Да, он называл меня, двадцатипятилетнего, по имени-отчеству, и мне, конечно, это было приятно.
От общих рассуждений Владимир Андреевич перешел к конкретным личностям, интересуясь моим мнением об их творчестве. Я отозвался благосклонно, иногда оговариваясь, что, дескать, не мое, но имеет место быть.
– Согласен, – кивал Владимир Андреевич. – Но вот Меркелов, как он вам?
Я насторожился. С Валерой Меркеловым мы недавно оформляли фойе нового Дома культуры в богатом совхозе, работа была крупная, выгодная, шестьдесят квадратных метров, штукатурка, акрил. Сроки жесткие, поэтому мы и работали вдвоем по утвержденному эскизу: вечно живой Ленин, овеянный знаменами, приветливо смотрит на современную жизнь, на поля с густой пшеницей, кишащие комбайнами и советскими крестьянами, распевающими песни. Стиль был – советский романтизм.
Заказ нам удружил дед Мишаня, он же посоветовал и стиль. Перепродажа заказов была его постоянной доходной статьей. Деду Мишане, как ветерану войны, имеющему ранения и награды, выгодную работу предоставляли в первую очередь – и попробовали бы не предоставить. Если обижали, дед Мишаня надевал бостоновый синий костюм с прикрепленными навсегда медалями и орденами, шел в райком партии и спрашивал там, с каких это пор участников войны, проливавших кровь за Родину, позволено унижать и оскорблять?
Он в свои шестьдесят с лишним был выпивоха, говорун, имел трех гражданских жен, у которых жил поочередно, но, любя свободу, снимал то квартиру, то дом. Как и в этот раз – напополам со мной. И дешевле, и компания. Набрав выгодных заказов сверх возможностей и желания их выполнить, он делился с молодежью за неплохие для себя проценты. Все это знали, включая начальство, но относились добродушно. В позднесоветское время любое жульничество и даже воровство считалось оправданным, если не превышало разумные пределы, поэтому жульничали и тащили многие, но как-то уютно, по-домашнему. Можно сказать – бескорыстно, как ни странно это звучит. А что странного, если тот же дед Мишаня, получив хорошие деньги, тут же хвастал ими перед женами, раздаривал детям и внукам, щедро угощал друзей, поэтому, бывало, в перерывах между заказами питался только макаронами, чаем, знаменитыми консервами «Завтрак туриста» – и, конечно, водкой и вином.
Выпив, дед Мишаня часами рассказывал о своей дружбе с великим Гущиным, нашедшим гениальное сочетание рисунка и цвета и передавшим деду Мишане секреты мастерства.
– Рисунок играет с цветом, цвет с рисунком, потому что и вся жизнь, дети мои, игра! Все игра! Кошка, и та мышку не сразу съест, поиграет. Смерть – тоже игра, понимаете меня? Некоторые упрекают: Наметкин, ты перед начальством прогибаешься! Я?! Да никогда! Я играю, я их дурю! Я этим наслаждаюсь, а они, идиоты, принимают за чистую монету! Гущин в Китае жил, в Париже, в Монако, гражданин мира, а после войны приехал в Союз, в Россию, в сраный Саратов – почему? Потому что учуял – здесь игра, здесь бедно, но весело! Он хохотал от удовольствия, он говорил мне: Мишаня, нигде нет такого сочетания уродства и красоты, правды и фальши! Но это не навсегда, он мне говорил, и был прав, вы же видите, что творится? Дословно пересказываю его слова: вы тут живете под грузом лжи, но ложь, накопившаяся до критической массы, взорвет и обрушит все к черту! И будет очищение. А потом нарастет новая ложь, это уж как водится. Почему? Потому что вы, русские, он всегда так говорил: вы, русские, хотя сам был до корня русский, но это тоже у него игра была такая; вы, русские, идеалисты, вам хочется справедливости сейчас же, а она не торопится, а вам невтерпеж, вот вы и начинаете врать, что она уже есть. То есть – врете от чистого сердца. Очень уж долго плывете, вот и чудится тем, кто у вас торчит на мачте, что впереди земля. Они орут: «Земля!» – не потому, что врут, а – желаемая галлюцинация! Понимаете эту великую мысль великого Гущина, дети мои? Поэтому он картину «С тобой, Лумумба» написал. Да обчихался ему этот Лумумба на самом-то деле, он играл, он хотел посмотреть – неужели сожрут? Сожрали с удовольствием, Университет Дружбы народов картину купил! И мне, дурачку, когда я скрипел, что зажимают, говорил: а ты нарисуй Лумумбу. Вот и я вам говорю – играйте, рисуйте лумумбу, но душу не отдавайте никому!
Конечно, у нас, его юных товарищей – а он дружил именно с молодежью, средний возраст не уважал – это стало поговоркой. Если кто пожалуется на отсутствие денег или на то, что не берут на выставки, мы ему тут же: нарисуй лумумбу.
И сами охотно рисовали, посмеиваясь.
Панно в Доме культуры было очередной лумумбой. Я малевал Ленина и счастливых советских крестьян, а Меркелов со скоростью квадратный метр в час расписывал кудрявые рощи на заднем плане и колосящиеся нивы на ближнем, вставляя там и сям нарядную сельхозтехнику, в видах которой разбирался не хуже любого механизатора. Уложились в срок. Рассчитывался с нами сам директор совхоза. Он предложил: в договоре напишу в два раза больше, чем вы просили, но вы такую-то сумму вернете в кассу, то есть мне.
Мы для вида помялись, переглянулись, директор сердито сказал, что совхозу позарез нужна наличность – дорогу вот надо грейдировать, а техники нет, а район официально не выделяет, договариваемся частным образом с мужиками, бульдозеристами и экскаваторщиками, им наличными надо платить…
Всю эту подоплеку мы знали, не первый раз, поэтому согласились.
Не узнал ли об этом всеведущий КГБ? Но его ли дело – заниматься такой мелочью?
– Меркелов интересный, – осторожно сказал я. – Экспериментирует. Но крепкий профессионал, я с ним сотрудничаю иногда. Наглядную агитацию делаем, оформляем культурные учреждения.
– Мы знаем. Он еще карикатурами увлекается.
– Да, вроде бы.
И тут Владимир Андреевич достал папку, а из нее листы. Копии Валериных карикатур. На членов партии и правительства, на людей из городской верхушки. Не сказать чтобы смешные, я жанр сатиры никогда не любил. Все с подписями. Помню одну, где изображена была тетка с кастрюлей и К.У. Черненко на тачанке в одеянии кучера, с кнутом, на тачанке надпись: «СССР», а вместо пулемета рогатка с ракетой. И подпись, переделка известных ленинских слов: «Государством может управлять не только кухарка, но и кучер».
– Не смешно, – искренне сказал я.
– И я так считаю, – согласился Владимир Андреевич. – Но я не профессионал, я не сумею свое мнение выразить грамотно. Вот вы бы попробовали.
– То есть?
– Напишите что-то вроде статьи. С оценкой как содержания, так и творческого метода.
– Владимир Андреевич, я не критик, я сам художник.
– Но в газетах-то пишете.
Да, было дело, публиковал я кое-что в газетах «Коммунист» и «Заря молодежи» – заметки о выставках и прочих культурных событиях, а еще увлекался сочинением словесных этюдов о природе, такие как бы стихотворения в прозе, их брали охотно, потому что отлично годились для затыкания дыр при верстке, да и лишних несколько рублей мне не мешали.
– Это другое, – сказал я.
– Почему же? У вас ясный слог, мы изучили. И в искусстве разбираетесь. И сторонник реализма.
– На самом деле ничего, кроме реализма, не существует, – выдал я постулат, в который тогда верил. Впрочем, верю и сейчас.
– Вот об этом и напишите.
– Эссе о реализме?
– Краткую характеристику этих, с позволения сказать, работ.
– Для чего? – спросил я, прекрасно понимая, для чего. Видимо, Меркелов у них на крючке. Сомнителен и подозрителен. На самом же деле Валера остроумец без чувства юмора, ему просто хочется повеселить людей и себя, он, кстати, тоже в газетах печатался – всяческие дружеские шаржи, бытовые картинки на темы недостатков в сфере жилищно-коммунального хозяйства, вполне все благопристойно.
Я искал повод, чтобы отказаться, но, пока размышлял, Владимир Андреевич собрал рисунки и уложил их в папку, а папка каким-то образом оказалась в моих руках.
Тем не менее я растерянно забормотал:
– Что, прямо сейчас? У меня, знаете… Работа запланирована, меня ждут…
– Никто не торопит. Даю вам неделю – чтобы не спеша, обдуманно, аргументированно. Хорошо? Закончите – позвоните. У вас память хорошая?
– Да ничего.
– Я назову номер своего телефона, но вы не записывайте, запомните. Хорошо?
Только на улице, жадно закурив, я пришел в себя и сообразил: мне предложили стать стукачом. Причем без лишних проверок, прощупываний, через полчаса после начала разговора. Неужели я считаюсь таким лояльным и таким послушным? И не просто настучать, а письменно настучать. Даже если никто не узнает сейчас, рано или поздно вскроется. Потомки презирать будут. Да и не в потомках дело, я сам себя буду презирать.
О своем задании я не сказал никому, ни жене, ни даме сердца, ни деду Мишане. Хотел было сказать Валере, но воздержался, потому что уже придумал выход из положения.
Я написал рецензию, отстукал ее на машинке, получилось пять страниц в два интервала. Последовательно и доказательно я утверждал, что художник В. Меркелов в своих карикатурах руководствуется заботой о деле социализма и коммунизма. Если он и бичует отдельные недостатки или то, что ему кажется недостатками, то из-за того, что недостатки мешают развиваться обществу, идущему раз и навсегда выбранным путем. Его карикатуры направлены не на дискредитацию советской власти и социалистического строя, напротив, как и всякое сатирическое произведение, имеют, цитируя Ф.М. Достоевского, «положительный идеал в подкладке».
А затем я разбирал рисунки Валеры, в каждом найдя этот самый положительный идеал.
Я был доволен своей работой. Позвонил Владимиру Андреевичу, доложил, что все готово. Он назначил встречу на вечер того же дня.
– Там же?
– Зачем? Там я с вами просто беседовал, мало ли я с кем беседую. А два раза подряд – повод для досужих разговоров ваших коллег.
Умно, подумал я.
И вот мы оказались здесь, в генеральской квартире. Я вернул папку и отдал свой текст. Владимир Андреевич читал не спеша, вдумчиво. Понять по лицу, как он относится к написанному, было невозможно. Наверное, их этому специально учат – непроницаемости.
Дочитав, он положил листы на стол, улыбнулся и сказал:
– Ну что ж. Я вижу, Виктор Алексеевич, вы почему-то решили все это превратить в шутку. Вам повезло, я умею ценить розыгрыши, не все мои товарищи так легко к этому относятся.
– Почему розыгрыш…
– Только не надо его и тут продолжать, Виктор Алексеевич, это уже чересчур. Кстати, тут подписи вашей нет.
– А надо?
– Конечно. Вашим почерком, но, конечно, не ваше имя, зачем вам это? Выберите псевдоним.
– Псевдоним? Зачем?
– Для удобства.
– Не знаю… Ну… Босх.
Мы все тогда увлекались Босхом – по репродукциям, естественно, вот и выскочило.
– Не пойдет, Босх у нас уже есть. Не обязательно имя художника. И даже не обязательно человека.
– Тузик, что ли?
– Тратим время, Виктор Алексеевич. Вас что-то смущает?
Меня все смущало. Но я решил играть до конца.
– Хорошо, «Дункан».
– Это кто?
– Название яхты. «Дети капитана Гранта».
– Я в детстве тоже обожал эту книгу. Какая у вас память, я вот не запомнил, какое там у яхты название. Отлично, «Дункан».
– Подписывать?
– Это – не надо. Виктор Алексеевич, как вы думаете, кому преимущественно оппонирует наша организация?
– Антисоветчикам. Диссидентам. Врагам народа.
– Помилуйте, где в Саратове враги народа? В том-то и заключались ошибки, что иногда работали упрощенно, не сказать – примитивно. Сейчас мы все поняли, что настоящее поле идеологической битвы – в сердцах людей. В их умах. Нам не враги страшны, нас разъедает лицемерие и двуличие. Согласны?
– Да…
– У нас тоже были перегибы, Солженицына вот запрещали, «Архипелаг ГУЛАГ» до сих пор не печатаем, вы-то читали, конечно?
– Нет. Где я его возьму?
– Нет так нет. Мы сейчас подумываем опубликовать некоторые главы. Там ведь есть правда, а мы правды не боимся. Лицемерие гораздо страшнее – когда человек на словах высказывается за наши идеалы, как вот вы тут, – он указал пальцем на мои листы и тут же убрал руку, словно боялся испачкаться даже на расстоянии, – а на деле просвечивает скепсис, если не сказать – цинизм.
– У кого?
– Не у меня же, Виктор Алексеевич! У вас, как и у Валерия Меркелова, которого вы так неуклюже защищаете! Но, знаете, эта неуклюжесть мне дала понять, что на самом деле вы отлично все понимаете. Не подумайте, я не хочу на вас давить, я прошу вас быть честным, перед самим собой в том числе. Как поступили бы раньше мои коллеги, которых тот же Солженицын расписывает в черных красках, частное превращая в общее? Они предъявили бы вам нежелательную информацию. О вас.
– Какую?
– Да мало ли. Вы же в частной жизни тоже, уж простите за откровенность, бываете довольно лицемерным. Мне самому это слово не нравится, но как иначе? Понимаю, вы художник, артистическая натура, но все-таки есть общие правила для всех граждан. Что вы тайком от жены дом снимаете и встречаетесь там с… – тут он назвал имя и фамилию моей дамы сердца, – это, возможно, ваше личное дело, как и дело вашей женщины, хотя и у вас жена, и у нее муж, так что это не только ваше дело. Муж у нее, насколько мы знаем, человек невыдержанный, может такого натворить… А ваша жена в школе работает, у нее должна быть безукоризненная репутация.
– Как на ее репутацию повлияют мои…
– Личные грехи? Возможно, не повлияют. Но вы ведь прекрасно знаете, что она и сама не без греха. Может, отвечает этим на ваши поступки. Так сказать, симметрично.
– Это вы о чем?
– Давайте без интимных подробностей, Виктор Алексеевич, я не о них.
– Вы что, я не понял, следили за моей женой? Вы что-то знаете? Что она с кем-то… С кем?
– Виктор Алексеевич, никто ни за кем не следит, и я повторяю: личные ваши дела нас не очень интересуют. Вы же не дослушали, а уже возражаете.
Героев книг в таких ситуациях бросает то в жар, то в холод. Я не раз про это читал, но не очень верил. И вот убедился: банально, но именно так, то в жар, то в холод. А еще начало ужасно бурчать в животе, что придавало всему комичный оттенок. Я напрягал живот, сдерживался, звуки становились только громче, при этом и я, и Владимир Андреевич делали вид, что ничего особенного не слышат.
– Основное не в личных мелочах, – продолжал Владимир Андреевич, – а вещах более серьезных. Я уж не знаю, Меркелов вас подбил или вы сами придумали, но вы не раз получали деньги за работу в обход кассы. Что является не шалостью, а поступком, подлежащим уголовному преследованию. Говоря просто и грубо – это преступление. А Меркелов ваш имеет неосторожность еще и хвастаться направо и налево, в компаниях рассказывает, как он дурит заказчиков. Вы-то умнее, иначе мы бы с вами и говорить не стали. Но некоторое лицемерие, повторяю, налицо: рисуете агитацию, прославляющую социалистический образ жизни, а сами этот образ не соблюдаете.
Этим Владимир Андреевич не ограничился, он привел еще несколько фактов, подтверждающих мое лицемерное несоответствие социалистическому образу жизни, – интересно, какой Босх ему настучал? Изложив все это, он оговорился, что в более жесткие времена со мной и поступили бы жестко, а сейчас ищут пути к моему исправлению, которое достижимо лишь посредством сотрудничества.
Я понимал, что это шантаж. Мне очень хотелось прямо сказать ему об этом, но я молчал и слушал бурчание живота, перестав с этим бороться. Даже наоборот, пусть бы он гремел проснувшимся вулканом, тогда бы все стало окончательно смешным. До нереальности.
Но я понимал, что все реально. Думал, как быть. Решил: как только он закончит, встану, пошлю его к черту и хлопну дверью.
Он будто угадал мои намерения, и предостерег:
– Выбор за вами, Виктор Алексеевич, мы хотим только искреннего сотрудничества, иначе выйдет абсурд: бороться с лицемерием при помощи лицемерия. Но не надо доверять эмоциям, вы сейчас можете в запале что-то не то сделать или сказать, а потом пожалеете. Этого мы тоже не хотим.
– А чего хотите?
– Чтобы вы написали правдиво и честно то, что думаете. Ведь ясно же, даже из этого вашего текста ясно, что вам не нравится пачкотня Меркелова.
– Не в восторге, да, – подтвердил я, зная, что говорю правду, но в собственном голосе мне послышалась готовность к дальнейшему паскудству. Воспротивился, хотел сказать что-то резкое, но Владимир Андреевич встал, подняв ладонь и мягко останавливая ею что-то невидимое:
– Подумайте пока, а я сейчас.
И вот его нет уже довольно долго. Или мне так кажется?
Я сижу и напряженно думаю. Не над своим ответом, ответ уже готов, я точно знаю, что откажусь. Я думаю – что будет после. Скандал в семье я переживу, не в первый раз. Отложенное вступление в Союз художников, а оно наверняка будет отложено, тоже не катастрофа. Самое мерзкое – то, что он назвал уголовным преследованием. То есть – суд и тюрьма.
Вот об этом я и думал, о суде и тюрьме. Представлял, каково мне там придется. Я не очень много знал о тюремных нравах, но соседом моим по дому был рецидивист по прозвищу Бодя, и он был для меня воплощением тюремных типов и нравов. Навсегда запомнилась картинка: мне лет двенадцать, я сижу на лавке у подъезда, а напротив Бодя, худой мужик лет тридцати пяти, руки в наколках, рядом с Бодей какой-то парень, его дружок или подручный, Бодя лениво смотрит то туда то сюда – без цели и мысли, как кот на окне, а дружок свистит и катает ногой камешек на асфальте. И вдруг Бодя ни с того ни с сего, резко поворачивается к дружку и бьет его кулаком по лицу. Раз, другой, третий, очень быстро и сильно. Тот падает, Бодя вскакивает, ударяет его ногой в живот, в голову. И тут же опять становится вял, ленив и скучен, чуть ли ни зевает, спокойно садится на лавку и говорит добрым голосом: «Говорил же: не свисти». А за год до этого я видел: на пустыре за домами лежал дворовый пес, с ним играл котенок, ударяя лапкой по голове. Пес лежал спокойно, мирно постукивал хвостом, и вдруг повернул голову, хамкнул пастью, перекусил котенка, поднялся, отошел от кровавого комочка на пару шагов, лег и прикрыл глаза.
Вот это вот почти животное, неизвестно откуда берущееся, эта легкая готовность ударить, а то и убить, это меня больше всего страшило в будущей тюремной жизни.
Но я сказал себе: ничего, выдержу. Буду драться. Сразу поставлю себя как надо. Авось не убьют. Главное – на этом жизнь не кончится, в тюрьме нет ничего непоправимого. Если же поддамся милому Владимиру Андреевичу, это будет – непоправимо. Ничем не загладить и не искупить. Не хочу с этим жить и не буду.
Вошел Владимир Андреевич – свежий, словно выспался. С улыбкой уверенности в моем положительном ответе, он спросил:
– Ну что, работаем?
– Извините, нет.
Владимир Андреевич усмехнулся. Сел в кресло, взял листки, еще раз просмотрел их:
– А может, этот Меркелов просто дурак?
– Не буду спорить.
– За дураками гоняться – сам дураком станешь. Ладно. Так и будем считать. Но подпись все-таки поставьте.
– Вы же сказали – не пойдет.
– Для отчетности сгодится. Скажу, что бесперспективная разработка. Что ж, до свидания. И вот что. Телефон, который вы запомнили, забудьте. И как меня зовут – тоже. Если встретимся на улице, узнавать не обязательно. Хорошо?
– Хорошо. «Дунканом» подписать?
– Нет, своей фамилией. Вы же «Дунканом» так и не стали.
Мы пожали друг другу руки. Владимир Андреевич улыбался, не заметно было ни человеческой досады, ни служебного раздражения.
Мне это было непонятно.
Я решил спросить:
– Владимир Андреевич, а у вас не будет неприятностей?
– С какой стати? Отрицательный результат тоже результат. Мы же не стремимся стопроцентно всех привлечь. От себя лично добавлю: не каждый день я получаю возможность от всей души уважать человека. А это ведь большое удовольствие – уважать кого-то. Так что – спасибо.
И мы чуть ли не раскланялись, довольные друг другом.
Нет, что-то меняется, думал я, торопясь домой, сам воздух меняется, люди меняются. И я-то какой молодец!
Меня просто распирало от гордости за меняющуюся страну и, конечно, за себя.
Потом я чем-то был занят, куда-то ездил, а через месяц узнал от друзей, что Валеру Меркелова таскали в «серый дом», так называли здание КГБ по цвету стен, допрашивали, мытарили, чем-то грозили, довели до того, что он, напившись, сунул голову в газовую духовку. Если бы не пришедшая на обед теща… Валеру откачали, отвезли в больницу, сначала в обычную, а после переправили в психоневрологический диспансер на Тулупной.
Я слышу: Диана жалобно поскуливает и ударяет лапой в дверь, просится на улицу.
Когти собаки стучат по дереву громко. Давно пора их остричь. Остричь их давно пора. Их пора давно остричь. Пора их остричь давно.
Я не открываю глаз. Иначе она увидит, что хозяин проснулся, подойдет и будет ударять лапой уже не по двери, а по мне.
Я лежу не шевелясь, я обманываю ее.
Это главное, чем ты начинаешь пробавляться с похмелья, – обманом.
В первую очередь обманываешь себя: все не так уж плохо. Да, болит голова, колотится сердце, ноет тело, окоченевшее в неподвижном мертвецком сне. Но я жив. Вчера было не лучше, но я встал, я сдюжил. Значит, смогу и сегодня.
Второе, что наваливается одновременно с первым: чувство вины.
Когти у собаки не стрижены. На работу не хожено. За квартиру не уплочено, ибо деньги пропиты. Мама знает, что со мной. Может быть, вчера звонила. Я, наверное, ее успокаивал. Что говорил – не помню. Как оправдывался перед женой, тоже не помню – если оправдывался. Может, наоборот, винил и упрекал ее. За что? Мало ли. Как в анекдоте: знал бы за что, вообще бы убил.
Не помню. Ничего не помню.
Это третье – беспамятство. Оно уже не пугает, уже привычно. Зато избавляет от дополнительного стыда: не помнишь, как чудил, какие глупости говорил, с кем насмерть поругался, а кому признался в любви. Может, пытался признания подтвердить делом? Или даже подтвердил?
Такое тоже бывало.
Всякое бывало.
Однажды вечером шел по городу, не зная, куда себя приткнуть, уставший от хмельного бесчувствия, увидел знакомый дом, где бывал когда-то очень часто. Там женщина живет, с которой было хорошо, но так получилось, что расстались. Жаль – до сих пор. Вошел в подъезд, поднялся на третий этаж, позвонил. Она оказалась дома и была одна. Прошел, спросил, нет ли выпить. Пожалела, дала. Выпил. И завел речь о том, что не надо было расставаться. Что никого так не любил. Что, пожалуй, завтра же соберу вещи и приду к ней. Навсегда. Она слушала, на глазах слезы. Думал – умиление. И тут она сказала: полгода назад ты приходил и говорил то же самое. Слово в слово. Что не надо было расставаться, что никого так не любил, что завтра соберешь вещи и придешь навсегда. И ушел. И исчез. Она тревожилась, звонила окольным друзьям и подругам, чтобы узнать, все ли со мной в порядке. Ей сказали: болеет. Чем? Известно чем. И она еще больше переживала. Зато теперь все ясно: это был всего лишь пьяный бред.
Обман, чувство вины, беспамятство… И еще много чего, что невидимо копошится в болоте мозга, вздымая мутную поверхность, но не показывая себя.
Понимание: дальше так нельзя. Сколько прошло, пять дней, неделя, две недели? Личный рекорд – полтора месяца. И это не как у некоторых, которые пьют, но при этом что-то все-таки делают, как-то живут. У меня не получается пить и жить, если уж пью, то только пью. Безжизненно.
Дальше так нельзя. Но и бросить сразу же невозможно. Да и опасно. Борьба разума и жажды длится недолго, я решаю, что обязательно раздобуду и поправлюсь. Кратковременность борьбы меня даже обнадеживает: значит, есть еще силы для продолжения, если организм так уверен в своих возможностях.
Но ведь надо еще встать. Перед собакой совестно. Жена на работе, сын в школе, кроме меня ее никто не выведет. Хоть ты помирай, а тащись на улицу, так уж заведено. Я нагнетаю в себе обиду на жену – чтобы вытеснить хоть немного обиду на самого себя. И ведь мерзок при этом себе своей мелочной обидой, противен, ненавистен. Но мерзок и ненавистен – потихоньку, под сурдинку. На избыточные эмоции нет сил.
Надо встать.
Собака – умница. Она, конечно, догадалась, что я проснулся, – догадалась по дыханию, по иному, чем во сне, трепетанию сомкнутых век. Но догадалась и о том, что я пока не могу встать. Согласилась потерпеть. Я, не открывая глаз, вижу, как она лежит у двери, положив морду с печальными глазами на вытянутые лапы.
Когда я в этом состоянии, она тоскует. Глаза делаются больные, тусклые.
Надо встать.
Я открываю глаза.
Белый потолок сер в тусклом свете осеннего утра. Сквозь тюль окна – корявые ветви голых деревьев. Обои бледно-розового цвета, от которого тошнит глаза. Почему такие? А какие были в магазине, такие и купили. Отстояли очередь, часов пять, влезли с боем, не зная, что выкинут на прилавок. Выкинули два вида: темно-зеленые с золотистыми вензелями и эти вот. Хочешь – бери, не хочешь, приходи в другой раз, стой опять полдня, лезь… Взяли эти.
Так во всем у тебя: что было, то и взял. Поэтому и лежишь в своем доме, как в чужом, будто занесло тебя сюда каким-то лихом. Никакого лиха, сам пришел, причем давно.
Опускаю ноги, как отдельные от себя.
Опираюсь руками, приподнимаю туловище.
Сажусь.
Диана вскакивает, лает, подбегает, крутит хвостом. Она тоже обманывает меня: лает вроде бы как обычно, и хвостом крутит бодро, но видится в этом некоторая симуляция. На самом деле ей не так уж весело, но она хочет подбодрить меня: все нормально, хозяин, ты видишь – я такая же, как обычно, значит, и ты такой же, ведь такой, такой, такой?
Я даже невольно киваю, будто услышал этот вопрос. Усмехаюсь. От этой усмешки становится больно. Разлепляю склеенные губы, провожу по ним языком.
Ничего. Вчера встал, и сегодня встану.
Мучает вопрос: оставил ли я вчера хоть немного для поправки? Обычно не оставляю, но, бывает, так наливаюсь, что просто не лезет. Жена это выливает или прячет, наивно надеясь, что отсутствие под рукой алкоголя меня остановит. Останавливает не это, а ощущение, что больше не можешь. А его еще нет.
Жажда помогает встать и дойти до кухни.
Торопливые поиски.
Ничего.
Пью воду из-под крана, иду в туалет.
Опять ищу.
Пусто.
Одеваюсь, обхожу комнаты, роюсь в шкафах и укромных местах.
До галлюцинации ясно видится: вот открою сейчас, а она там лежит, заветная.
Но нет, ничего.
Обшариваю карманы. Денег тоже нет.
Значит, надо идти во внешний мир.
И так бы пошел, но, если б поправился, гораздо было бы веселее.
Дрожащими руками надеваю ошейник с поводком.
Выходим на улицу.
Безлюдно.
Какой сегодня день?
Хорошо бы суббота или воскресенье, в выходные легче найти выпившего и, следовательно, доброго человека, который угостит или поделится.
Но никого. Иду, останавливаюсь вместе с Дианой. Она шустро бегает вокруг меня, насколько позволяет поводок, обнюхивает стены и кусты, мне становится чуть легче, когда смотрю на нее, такую здоровую и бодрую. Она такая – значит, и я так могу. Не сейчас, но в принципе. Все наладится.
Мой путь – в шинок. Ветхий дом, вход с улицы. Там продают паленую водку. На вынос и в разлив. И наливают в долг, если тебя знают. Водка гнусная, отдает ацетоном. Говорят, кто-то от нее помер. Но, может, не от нее, а от запоя помер. Дело обычное – вошел в штопор и не сумел выйти. В двенадцатом доме так было недавно. Муж и жена. Пили месяц, он уже не выползал из постели, а она еще шевелилась, ходила, где-то доставала. Будучи сердобольной супругой, наливала в стакашек, ставила на табуретку у его изголовья. Он просыпался, тянул руку, нашаривал, выливал в себя, опять засыпал. Спал и пил, пил и спал. Так и умер.
Мне не страшно об этом думать. С похмелья ничего не боишься, кроме одного – что не дадут опохмелиться.
Путь долог и труден.
Но наконец дошли.
Привязываю Диану у крыльца, поднимаюсь, стучу.
Дверь открывает хозяйка. Грязная, краснолицая, пьяная с утра, сердито-веселая.
– Опять? Не дам – и не проси! На тебе знаешь, сколько уже записано? Отдай хоть часть – тогда налью.
– Нету, – выговариваю я. – Завтра.
– Ты и вчера говорил, что завтра. Все, извини!
Дверь захлопывается.
Я спускаюсь, приставляя ноги одну к другой.
Куда идти?
Кому звонить?
Да и звонить только из дома, то есть вернуться. На автомат двух копеек нет.
Иду дальше.
Там пивзавод. Вспоминаю рассказ приятеля: без денег, без надежд, ведомый смутным инстинктом, приволокся он к пивзаводу, к воротам, из которых выезжают машины с пивными бочками и цистернами. Одна машина на выезде притормозила перед поворотом, а у приятеля в кармане был стакан, он достал его и сказал шоферу: «Плесни, помираю!» Устойчивая легенда – шоферам всегда в виде презента наливают трехлитровую банку. И легенда в тот раз оказалось правдой: шофер сжалился, достал банку и плеснул. Да не просто плеснул, налил до краев, подождал, пока жаждущий выхлебает до дна, и тут же налил вторично.
Есть же люди на свете.
Не исключено, правда, что приятель врет. Знаем мы эти алкогольные байки.
Но в таком состоянии надеешься на чудо и веришь в то, во что раньше не верил.
Да, из ворот выезжают машины. Бочки и цистерны до краев полны живительной влагой. При одном взгляде на них судорожно сглатываю.
Но, видимо, есть во мне еще остатки стыдливости. Не могу подойти и попросить. Хотя, пожалуй, попросил бы, не переломился, но у меня нет стакана, не во что налить. А из банки хлебнуть не дадут, нечего даже и думать.
Иду дальше.
Вдруг что-то подкатывает к сердцу и тут же тянет его вниз. Оно падает, пропадает. Желание – лечь и не вставать. Умереть. Если бы не собака, так бы и сделал.
Такое уже было. И проходило. Значит, и сейчас пройдет.
Стою, пережидаю.
Диана тоже стоит. Словно чувствует.
Парадокс такого состояния: точно знаешь, что не можешь уже сделать ни шага, впадаешь в прострацию, а очнувшись, с удивлением обнаруживаешь, что идешь.
Перестаю скрывать от себя, насколько мне плохо, начинаю тихо стонать.
Диана глянула и тут же отвернулась. Застеснялась, что ли?
Медленно иду и мычу-стенаю через равные промежутки времени.
Голос:
– Вам плохо?
Полная женщина в летах, лицо участливое.
А вот взять и попросить немного денег. Почему бы и нет? Ведь случалось же просить у незнакомых людей, и не раз. Правда, чаще у магазинов и у таких же страждущих, как я. Или у идущих мимо мужиков. Они не пьют сегодня, но пили вчера или на прошлой неделе, они знают, каково это. Сегодня я, трезвый, дам тебе, пьяному, а завтра ты, протрезвевший, дашь мне, опьяневшему. То есть они дают как бы себе – в будущее.
– Извините, – говорю женщине. – Я живу тут недалеко… Жена забыла деньги на лекарство оставить. Не могли бы вы…
– Не могла бы! – резко отвечает женщина. – Знаю я ваше лекарство! И жену вашу мне очень жалко!
Мужа своего пожалей, дура толстая, говорю я мысленно, удивляюсь, что могу, пусть и молча, вступать в диалог.