Не получающие пенсию с августа месяца, разогретые ноябрьским праздником пенсионеры решили перекрыть коммунальный мост через Серебрянку. Хватит с плакатиками стоять! Мы им покажем!
Однако 10-го ноября в день акции их встретили на подступах к мосту сплочённые ряды милиции. Тогда ветераны, продолжая маршировать, организованно повернули и двинулись назад. Теперь уже к Главному зданию города, к зданию с новым теперь флагом. Сами с прежними знамёнами – красными высокими пьяными, колонной человек в пятьсот. Погодите, подлые жулики и коррупционеры! Вы пустили наши пенсии в свой оборот? Да? Вы нас ещё не знаете!
Рядом с гребущим ногой Туголуковым почему-то шагал Профотилов, логопед из больницы. Далеко ещё не пенсионер. Тучное лицо его с крючкастым носиком от страха, от предстоящего впереди было бледным. Бывшего своего пациента он не узнавал.
Туголуков видел и Ваню Курочицкого. Который шёл со своими заточенными усами. Как с кошкой рыбацкой. Полный решимости. Впереди колонны махала руками и что-то выкрикивала Марианна Нитникова. Одетая в чёрный плащ партийная активистка. Сейчас оставшаяся не у дел, она примкнула к пенсионерам, чтобы поддержать их, вдохновить на борьбу с продажным режимом. Смело, товарищи, в ногу!
Однако за полквартала до Главного здания колонну уже поджидали другие сизые сплочённые ряды. Даже более многочисленные, чем у моста. Тугой полковник кричал приближающимся пенсионерам. В громадном фурагане, как со стационарным цирком на голове. Вскидывал мегафон привычно. Будто марионетку:
– Внимание! Остановитесь! Предупреждаю! Мы не допустим беспорядков! – Равнодушно ждал какое-то время реакции на свои слова. Снова вскидывал мегафон: – Предупреждаю! Мы применим спецсредствА!
Пенсионеры шли. Во всю ширину улицы. С красными высокими пьяными знамёнами. Нам терять нечего, гады! Вы нас узнаете!
Полковник махнул рукой: «Вперёд!» Снял фураган, стал протирать внутри платком.
Милиционеры налетели тучей. Сизой тучей. Замелькали палки. Пенсионеры роняли знамёна, закрывались руками. Иван Курочицкий рациональным боксёром (бывший спортсмен, чемпион города по боксу) ловко уходил от палок. Нырками, уклонами. Сумел поддеть кулаком двух-трёх (у мильтонов фуражки взлетали как крышки у откупориваемых бутылок), но его сбили на землю и начали пинать. (Особенно старались два курсанта в ублюдочных, будто бы американских, берцах.)
Марианна Нитникова сначала пыталась организовать оборону. Бегала, выкрикивала, призывала. Затем упорно тыкала молоденького милиционера острым кулачком прямо в лицо. Её потащили к машине будто вырывающуюся чёрную молнию,
Следом с заломленными руками уже бежал, пригибался Профотилов. Туголуков видел, как большая голова его точно ударялась о землю. Будто окровавленный мяч!
Стиснутого Георгия Ивановича кидало вместе с шарахающейся толпой, он рвался на помощь Профотилову и Курочицкому, что-то кричал. Но когда тех засунули в машину, словно разом успокоился. Как будто в стороне от всего, скакал по тротуару, удёргивал за собой бесчувственную ногу.
Демократизатором ударили сзади, по голове. Георгий Иванович полетел вперёд, пропахал щекой асфальт. Лежал в позе разбившегося аэроплана, пытаясь оторвать себя от земли. Подхватили какие-то парни, быстро поволокли…
Домой прикандыбал с сильно ободранной левой щекой и лбом, но довольный.
– Да что же ты делаешь, Горка! – ахнула Олимпиада. Кинулась в ванную за спиртом, зелёнкой и ватой. – Тебе ли туда соваться! – начала обрабатывать рану.
– Ниччче-го! Оо-ни нас узна-ааа-ли! (Это уж точно!)
Герой не чувствовал даже спирта. Ободранная в зелёнке щека у него явно сравнялась по массе с висящей парализованной. Как мог, рассказывал о Профотилове, потом о Курочицком. Восхищался ими: вот мужики!
– Да дураки они просто, и всё. Такие же, как ты. Теперь с работы полетят, – говорила Олимпиада, убирая вату, спирт и зелёнку со стола.
В телевизоре, как на заказ, говорил Большой Человек. Елбасы. Национальный лидер. На этот раз всё у него было по-домашнему. Перед кинокамерой сидел с расстёгнутым воротом рубашки. (Никаких галстуков!) Как бы с раскрытой для народа душой. Пожалуйста! Тоже ведь душа у человека есть. Тоже ведь человек, в конце концов. Душевный.
Однако сразу же показали военный парад в столице нового независимого государства. Мимо трибуны, украшенной национальным орнаментом, шли десантники с автоматами на груди. Шли рядами, сильно вывернув головы к Елбасы. Все в широких блинных беретах – вроде ангелов войны. На всё готовых ангелов войны!
– Вон какой ражий, – говорила Олимпиада, поглядывая на гордого Елбасы на трибуне. – А ты? Почему до сих пор такой тощий? Кормлю тебя, кормлю, и всё без толку! Одни кости. Смотри, рубашка на тебе – на семерых росла, одному досталась. А?
Однако Георгий Иванович ел почему-то сегодня одни только овощи. Тушёные овощи.
– Сыр вот ешь, сыр! – подталкивала тарелку Олимпиада. – Сыр переваривается долго. Как мясо. А овощи твои поел – что радио послушал.
Но Туголуков по-прежнему изображал из себя вегетарианца. Разрисованный зелёнкой, он был как в рваной балаклаве. Как пострадавший террорист.
Всю осень, особенно когда закончилась дача, Олимпиада ездила с газетами на станцию. Туголуков сначала удивлялся: неужели там покупают? Кто? Ведь можно продавать возле дома, вон, у «Колоса»? Но Дворцова упорно продолжала ездить именно на станцию, к железнодорожному вокзалу, и через какое-то время, опять на немалое удивление Георгия Ивановича, стала привозить оттуда неплохие деньги.
Однако приезжала теперь домой уставшая, хмурая, нередко злая. Даже не переодевшись, начинала готовить ужин. Туголуков, чувствуя себя паразитом, деликатно ходил по гостиной.
– Что, посуду даже вымыть не мог? – зримо, книжным облачком вырисовывались из кухни слова. Георгий Иванович пятился, падал в кресло, хватал книгу, пытаясь наладить срочное чтение.
К тому же обидчивой стала как никогда. Обижалась на каждый пустяк, шутку, сказанные без всякой задней мысли слова. Сразу выворачивала из них совершенно другой, обидный для себя смысл. Один раз даже начала кричать с мгновенно побуревшим лицом.
По ночам Туголуков ломал голову, что с ней происходит. Что она вообще целыми днями там на станции делает? Газеты ли она продает?
Невольно разъяснила всё Таня Тысячная, как-то пришедшая отдать деньги за квартиру.
Пили втроем чай на кухне. Таня рассказывала о новой своей работе. Смеялась. С высшим образованием, теперь она работница кухни. Проще говоря – посудомойка. Предлагала Олимпиаде такую же должность. Могу похлопотать, Липа. Потому что хватит тебе уже мотаться в поездах…
Георгий Иванович вздрогнул. Начал ловить рыбьи испуганные глаза проговорившейся женщины. Повернулся к Олимпиаде:
– Так ты, значит, в поездах теперь побираешься, дорогая?
– Да что вы, что вы, Георгий Иванович! – зачастила Татьяна. Как маленькому втолковывала: – Она газеты, газеты продает! Георгий Иванович! Газеты!
Но Туголуков не слышал Тысячную:
– …Так ты меня с собой возьми. А? Я буду петь в вагонах, ластой махать, а ты мою кепку подсовывать. То-то озолотимся! А? Бригадный подряд! Приленскую ещё возьмём плясать! А?..
Он встал, из кухни быстро угрёб в гостиную.
– Что же ты опять наделала, Таня? – беспомощно бросила руки на колени Олимпиада. – Кто тебя за язык тянул?
– Но я разве знала, Липа?.. – Глаза у Тысячной мучились. Как у рыбы, случайно зацепившейся за крючок.
…Слыша почти каждый день тарзаньи проносящиеся вопли Фантызина под окнами, Олимпиада всё так же вздрагивала. Один раз хорошо напуганная, она всё так же боялась его. Себе же говорила, что просто не хочет связываться, нарываться. Тем более впутывать в это Горку. Поэтому и не ставит свой столик на прежнее место у «Колоса».
Упрямо продолжала ездить на станцию, на железнодорожный вокзал с кошелем, полным газет, таким же, как у конкурентки Кунаковой. Однако газеты на станции по-прежнему брали плохо. Приходилось оставлять каждый раз почти не тронутые пачки у Пилипенко. Да и к Приленской теперь под Дом печати ездила один, много два раза в неделю. (Та, как дятел, упорно долбила о киоске. Об общем киоске. Который надо заказать на мебельном комбинате. А не связываться со всякими проходимцами типа Ваньки Вьюгина.)
Однажды Олимпиада выбежала на перрон к поезду, проходящему на Бийск. Бесполезно пронеслась с газетами вдоль всего состава. Обратно шла, словно разучившись ходить, оступаясь.
Подозвала проводница, стоящая возле ступенек своего вагона. Сама покопалась в пачке на груди у Олимпиады и вытянула «Кроссворды». Развернула газету, точно просто знакомясь с ней, не думая пока платить. Олимпиада, боясь, что поезд сейчас пойдёт, тронула горячее от солнца голубое плечо: «Двадцать копеек».
На Олимпиаду посмотрели белесые глаза с пятком начернённых, ещё не выпавших ресничек:
– Ну и глупая ты, подруга!.. Залезай! Чего ждёшь?
– А можно? – мгновенно поняла Дворцова.
– Да лезь, я тебе говорю! Через минуту отправляемся.
С полным кошелем, как с арфой, Олимпиада полезла в вагон.
Когда поезд уже шёл, проводница, прежде чем пустить по вагону подопечную, наставляла: «В купе не лезь. Только из двери предлагай. Если дверь закрыта – прежде постучи. Ну и, мол, «кто желает газеты и журналы, пожалуйста». Поняла? (Олимпиада кивнула.) Давай, иди работай!»
В первое раскрытое купе стык дороги Олимпиаду втолкнул как лошадь с торбой. «Кто желает газеты и журналы, товарищи?» Её не поняли, смотрели испуганно. «Ладно. Извините».
В следующее купе постучала – не открыли. Ладно. Дальше. «Кто желает газеты и журналы, товарищи?» Её втащили прямо в купе. Сидела на краю полки и выдёргивала из кошеля газеты четырём жаждущим новостей и развлечений пассажирам. В этом купе взяли пять экземпляров. Спасибо, товарищи!
За десять минут прошла весь вагон – и кошель её… опустел наполовину. Не поверила. Пошла за разъяснением к Галине (так звали проводницу). «Дальше иди, дальше, – отмахивала та рукой. – В следующий вагон. Но учти, всё не продавай. Оставь на обратный путь. Через час – Шемонаиха. Там через два часа бийский встречный. Давай дуй, счастливо!» Женщина в форменной голубой рубашке и чёрной юбке отвернулась к титану, закинула в него снизу совок угля.
В Шемонаихе Олимпиада сошла на перрон с четырьмя газетами. Опять не поверила. И как теперь назад? Не лезть же во встречный бийский поезд с четырьмя этими газетами. Да просто не пустят.
Побежала к Галине, стоящей возле своего вагона. Сразу похвалилась, хлопнув по кошелю: «Почти все газеты продала. Во как! Спасибо вам!»
– А я что говорила! В России давно в поездах продают. Не то что у вас здесь, в тундре. Так что не теряйся, ты здесь будешь первая.
Женщина по-молодому вдёрнула себя на ступеньку. Уплывала с вагоном, стоя в дверях и выставив свёрнутую жёлтую палку флажка. «Пока, подруга! Увидимся!»
Низкое окошко кассы с решёточкой напоминало лаз в погребок. Пытаясь в нём что-нибудь разглядеть, Олимпиада сунула деньги. Билетик выкинули со сдачей. Картонный, дешёвый.
Сидела на скамейке возле дощатого вокзала в ржавых потекших пятнах, похожего на постаревший терем. Неподалёку на скамейке целовались две парочки. Точно коллективно насыщались в столовой. Точно сидели за одним столом… Олимпиада удивленно смотрела с соседней скамьи. Потом поднялась, стала ходить по перрону. Склонившись, попила из фонтанчика над медной чашкой. Одна парочка оторвалась, наконец, друг от дружки. Встав, покачалась возле скамейки, вроде что-то вспоминая. И торопливо повезлась по перрону. Напоминая чем-то вихляющиеся велосипедные восьмерки одного велосипеда. Оставшиеся двое по-прежнему – как окаменели в поцелуе.
Олимпиада всё ходила по перрону, поглядывала на терем, на словно остановившиеся часы на нем. Послеполуденное осеннее солнце жгло. Два буро-красных клёна, создав тень, свисли возле монумента со звездой скорбными воинскими почестями.
Вышла на пустую привокзальную площадь.
Странные, неорганизованные прошли мимо вокзала пять туристов. Вертели головами, точно заблудились в новой жизни. Но – с чудовищными своими рюкзаками, альпенштоками, котлами и верёвками. Где они собрались найти горы – было непонятно. В районе Шемонаихи приметных гор не было. Так только, пара каменных черепах в степи.
Потом тоже по площади молодая женщина дёргала за собой плачущего ребёнчишку. И красный малыш приседал и словно замазывался уже плачем. Женщина невольно опахнула и Олимпиаду своей злостью. Олимпиада долго смотрела им вслед.
Посасывало под ложечкой, сильно хотелось есть. Завтракала ещё с Горкой. В шесть утра. Кафе на площади было. Летнее. Но, видимо, давно и спокойно прогоревшее. Вместе с шатром, с ржавым мангалом возле шатра и двумя одуревшими от скуки официантами, которые, как было видно, давно переругались меж собой и сейчас висели на кулаках за разными столами, где вообще-то должны были бы колготиться посетители… Олимпиада не решилась войти в это кафе: и денег было жалко, и боялась отравиться… Зачем-то зашла за шатёр, где у забора, словно к вскрытым судьбам своим, склонялись к мусорным бакам бомжи… Вышла обратно на площадь. Маялась.
Поезд приполз только в 16.30 Москвы. С опозданием на час. Предъявив картонный билетик, Олимпиада полезла в вагон в середине состава.
И начались эти поездки на поездах. До Шемонаихи и обратно. До Шемонаихи и обратно. Сначала ездила ежедневно. Продавала всё подчистую. Из Шемонаихи ехала всегда без газет. С недорогим билетом в руках. На удивление Приленской, стала закупать газет в два раза больше. (Когда та узнала о поездках, то сразу надулась – на неопределенное время переставал маячить совместный газетный киоск.) Нагруженная как мул, везла все пачки к Пилипенко. Брала, сколько могла взять, и мчалась к подходящему бийскому.
Почему-то только в Шемонаихе встречала Галину-проводницу. Её поездную бригаду. Тогда домой возвращалась не бедной родственницей, пришипившейся на откидном сидении в проходе вагона, а ехала с комфортом, в купе своей, можно сказать, крёстной, с чаем её и поучающими разговорами. Всегда успевала купить ей на станции кулёчек конфет. Ее любимых «белочек».
Но постепенно поездки на поездах, магия стучащих колёс железной дороги стали Олимпиаду пугать. Она ловила себя на том, что тоже хочет уехать. Уехать от всей сволочной теперешней жизни. Уехать с Горкой. Хоть на край света. Но понимала, что из-за болезни его это невозможно. И всё заканчивалось каждый раз одинаково: пассажиры в поездах всегда ехали дальше, ехали в даль свою светлую. Они, как казалось Олимпиаде, могли изменить свою жизнь. Она же всегда возвращалась назад, на свою станцию, и ничего в своей жизни изменить не могла… Всё так же постукивали колёса, но счет их магический шёл уже в обратном порядке, всё так же сидела она в проходе вагона и смотрела на одни и те же качающиеся огоньки деревенек.
Впрочем, состояния эти тоскливые приходили только при вынужденном безделье, когда часами сидела в надоевшей чужой Шемонаихе или с копеечным билетом возвращалась домой. Во время работы, когда протискивалась с газетами через весь состав, увязая почти в каждом купе, было не до этого.
Сначала ей казалось, что она никого не запоминала в поездах. Но это было не так. Она долго помнила замшелого старика девяноста, наверное, лет, с лицом уже как пергамент, как древний манускрипт, который, прежде чем начать читать свежую газету, долго налаживал на белые бескровные уши такие же старенькие, как он, с жидкими дужками очки. Помнила мальчика лет пяти с кудрями словно бубенцы, сразу начавшего выделывать на столике длинными карандашами в купленной матерью книжке-раскраске. Девочку напротив, белобрысенькую, с сопливыми глазками котёнка. Которая, поглядывая на мальчишку, готова была уже заплакать, потому что ей ничего не купили. (Раскраску ей Олимпиада сунула незаметно, выходя из купе.) Молодую тугоскулую казашку с подрезанными волосами как с чёрными саблями. Её русскую подругу в брючках, склонившуюся над чемоданом, с жопкой в виде буквы Ф. Помнила некрасивую еврейку с большим носом и её необыкновенно красивого сынишку, кудрявенького, с глазами как крыжовник. Их бабушку и мать, похожую на очень весёлую овцу. Помнила двух расхристанных, не соображающих уже ничего солдат-дембелей, обзарившихся вдруг на неё, Олимпиаду, и начавших её лапать, приговаривая «мама! мама!». Помнила полного мужчину с белой отвисшей шеей, будто с повязанной белой салфеткой на груди. Его жену, отсчитывающую мелочь за газету сухими, как ржавые крючья, руками. Почему-то долго вспоминала ещё одну женщину. Похожую на пчёлку. Жёлтенькую и стервозную. Которая даже в вагоне продолжала жалить оставшегося на перроне мужчину. Употребляя часто слово «импотенция». Причем в культурной его, как ей, наверное, казалось транскрипции – «импотЭнция». («Конечно, если в двадцать восемь лет мужчина уже страдает импотЭнцией, если он уже законченный импотЭнт, ха-ха-ха, если он не в состоянии выполнить элементарного мужского своего дела, хи-хи-хи, то… то не знаю, да, не знаю, хи-хи-хи-хи!»
Чаще всего эти люди возникали в памяти неожиданно, вдруг. Но иногда ночами, когда не могла уснуть, они проходили перед глазами Олимпиады долгой, медленной, нескончаемой чередой.
Олимпиада не знала, как долго она будет ездить в поездах, на сколько её хватит. Возвращаясь из поездок, возвращаясь часто раздражённой, злой, начала покрикивать на Горку. И это больше всего её терзало. Ничего не могла с собой поделать! Готова была себя убить, но продолжала шпынять несчастного одноногого мужичонку…
Ночами плакала и шептала ему: «Прости меня, Гора, подлую, прости…»
Однако Георгий Иванович давно понял, что если уж что втемяшится женщине в башку – пиши пропало: переубеждать, отговаривать бесполезно. Поэтому просто ждал. Всерьез подумывал о пресловутом газетном киоске. Только он один, видимо, сможет остановить Олимпиаду, и перестанет она, наконец, мотаться в поездах.
Теперь вечерами, когда она шила в гостиной, стоял обречённо в спальне. В спальне отца. Перед всеми двумястами томами Всемирной литературы. Наглядно прощаясь с ними, может быть, даже плача. (Олимпиаде, правда, слёз его не было видно, он всегда вставал к ней спиной.) Возвращался в гостиную с очень серьёзным лицом. Олимпиада тут же начинала наливать ему чай, пододвигать сушки, смородинное варенье. Бросалась на кухню, приносила ещё и вишнёвое. Накладывала в розетку. Георгий Иванович хмурился, давал ухаживать за собой.
Библиотеку купил Талибергенов. Как будто арестовал её – два милиционера полчаса сносили тома к стоящему во дворе милицейскому уазику. Олимпиада металась, стелила всякие материи и половики, чтобы книгам было удобней ехать. Талибергенов хмуро терпел. Тяжелый, полез в кабину с шофером, взболтнув весь уазик. Милиционеры заскочили сзади, захлопнулись. Уазик поехал.
Туголуков стоял в комнате отца, смотрел на пустые полки. Как красные рассыпанные письмена, как воспоминание о будущем валялись по всему столу советские десятки. Прибежавшая Олимпиада начала быстро собирать их, чтобы заново пересчитать.
– Ну, чего стал? Давай тоже считай!..
– Как? – спросил супруг. – Одной рукой?..
Утрами на мёртвых рассветах, сидя на тахте, Георгий Иванович изучал свою правую парализованную ногу, точно протез, набитый ватой. Прикидывал, как добиться хоть какой-то твёрдости в ней, подвижности.
Начинал сгибаться и энергично растирать ногу левой рукой. Старался особо не сопеть, чтобы не разбудить Липу. Правая рука во время этих манипуляций болталась всегдашней ластой. И её также сильно растирал. С некоторых пор стал ощущать и в ноге, и в руке какие-то покалывания, мурашки. Это радовало его – с новой силой он принимался за ногу. Да так, что начинала ворочаться и ворчать Олимпиада. «Ну сроду – ни свет ни заря!»
В парке уже уверенней загребал больной ногой. Весь перекошенный и острый, как поражённый кубизмом. И ластой мог лихо хлопнуть себя по бедру. Иногда даже несколько раз подряд. На немалое удивление и даже испуг прохожих. Смеясь, останавливался. Задрав голову, любовался взблёскивающими на солнце бесконечно-радужными осенними паутинами.
На скамейке довольно разборчиво говорил Ивану Ивановичу Курочицкому. Просил помочь заказать на мебельном комбинате киоск. Олимпиаде, знаешь ли, надо. Да и сам я, наверное, смогу продавать. Поможешь, Ваня?
Курочицкий, видя, что Георгий Иванович поправляется, что скоро станет таким же, каким был – с радостью поддерживал: «Какой разговор, Гора! Сделаем! Всё сделаем!»
После закрытия детских садов весь парк теперь напоминал сказочный детский рай. Везде бегали весёлые ребятишки и сидели в плащах, с вытянутыми ногами их свободные теперь от работы мамы. Громадная белая туча висела над ними как спустившийся Бог.
Побежала, подняла с земли упавшего балашку в комбинезончике мать. Отряхивала его от прилипших листьев, от песка. На мотающемся лице молодой казашки были видны только злые насурьмлённые, как чёрные цветки, глаза. Балашка качался в руках матери. Но не ревел. Как космонавт. Снова побежал.
Казашка вернулась на свою скамью, снова засунула руки в карманы плаща. Смотрела в никуда. С тонкой шейкой и скулами инопланетянки.
– Эх, только и вспомнить теперь золотое застойное время!
Курочицкой начинил мундштук сигареткой. Молча затягивался с откляченной нижней губой. Туголуков смотрел на его заточенные усы. На ум приходили кавалерийские атаки, глубокие рейды по тылам врага. Благодарно тронул его за колено.
Смотрели на осенние остывающие клёны, на жёлтые утихшие птичники тополей. С земли пахло павшим пряным листом.
– Столярова вернулась, – вдруг сказал Курочицкий, затянувшись и выпустив барашек дыма.
Туголуков сразу опустил голову.
– …Помнишь её? Помнишь, как ездили с ней и Сычёвой на Алаколь? Сейчас её не узнаешь…
Курочицкий начал подробно рассказывать.
– Я видел её, – прервал его Туголуков. Поднялся. Стал прощаться. Отворачивал лицо.
Пошёл. Наступал на тени от листвы деревьев как на пятна сажи.
– Так я всё узнаю на мебельном? Гора! – крикнул вслед несколько обескураженный Курочицкий.
Туголуков как будто не услышал. Уходил, всё наступая на пятна.
…Несмотря на предупреждения Олимпиады, в тот день Георгий Иванович вышёл из дому в сильный ветер. Пирамидальный жёлтый тополь раскачивался, свистел как балбес. Туголуков с плащом напоминал сёрфингиста с косым парусом. Его тащило то в одну сторону, то уже в другую. Кое-как дорулил до парка. Здесь было тише.
Сидел на скамье под мотающимися кронами деревьев, осыпаемый сверху жёлтыми листьями. Лишь три голых дуба в середине парка почти не поддавались ветру. Подобно узловатым старикам, стояли на земле крепко.
По аллее шла женщина с балетной головкой черепахи, изрезанной длинными морщинами. У Туголукова упало сердце, он сразу узнал её. Это была Надежда Столярова. Надя. Работавшая когда-то во Дворце культуры комбината. Он тут же вспомнил, как любил её первый раз в высокой костюмерной дворца под висящими балами камзолов, стеклярусных платьев и ажурных пелерин. Как выскользнул потом оттуда и, будто «подвиг разведчика», смешался с настоящим, тесно танцующим балом, танцующим под бубнящий духовой оркестр с хоров дворца.
А потом начался месяц угара. Туголуков тогда уже два года был вдовцом. У неё муж – два года писал диссертацию. Побывав у неё однажды в доме (на дне её рождения), при знакомстве Туголуков даже подержал руку этого мужа. Вроде влажной красной сёмги. (Глаза лысоватого блондина в очках были вежливы и внимательны.) Туголуков дня уже не мог прожить без любимой, уговаривал её порвать с мужем и уйти к нему, Туголукову. Но блондин с красными руками всё же перевесил, и она уехала с ним в Новосибирск.
Георгий Иванович печалился, тосковал. Долго помнил её гладкую балетную головку, её зеленоватые большие глаза.
Туголуков смотрел вслед удаляющейся женщине.
Была б картина, если бы он окликнул её. Встреча через много лет. Вся в морщинах женщина и осклабленный послеинсультный крокодил. У которого верхнюю губу обратно на зубы невозможно натянуть. Неужели это ты, Гора? А это ты? Надя! Не может быть!..
Туголуков раньше времени покандыбал домой. На душе было гаденько, нехорошо.
– Говорила не ходи, – открыла дверь Олимпиада. – Зачем попёрся в такой ветер?
Как на виновницу всего, Туголуков дико глянул на жену и, не снимая плаща, сразу прошёл на балкон. Стоял как всегда – вцепившись одной рукой в перила.
Господи, ну почему не окликнул, не остановил?
Заветренный закат был как красный пал в степи. Зяблые клёновые ветки болтались совсем рядом, прямо под балконом.