука, и пришлось давить и давить. От уборной слышалось уже со слезой, с дрожью, с трясучкой: «Н-ну, погоди, ма-а-андолина! Д-дай до утра д-д-дожить! П-п-п-агади-и-и!..»
Точно с выдернутым желудком тащился по огороду назад, в курятник. Люська поспешно забивала балку в сенях. Месяц скалился как одноглазый разбойник…
Свой рабочий день Рашид Зиятович Акрамов всегда начинал с обхода животных. В белом халате, с руками в карманах, он останавливался возле каждой клетки и выслушивал доклады сопровождающих. Смотрел в это время или на висящих обезьян, или, к примеру, на ушлого дикобраза, опять бегающего как лечебная акупунктура. Узбекские глаза на черном лице походили на просветлённые негативы фотографа. Никогда ничего не записывал, но запоминал всё четко: кому, что и сколько (продуктов). Татьяна Стоя забегала вперёд, распахивала рукой на очередную клетку, в частности, на клетку со львом и, что называется, страстно банковала. Акрамов молча смотрел на Конфуция, на его упавшую на лапы морду с закрытыми глазами, на облезлую гриву, вздымающуюся от тяжкого дыхания точно просто пустое сено…
Акрамов разом закрывал обход, шёл в свой вагончик-контору, снимал халат, чтобы сегодня его уже не надевать, садился к пишущей машинке и начинал печатать: какие лекарства и в каких количествах нужно привезти для Конфуция из Москвы… Только после этого брался за рацион на новый месяц для всех животных. За рацион, который придётся выбивать в Управлении. Выбивать всё в той же Москве.
В отличие от Акрамова, Татьяна Леонидовна Стоя в халате по зверинцу никогда не ходила. Ни в белом, ни в каком другом. Поверх красивой узорчатой кофты на ней всегда был специально пошитый рабочий батник защитного цвета. Некая модификация мужской рубашки навыпуск с коротким рукавом. Многочисленные карманы батника были набиты рабочими блокнотами, авторучками, склянками с лекарствами, порошками. Ну и, конечно, в комплекте с батником – её обязательные, из плотного материала штанишки жокея, которые дошлый Пожалустин обзывал то «штанами… верности» (их же невозможно будет стащить с дамы!), то «праздничными панталонами с рюшами» (где рюши-то увидел?). (К слову. Когда пришёл устраиваться на работу вторым сторожем пенсионерик с необычной фамилией Лёжепёков, а привела его длинная и заботливая Стоя, случившийся возле конторы Пожалустин мгновенно их объединил: «Стоякакова и Лёжепёков!»)
Тем не менее, работники зверинца Татьяну Леонидовну уважали. (А Пожалустин-то больше всех!) Уважали за её незлобивый ровный характер, за знание животных и особенно – за преданность им. Все видели, как она нянькалась всё с тем же Конфуцием. Дряхлым львом-пенсионером из Китая. Никак не давала его усыпить. Никаким комиссиям… А лев-то этот не ходил уже, а переползал за солнцем по клетке. Переползал с облезлой своей гривой. Точно обезноженный инвалид за подаянием с сумой.
По утрам всегда раньше Рашида Стоя появлялась в служебных воротах зверинца. Длинные ноги её шли с замахами. Подпасовывали себе побольше солнца. Как две хоккейные клюшки. «Здравствуйте, Татьяна Леонидовна!» – дружно, чуть не хором, приветствовали её все. «Здравствуйте, товарищи!» – с приставной лесенки, открыв всем свои литые, стройные чудеса, вставляла ключ в замок конторы свежая утренняя тридцатилетняя женщина…
Нередко знойными полднями, когда похоть особенно нудила, Ратов втихаря перемещался за женщиной Стоей, хоронясь среди посетителей, чтобы скрытно приблизившись к невообразимым ее «торбасам», можно было б сунуть руку в карман брюк и потрястись. Вроде выбивая чечётку. С глазами как большие рыбьи пузыри…
Несколько раз нырял за женщиной в уборную, в соседний отсек. Но не успевал – женщина Стоя управлялась быстро. И хлопала дверью. Сука!..
Как немногие те, кто отмечен истинным онаном, Ратов умел прятаться среди людей. Становился незаметен, невидим. И не только для непосредственного свершения обряда, но и для многого другого. Например, чтобы ускользнуть с работы. На время. Резко катапультироваться с территории зверинца в пивную. Уже на территорию парка. А через полчаса таким же образом прилететь обратно. Уже поддатым. И улетать и прилетать так за день несколько раз. И ничего. Никто. Всё тихо. Кроме рёва засранцев в клетках. И волнующихся возле клеток полудурочных голов.
Один раз сил не рассчитал. В самом конце рабочего дня стоял в центре зверинца и оступался ортопедическим своим ботинком. Оступался – как другом. (Друг не давал ему упасть.) Глаза Ратова были – кучкой… Пробегающий Пожалустин удивлённо отметил: «Угас, как ветошь, дивный гений, Пропал торжественный венок». Однако вернулся, увёл подопечного на хозтерриторию и где-то там запрятал… Ратов вывалил из зверинца в восемь вечера. Снежным человеком. Весь в опилках. Опять умудрившись спрятаться ото всех. Кроме сторожа Рыбина. Который, оставшись в воротах, грозил ему кулаком и матерился.
Однако Альберт Константинович становился заметным, притом – резко, когда дело касалось работы. Любой работы. За что бы он ни брался, сразу видна была полная его неумелость, природная, роковая какая-то смурь… «Что он делает?! Что он делает?!» – восклицали работники зверинца, наблюдая, как он скачет с высоко подпрыгивающим брандспойтом, как, по меньшей мере, со взбесившимся питоном, хлеща водой по всем клеткам и разбегающимся посетителям… «Пошла плясать тётка Пелагея, вперед пулемет, сзади батарея», – испуганно поворачивался ко всем Пожалустин. А те, в свою очередь, поворачивались к Акрамову с немым вопросом: как такое может происходить, Рашид? В твоей организации? Добрейший Рашид Зиятович успокаивал сотрудников. Говорил, что пусть учится. Что всё ещё наладится у него. Что, как говорится, не боги горшки. Что, в конце концов, каждому человеку должен быть дан шанс. И все с новым вниманием смотрели на несчастного человечишку, который гонялся за упрыгивающим брандспойтом, пытаясь его схватить… «Да у него же денег – как у дурака махорки», – не унимался изумленный Пожалустин.
Ратов ухватил, наконец, брандспойт. Но брандспойт резко развернул его, и струя ударила прямо по наблюдающей группке во главе с Акрамовым. Все члены группки разом захлебнулись. Как всё те же мореходы в клетках. И только бросившись к гидранту и перекрыв воду, завхоз Никифоров прекратил всё.
Все ругались, пытаясь отряхиваться. Стоя истерично хохотала. Молодое её тело сквозь намокшую кофточку проступило в нескольких местах как кета.
Сам виновник с брандспойтом стоял, будто скаченный: ни воды уже в нём, ни воздуха. Какой-то старик лаял на него. Мокрая голова старика походила на шиповую булаву…
Нередко после обеда Рашид приглашал Татьяну Леонидовну к себе в вагончик. Приглашал обсудить всё тот же пресловутый рацион. Дверь в вагончик всегда оставлял открытой. Все знали, что это означает. Что этим хочет сказать Рашид Зиятович. Однако сразу же заглядывал Пожалустин. С ротиком своим гнезда дуплянки: «Кончен бал, и скрипка – в печку. Рашид Зиятович!» – «Что такое?!» – испуганно поднимался со стула Рашид. «Ничего». Ротик исчезал. «Ч-черт тебя!» – падал на стул Акрамов. Татьяна лукаво посмеивалась, выкладывая из папки бумаги на стол.
Только усаживались тесней мужчина и женщина, чтобы углубиться, наконец, в эти бумаги… как вновь заглядывал всё тот же кругленький ротик от гнезда дуплянки: «Кот из дому – мыши в пляс. Рашид Зиятович!» Да что же это такое, поворачивался к Татьяне Рашид. С лицом, похожим на вытянувшуюся луну. На луну с большой деформацией. А? От смеха Татьяна так и падала на стол.
Но когда из раскрытой двери слышались громкие голоса как мужчины, так и женщины, когда внутри возникал жестокий спор всё о том же рационе и наседала больше женщина, требуя витаминов, требуя всяческого разнообразия в питании животных – Пожалустин не рисковал заглядывать в вагончик. Мимо двери проходил на цыпочках, понимающе покачивая головой: «Дристан и Изольда… Любовь прошла, завяли помидоры». Как от интимного уводил всех в бытовку, где, пока ругаются в конторе, можно было немного передохнуть. С посетителями у клеток оставались Парасюк и Пашкина, ещё одна смотрительница за животными.
В бытовке курили, смотрели телевизор, а Никифоров учил билетёршу Кугель из кассы перематывать магнитофонную ленту. Ленту, на которой был записан дорогостоящий голос московского профессионального зазывалы, чередующийся с легкой весёлой музыкой. Пятидесятилетняя Кугель с завёрнутым надо лбом валиком волос и злодейским носом никак не могла разобраться, всё путала. Арифмометрные глаза её давали сбои, терялись, не понимали простого, элементарного. Никифоров терпеливо втолковывал: вот же, смотрите, Ева Павловна: это сюда, а это – в противоположную сторону. И всё. Всё просто! Голова Никифорова, тоже с густыми волосами, только уходящими наверх волнами, поворачивалась к ученице. Всё же элементарно, Ева Павловна! Попробуйте еще. Кугель начинала нервно толочься у магнитофона. Но палец её, протянутый к кнопке, тут же отдёргивался. Кугель замирала. С бёдрами как у фрейлины – тамбуринами. Будто на соперницу (по тупости), Ратов смотрел на неё с ненавистью. На её тонкие белые ноги в чёрных туфельках… У–у, туп-пая! Еще учится там чего-то!.. Отворачивался.
В телевизоре показывали соревнования по бальным танцам. Всем участникам будто присобачили большие ценники на грудь и спину. Вальсируя, один участник отвернул лицо от партнерши на расстояние как от Москвы до Клина. Партнерша же быстро перебирала тощими ножками – точно подвешенный курчонок… Потом пошли латиноамериканские танцы. Причём сначала в исполнении детей. Всё происходило в зале слишком нервно. Нервически. Партнерики-дети двигались как какие-то электрики. Маленькие электрики. Ратов кривился, не поддерживал восторга всех. Однако когда в дело вступили взрослые – распалился. Особенно от одной участницы. От стервозки. Которая бешено вертела задом. Да так, что шнурки вместо юбки – хлестались на ней. Как жуткий ломающийся дождь!.. Ратов даже засмущался от такой страстности женщины. Опускал и поднимал глаза. Как томный креол из села. Латиноамериканского, понятное дело.
На воздухе ему опять приказали чесать верблюдов. Этих двух горбоносых секирников. Он уже пошёл было к ним, но увидел Пашкину с плетенкой под опилки, идущую на хозблок…
Пашкина чем-то смахивала на Люську Козляткину. Только жопкой была скудней… С внезапным порывом, теряя голову, Ратов ринулся за ней.
Пашкина уже склонялась к опилкам, нагребая их в плетёную корчажку. Тонкие ножонки в коротких хвостатых штанишках расставились как мачты о двух парусках. Неслышно приблизившийся Ратов водил над ними руками, точно заговаривал их, чтоб не исчезли… Гмыкнул.
– Пашкина… ты это… ты где живешь?
– А тебе это зачем? – распрямилась женщина. С прилившей к лицу кровью.
– Так это… Вечером могли бы поршень погонять… – Ортопедический ботинок Ратова подвесился. Как колокол. Выделывал пируэты…
– Чего, чего?..
Будто молнии, разрывались по безумному лицу улыбки:
– Я говорю: чикалду… это самое… могли бы замочить…
Женщина схватила лопату:
– Сейчас как звездану по башке!.. Козел невыложенный! Пошёл отсюда!..
Ратов повернулся, закондыбал прочь. Готов был бить, крушить всё на пути. Суки! Гады! За что?!
Ночных сторожей в зверинце работало двое. Рыбин и Лёжепёков. Дежурили друг за другом. В очередь. Почти не встречались. Однако Рыбин обзывал Лёжепёкова Говнороем. В свою очередь, Лёжепёков коллегу звал Деспотом.
Рыбин, лет семидесяти старик, с лицом большим и свислым, как какой-то жёлтый суслон с давно перебродившим суслом, физически ещё был очень крепок. И, по-видимому – полностью здоров. Рыжая шерсть на его засученных крепких руках походила на жёсткие густые вехотки. Без приглашения, мимоходом, он переставлял со всеми громадные клетки, и было видно, что не до кучи он там, а его сила – главенствует.
Но основным занятием его по утрам после дежурства была ходьба по зверинцу. Причем по задней, хозяйственной его части. Где он собирал всё и складывал. А то и швырял, расталкивал. При этом злобно матерясь. Доски, брус, подтоварник, какие-то бочки, тюки прессованного сена, мешки… Фанерной лопатой вдруг начинал подкидывать опилки. Как зерно на току… Снова катал бочки… Завхоз Никифоров пытался бороться с ним: «Тебя кто просит, старый болван? А? Кто?!» Потом махнул рукой: старикан, походило, не мог жить без своего порядка. Ладно хоть к клеткам не лез…
Обойдя таким образом всю хозяйственную часть, распихав, рассовав там всё по-своему – Рыбин шёл домой. Шёл теперь гнобить жену, навек запуганную им старушонку.
Он первым обнаружил три дырочки, прорезанные ножичком в служебной уборной зверинца… Безобразие! Онанисты! Но расследования, на котором настаивал бдительный старикан, не провели, посмеялись только над ним, и больше всех Лёжепёков, да Никифоров забил дырки фанерой. Наверное, залётный какой-нибудь придурок, тем более что замков на дверях уборной никогда не ночевало. Были только разболтавшиеся вертушки. Которые и подбил в тот раз на прощание добросовестный Никифоров. Чтоб не болтались…
Второй сторож, Лёжепёков, казался сверстником Рыбина. Одногодком. Но если заглянуть в паспорт его – год или два всего как вышел на пенсию. То есть шестидесятиодного, шестидесятидвух лет. И наружностью и особенно характером был полным антиподом Рыбина. Постоянно в куцем трико в обтяжечку, с пузыриками на коленках – эдакий жалконький, но очень общительный и весёлый жигулик. Который всё время, так сказать, в гуще событий зверинца. Любознательный нос-пипка его был явно от молотка-чекана. Такой же округлый, чистый, отполировавшийся. Правда, свисала по чекану одна красная веточка. И даже проистёк один сизый ручеёк. Но это – если уж очень въедливо присмотреться, грубо повернув чекан к свету.
Самым ходовым словом у пенсионера Лёжепёкова было слово «держи!» (стакан). С ним быстро находили общий язык в его сторожке. Принесённую кем-нибудь бутылку (красного) брал… и неуследимо снимал железную крышку. Голой рукой!
– Держи! – Стакан уже был налит.
– А ты? – болел за справедливость посетитель.
– У меня не заржавеет!
И действительно. После третьей (красной) – Лёжепёков опрокидывался на топчан, навзничь, и разъехавшимися скользкими губами пёк, что называется, блины. В вечернем зверинце свободно можно было раскрывать все клетки или даже вывозить их машинами. Вместе с животными.
Выбор Ратова пал на Лёжепёкова…
…В тот вечер, только выйдя из калитки, Ратов сразу увидел Ковалову. Сидящую на скамейке у своего дома… Ч-чёрт! Плохая примета! Однако пришлось идти мимо. Бутылки предательски начали позвякивать в лёжепёковской сумке.
– Стой, Альбертка! – Остановился. – Куда это ты на ночь глядя? Никак бутылки сдавать?
Вот зараза! Морда в трещинах опять. Как гематоген…
– Оглох, Альбертка?..
– На работу, – нашёлся Ратов. – Зверей кормить. Дежурю… – Искоса смотрел на высоко заголённые больные ноги Коваловой в толстых бинтах, навернутых на колени – точно на приставленные к ней углом толстенные протезы… – Ну, здравствуй и прощай, Маресьев! – Пошёл. Однако остро ждал спиной ещё какую-нибудь гадость. И дождался. Только Ковалова закричала не ему, а за огород, где над забором всё время высовывалась Люська:
– Эй, Люська! Радуйся! Альбертка с ночевой! Ха-ха-ха! Сегодня на окнах висеть не будет! Сегодня перерыв! Люська! Ха-ах-хах-хах!..
Вот старая ведьма! Точно – плохая примета. Ратов спотыкался.
И только в самом парке, за рощей дубов, словно получил наконец-то признание. Точно его разом зауважали. Потому что закат над зверинцем стоял – потупившись. Как красна девка… А-а! – шизоидно радовался этому обстоятельству, выходя из-за деревьев, Ратов. – А-а!
Надавливал и надавливал служебную кнопку в служебных воротах. Впустую, казалось, будил весь мёртвый тридцатиметровый провод и моську звонка в сторожке. Однако Лёжепёков уже бежал. (Иду! иду! иду!) Быстро открывал ворота.
– Что-то ты поздновато, Альберт! – успевал даже весело попенять новоиспеченному другу. – Думал, что не придёшь.
– За кого ты меня принимаешь, дед?! – входил, в открытую гремя бутылками, Ратов. Дескать, было слово, старик. Ответственное. Мужское. А не шалам-балам какой.
В сторожке сразу прозвучало слово другое, сакраментальное – «Держи!» И как явление, всегда как некое чудо для пьющих, явился первый полный стакан. От Лёжепёкова Ратов принял его словно розовую божественную субстанцию. И будто бы даже не вино пил, а вроде католика – бесконечные, розовые заглатывал облатки.
Со вторым стаканом было проще – Лёжепёков маханул его враз, уже как атеист, уже не веря в чудо. Понятное дело – закурили. Не торопясь. Обстоятельно. По-мужски. Ратов стал озираться в сторожке. С постелью топчан Лёжепёкова смахивал на довольно большой, однако полностью разбитый участок дороги. Жизненной, даже можно сказать, дороги. Дороги Лёжепёкова…
– У тебя что – бутылки там раскатаны?
– Да нет… Просто колдобы… Ямы… В матрасе…
У противоположной стены стоял не топчан, а кровать…
– А это чья? Рыбина, что ли?
– Его, деспота…
Смотрели. Заправленная постель Рыбина походила на чёткий плац. На гладко размазанную воинскую могилу…
– Да-а… Тяжело тебе с ним… – посочувствовал Ратов.
– Не говори… Врагу не пожелаю…
Лёжепёков грустно потягивал табак. Под светом лампочки головёнка его была – как красная потная горка, покрытая реденьким ковыльком.
Однако после второго стакана он уже размахивал ручонками, он уже втолковывал собутыльнику, как постороннему, как дилетанту про животных зверинца, их характер, повадки, привычки, забавы. Каждый новый абзац он начинал такими словами: «и вот что интересно». Он смеялся. Стойкий носок его, как всё тот же чекан после долбёжки, стал красно-титановым.
Когда речь зашла о медведях, особенно почему-то любимых пенсионером (вот забавные! вот забавные! прямо как люди!), Ратов не выдержал, зло перебил:
– Да что твои медведи! Безмозглые клоуны! За кусок сахара на гармошках будут играть! Лапами задирать-дрыгать!.. – И выдавая потаённое, сладкое, свое – мечтательно продолжил: – Вот кошечка через три клетки от них – вот да-а. Полосатая кошечка. Королева! Вот такую стерву тросиком протянуть или железной острой палочкой пройтись по ребрам – это да-а… А то – медведи… Две кучи говна… Тьфу!
От услышанного откровения Лёжепёков разинул рот. Смотрел на Ратова как на умалишенного. Ну ты даешь, Альберт…
– Да шучу, шучу! – сразу пошёл на попятную Альберт. – Шучу!.. Так это я… Просто так… – Тут же налил полный стакан Лёжепёкову. Ударил старика его же паролем: – Держи!
Но Лёжепёков всё не мог прийти в себя. Полный стакан удерживал, точно забыв о нем, машинально. Вино даже расплёскивалось…
– Ты это… Альберт… Так шутить нельзя…
– Да ладно тебе… Пей давай! Задерживаешь стакан!..
Лёжепёков выпил. Не отпуская стакана, утерся рукавом. Отдал стакан Ратову. Сидел потом молча. (Разглагольствовал один Ратов.) Курил. Вроде о чём-то пытался думать. Что-то решить… После ещё одного стакана (которого по счёту?) – отрубился. К топчану шёл, вскидываясь, как конь. Упал на топчан поперёк, вниз лицом – ноги разбросились оглоблями…
– А-а, гад, спёкся! – вскочив, хохотал Ратов. – Спёкся-а!..
Как из катапульты выкидывал уродливую свою ногу, упинывая ноги старика на топчан: лежи как надо, гад! Лежи как надо!..
Початую бутылку Ратов прихлопнул крышкой. Сунул в карман брюк. Сдёрнул свет и пинком распахнул дверь.
По территории торопился, замахивал руками. Как бы в нетерпении указывал себе дорогу. От разбойной луны было светло как днём. Под ногами Ратова кривлялся карликовый циклоп.
В клетку Королевы ударил пожарным багром как в арфу:
– Вставай, бенгальская сука! Подъём!..
Со страшным рыком тигрица прыгнула на прутья клетки. Но сразу напоролась на багор. Отпрянула. В угол. В тень.
– А-а, сучара! Испуга-алась! А-а! Давай, давай! Ещё, ещё!..
Точно фехтуя, точно постукивая по шпаге противника, Ратов постукивал багром о прутья клетки, выманивая зверя. Тигрица ещё страшнее бросалась на прутья, и Ратов бил, бил. По нескольку раз. От беспомощности, от боли, зверь начинал упрыгивать в тесной клетке к потолку. Вся клетка раскачивалась, тряслась, чудилось, что вот-вот опрокинется, но болты, крепёжные болты, которыми она была привёрнута к станине тележки, поставлены были надёжные. С болтами добросовестный Никифоров постарался на совесть…
– А-а! сволочь! а-а! Ну-ка давай ещё! Давай. Ещё!..
Снова постукивал, снова манил на багор. В очередной прыжок тигрицы – промазал. И Королева молниеносно, двумя лапами, лупанула по багру, разбив его в щепу. Рукоять багра ударила Ратова в челюсть, отшвырнула от клетки, опрокинула. Ратов поднимался с земли как после нокдауна: с большим шумом в ушах, с мгновенно отнявшейся челюстью. Однако потряс башкой… И снова побежал. За другим багром. К ещё одному пожарному щиту.
Когда примчался назад, его трясло, колотило всего. Он беспрерывно дергался, подскакивал на месте. Как неврологический больной. Как целая секта сектантов. Но даже в таком состоянии совал и совал багром меж прутьев. Совал в живую плоть животного.
– А-а-а-а-а-а-а-а! – тонул его голосишко в страшных рыках бьющейся в клетке тигрицы…
Два сторожа – один сторож кафе, другой – самого парка… прервали мирный разговор в беседке, замерев со стаканами в руках… Рыки от зверинца накатывали волнами. Не прекращались. Один страшней другого… Что же там происходит?
– Пойти, позвонить, что ли, к ним? – вслух подумал сторож парка. На что сторож кафе ответил, что не надо, ни к чему. Сами разберутся… Зверь. Лев или тигр… Находит на них… Вон какое полнолуние…
Смотрели на лунный свет, который буквально висел на листьях дуба. Дуб от этого казался большой люстрой в блёстком хрустале…
Часов в одиннадцать Лёжепёков услышал за дверью шаги. Вскинулся в темноте на топчане. «Кто там?! Кто идет?!»
– Это я! Не пугайся! – чёрно ввалил в сторожку Ратов. – Где ты там? – Судорожными ледяными руками нащупал руку старика, сунул в неё бутылку: – Опохмелись. Как раз для тебя осталось…
– Да свет включи! – забеспокоился старик. – Куда ты? – Но Ратов уже исчез за раскрытой дверью. Как и не было его. Странно. Лёжепёков надолго запрокинулся. Заботливый Альберт. Не мало оставил. Надо идти ворота за ним закрыть… Однако сидел, прислушивался. И вроде бы пришёл в себя, опохмелился, а душе было почему-то нехорошо… В раскрытой двери лунный свет дрожал как сатана…
В то солнечное утро всё в зверинце началось как обычно. После летучки все уже разошлись по своим делам. (В том числе и Ратов! С метлой! Безумный Ратов!) Возле клеток Стоя что-то говорила Никифорову. Тот смотрел себе под ноги, внимательно слушал. Красивейшие волосы его – как остановившиеся на голове волны. Временами забывая слова на губах, женщина невольно обвевала их своим дыханием. Как курила фимиам. Маленький Акрамов рядом начинал волноваться – его голову украшали кудряшки. Всего лишь чёрненькие, уже размазавшиеся на темени кудряшки… Никакого сравнения с волнами!..
Неожиданно прибежал Парасюк. От волнения – опять как усеянный фаршем. Показывал на клетку Королевы, что-то быстро говорил… Все трое бросились за ним.
Из одного конца клетки к другому тигрица продвигалась медленно, вяло. Точно забывала дорогу, точно не знала куда идти. Когда повернула обратно – все ахнули: весь левый бок её был в ранах. Точно в рыжих больших подсыхающих цветках. Кожа огромного животного от боли свисла жутким каким-то занавесом… Тигрица поворачивалась – и всё исчезало. Новый поворот – и опять точно медленно протаскивали перед всеми этот растерзанный везущийся занавес… По опилкам везде было насеяно кровью… Люди возле клетки онемели…
Откуда-то появились испуганные Рыбин и Лёжепёков. Никогда вместе не ходившие. Лёжепёков как увидел порванный бок тигрицы… зажмурился, заплакал. «Говори, собака!» – схватил его за грудки Парасюк. Рыбин тут же начал подпинывать Лёжепёкова сзади в жопку: говори, говнорой! Говори!..
Ратов увидел. Скинул халат, быстро покондыбал к выходу из зверинца. В подскочку побежал… Но его догнали…
Били Ратова Парасюк, Никифоров и сильный старикан Рыбин. Ратов летал как лоскут. Как лоскутина. Будто улей на палке, улетал вместе с ним ортопедический ботинок.
Опоздавший Пожалустин нёсся с подтоварником в руках. Нёсся убивать. «Бабочки летают, птицы забуздыривают! Рашид Зиятович!»
Акрамов похолодел, бросился отнимать, спасать, но от сильного удара локтем в лицо сразу ослеп, откинулся, умываясь кровью. Раскачивался возле клетки с перепуганным дикобразом, обливая его кровью, зажимался ладонями. Татьяна Стоя бегала, совалась к нему с полотенцем. Как секундант на ринге. Но он отстранял её, не брал ничего. Точно сам хотел прийти в себя, сам наконец-то прозреть. И уже помимо его воли, как в мутном водоеме, всё судорожно пляшущее осьминожье из ног и кулаков само утаскивалось к выходу, к горловине его («музыка чукчей! народная музыка чукчей!»), – там всосалось, исчезло…