Часто вспоминал я об этом вечере и надеюсь, что ни одна честная душа не сочтет с моей стороны проявлением тщеславия то, что я так подробно рассказываю о нем; скорее же это событие выжгло из моей души все зародыши высокомерия и тщеславия. Через неделю должно было состояться в Мальмё первое представление «Мулата»; лундские студенты решили отправиться на это представление, а я, чтобы не присутствовать на нем, поспешил со своим отъездом из Швеции. С искренней признательностью и живейшим удовольствием всегда вспоминал я старый университетский город, но ни разу больше не заезжал туда. Молодые, восторженные чествователи мои разбрелись теперь по всей стране; пусть же дойдет до них мой привет, и спасибо за эти незабвенные минуты!
Шведские газеты отозвались обо мне с похвалами, и датская газета «День» от 30 апреля 1840 года перепечатала отзыв шведской «Malmö nya Allehanda» об А., удостоившемся самого лестного для него и всей датской нации приема со стороны лундских студентов. Вот что говорилось в шведской газете: «Мы хорошо знаем, сколько хриплых, завистливых и пристрастных голосов раздается в столице дружественной нам и соседней страны против одного из ее достойнейших сынов. Но теперь пора им замолкнуть: вся Европа кладет на чашку весов свое мнение, а им никогда еще не пренебрегали. Андерсен как поэт принадлежит не одной Дании, но всей Европе, и мы надеемся, что чествование его шведской молодежью поспособствует притуплению жал мелочности и завистливости, посредством которых на его собственной родине стараются превратить его лавровый венок в терновый. Посылаем нашему дорогому поэту сердечный привет и уверение, что он всегда встретит в нашем отечестве, старой Швеции, истинное признание его таланта и дружественную привязанность».
Вернувшись в Копенгаген, я был обрадован проявлениями искреннего участия и радости за меня со стороны некоторых из моих старейших испытанных друзей; я видел даже слезы на их глазах. Особенно же радовало их, по их собственным словам, мое отношение к оказанным мне почестям. А как же я мог относиться к ним иначе? Я только радостно благодарил за них Бога и смиренно просил Его помочь мне сделаться воистину достойным их.
Некоторые, впрочем, подсмеивались над энтузиазмом моих чествователей и не прочь были повернуть все в смешную сторону. Так, Гейберг раз иронически сказал мне: «Надо будет попросить вас сопровождать меня в Швецию, когда я соберусь туда! Авось тогда и на мою долю выпадет малая толика таких чествований!» Мне эта шутка не понравилась, и я ответил: «Пусть вас сопровождает ваша жена, тогда вы добьетесь их еще легче».
Из Швеции доносились только восторженные похвалы «Мулату», но у нас там и сям начинали уже раздаваться голоса против него. Сюжет был ведь заимствован мною; почему же я не указал на источник в печатном издании моей драмы? А вот почему. Я написал нужную заметку на последней странице рукописи, но в наборе оказалось, что сама драма занимает как раз весь последний лист до последней страницы; из типографии и спросили меня: нельзя ли вовсе опустить эту заметку? Я посоветовался с одним из наших писателей, и он нашел, что заметка излишня, так как рассказ «Les épaves» достаточно известен. Кроме того, и сам Гейберг, обработав в драматическую поэму «Эльфов» Тика, ни словом не упомянул о своем богатом источнике. Но вот теперь принялись за меня. Французский рассказ был внимательно перечитан, сличен с моей драмой, переведен на датский язык и доставлен издателю «Портфеля» с настоятельным требованием напечатать его. Редактор снесся сначала со мной, и я, конечно, сам попросил его напечатать рассказ. Драма моя шла все с тем же успехом, но теперь критика стала, ссылаясь на французский рассказ, умалять значение моего труда. Между тем те чересчур горячие похвалы, которые уже стяжала себе моя пьеса, сделали меня особенно чувствительным к такому несправедливому, по-моему, суду критики. И я тем менее мог примириться с ним, что, как я понимал, он был вызван скорее всего желанием насолить мне, опять втоптать меня в болото писательской посредственности, а вовсе не интересами искусства.
Впрочем, моя душевная гибкость помогала мне скоро отделываться от неприятных впечатлений, и как раз в это время у меня явилась идея «Картинок-невидимок». Я привел ее в исполнение, и вышла маленькая книжка, которая, однако, изо всех моих книг, включая сюда даже сказки, имела наибольший успех за границей и получила невероятно широкое распространение.
Один из критиков, первый высказавшийся о ней, писал: «Многие из этих картинок представляют материал для рассказов и новелл, а человек с богатой фантазией найдет в них материал даже для романов». И действительно, впоследствии вышел роман талантливой г-жи Гёрен «Die Adoptivtochter» («Воспитанница»), сюжет которого она, по собственному признанию, почерпнула из третьего вечера моих «Картинок-невидимок».
В Швеции не замедлил появиться перевод этой книжки; в ней только был добавлен один вечер. У нас же в Дании она не обратила на себя особенного внимания, и, насколько мне помнится, один Сисбю, редактор «Утреннего копенгагенского листка», посвятил ей несколько сочувственных строк.
В Англии появилось несколько переводов, и английская критика превозносила мою книжечку, называя ее «Илиадой в ореховой скорлупе»! Затем я получил из Англии пробный лист роскошного издания этой книжки; беда только, что ее, как позже и в Германии, издали с картинками!
А у нас зато все продолжали интересоваться «Мулатом», только с иной стороны, упирая главным образом на то, что сюжет его заимствован. Но ведь и Эленшлегер заимствовал сюжет для своего «Аладдина» из «Тысячи и одной ночи», и Гейберг сюжет для своих «Эльфов» из сказок Тика, но об этом не говорили: Тика мало кто знал, да и Гейберга критиковать тогда не полагалось.
Вечные напоминания о том, что я не способен сам придумать сюжет для своих произведений, заставили меня постараться опровергнуть это мнение, и я написал трагедию «Мавританка». Ею я имел в виду заставить замолчать упомянутых недоброжелателей моих и наконец завоевать себе место среди писателей-драматургов. Кроме того, я надеялся, что доход с этой пьесы в соединении с накопленной мною небольшой суммой из гонорара за «Мулата» доставит мне возможность еще раз съездить за границу и побывать не только опять в Италии, но и в Греции и в Турции. Мое первое путешествие имело ведь такие благие последствия для моего духовного развития; это было признано всеми, да я и сам сознавал, что жизнь и природа – лучшая школа для меня. Я сгорал от желания путешествовать, жаждал побольше узнать из великой книги природы, узнать побольше людей. Душой и сердцем я был еще совсем юн.
Но Гейбергу, бывшему тогда директором-цензором, «Мавританка» не понравилась; он вообще не сочувствовал всей моей деятельности как драматурга. Жена же его, которой я предназначил главную роль, прямо отказалась участвовать в пьесе. Между тем я знал, что без ее участия пьеса не будет иметь успеха, публика не станет ходить смотреть ее, а тогда и прощай, моя надежда на путешествие! Я и высказал все это г-же Гейберг, стараясь склонить ее переменить свое решение и не подозревая, что она поступала так из высших соображений; она отказала мне, и не особенно деликатно.
Я был глубоко уязвлен и не утерпел, чтобы не посетовать на нее в разговорах с разными лицами. Может быть, сетования эти были переданы иначе, а может быть, сам тот факт, что я осмелился сетовать на любимицу публики, показался Гейбергу таким преступлением, что он с тех пор в течение целого ряда лет (теперь, я надеюсь, дело обстоит иначе) оставался моим постоянным противником. Разумеется, он преследовал меня только в мелочах, – настоящим, достойным противником себе он меня ведь не признавал. Свое неудовольствие на меня он дал мне почувствовать весьма скоро. Г-жа Гейберг, напротив, никогда. И если я здесь и высказал, что она однажды огорчила меня, то считаю своим долгом, во избежание каких-либо недоразумений, тут же высказать, что всегда относился к ней с живейшей симпатией, считал ее артисткой первой величины, которая могла бы стяжать себе европейскую известность, будь датский язык столь же распространен, как немецкий или французский. Впоследствии я научился ценить в ней и прекрасную и благороднейшую женщину, относившуюся ко мне с сердечным участием. Но возвращусь к моему тогдашнему настроению. Несправедливое отношение ко мне и все передряги с пьесой так сильно подействовали на меня, что я чуть не захворал. Сил моих больше не было, я махнул рукой на свою пьесу и думал только об одном – как бы поскорее выбраться отсюда. Многие на моем месте действительно заболели бы или же разразились бы громами – последнее было бы умнее. Самое же лучшее было убраться отсюда, и все мои друзья советовали мне это.
«Соберитесь с духом и поскорее уезжайте от всех этих передряг!» – писал мне из Нюсё Торвальдсен. «Уезжайте с богом!» – говорил мне один добрый друг, чувствовавший, как я страдаю. Эрстед и Коллин тоже укрепляли меня в моем намерении уехать, а Эленшлегер даже прислал мне прощальное напутствие в стихах. Перед отъездом молодые студенты и кое-кто из старейших друзей моих, в том числе издатель мой Рейцель, Ионас Коллин, Эленшлегер и Эрстед, дали в мою честь прощальный обед. В сочувствии и сердечном расположении ко мне этих друзей я и нашел себе некоторое утешение; мне не так уже грустно стало покидать родину. Уехал я в октябре 1840 года, намереваясь вторично посетить Италию, а оттуда проехать в Грецию и в Константинополь. Впечатления этого путешествия переданы мной в «Базаре поэта».
Перед началом самого путешествия я провел несколько дней в Голштинии, в имении у графа Ранцау Брейтенбурга, впервые наслаждаясь богатой голштинской природой, ее степями и полями.
От Магдебурга до Лейпцига только что была проведена железная дорога, и мне предстояло в первый раз увидеть ее и испытать езду по ней. В «Базаре поэта» я попытался передать сильное впечатление, произведенное на меня этой поездкой-полетом.
В Лейпциге жил тогда Мендельсон-Бартольди; я должен был навестить его. За год перед тем дочь Коллина и муж ее Древсен привезли мне поклон от Мендельсона, с которым встретились на пароходе на Рейне. Узнав о присутствии на пароходе знаменитого и столь любимого ими композитора, они заговорили с ним, а он, услышав, что они датчане, первым долгом спросил, не знают ли они поэта Андерсена. «Он все равно что брат мой!» – ответила г-жа Древсен, и найдена была общая тема для разговора. М. сказал, что ему во время его болезни читали вслух роман «Только скрипач», который ему чрезвычайно понравился и пробудил в нем интерес к самому писателю. Вот он и попросил их передать мне его сердечный привет и приглашение непременно побывать у него, когда мне случится проезжать через Лейпциг.
Теперь я приехал сюда, но лишь на один день, поэтому я немедленно пустился разыскивать Мендельсона. Он был на репетиции в «Gewandhaus». Я не назвал своего имени, а просто велел сказать ему, что его непременно желает видеть один приезжий иностранец. Он вышел сердитый, так как его оторвали от занятий. «У меня очень мало времени, и я, собственно, совсем не могу здесь беседовать с иностранцами!» – сказал он мне. «Вы приглашали меня побывать у вас, и я не мог проехать через ваш город, не посетив вас!» – ответил я. «Андерсен! – воскликнул он. – Так это вы!» – И лицо его просияло. Он обнял меня, повел меня в зал и оставил слушать репетицию Седьмой сонаты Бетховена. Мендельсон непременно желал оставить меня у себя обедать, но я был уже приглашен к своему старому другу Брокгаузу, а сейчас же после обеда отходил дилижанс, с которым я должен был отправиться в Нюрнберг. Тогда Мендельсон взял с меня слово провести у него несколько дней на обратном пути, что я и сделал.
В Нюрнберге я в первый раз увидал дагерротипные снимки; говорили, что их снимают в десять минут, и это показалось мне настоящим чудом; в то время искусство это только что было открыто, и ему далеко еще было до того развития, какого оно достигло в наши дни. Дагерротип и железная дорога – вот с какими двумя важными изобретениями познакомился я в это путешествие. Из Нюрнберга я помчался по железной дороге в Мюнхен к старым друзьям и знакомым. Здесь я провел около двух недель, и если земляки мои не особенно интересовались мною, то я с лихвой вознагражден был здесь вниманием иностранцев. «Импровизатор» и «Только скрипач» были известны многим; знаменитый портретист Штилер отыскал меня, открыл мне двери своего дома, и я встретился у него с Корнелиусом, Лахнером и Шеллингом, которого уже знал. Скоро у меня образовался порядочный круг знакомств. Директор Мюнхенского театра, узнав о моем пребывании здесь, предоставил мне постоянное место в партере, рядом с Тальбергом. Познакомился я здесь также со знаменитым живописцем Каульбахом, которого другие художники ставили тогда так низко. Я видел у него картоны «Разрушения Иерусалима», эскизы для «Битвы гуннов» и чудные рисунки к «Рейнике Лису» и «Фаусту».
2 декабря я уехал из Мюнхена и через Тироль направился в Италию, страну моих грез и пламенных желаний. Итак, мне суждено. было увидеть ее опять, вопреки ожиданиям моих земляков, говоривших, что «другой такой случай мне вряд ли представится».
19 декабря я был в Риме и нашел себе хорошее помещение на улице Пурификачионе. Опять начались мои странствия по церквам и картинным галереям, снова свиделся я со старыми друзьями и еще раз провел в Риме сочельник, но уже не такой веселый, как в первый раз. Настал и карнавал с праздником «мокколи», но на этот раз все было уже не то. И сам я чувствовал себя не совсем здоровым, и в воздухе висела какая-то тяжесть, не было той свежести, мягкости, какими я наслаждался в первый свой приезд. Земля дрожала, Тибр разлился по улицам, по которым плавали в лодках, лихорадка уносила множество жертв. Князь Боргезе в течение нескольких дней потерял жену и троих сыновей. Погода стояла отвратительная, и много вечеров провел я дома, в своей огромной пустынной комнате, где дуло из окон и из дверей. В камине шипели веточки, один мой бок поджаривался у огня, а другой мерз. Приходилось кутаться в плащ, надевать в комнате теплые сапоги, а ко всему этому меня целые недели донимала по ночам зубная боль. Все эти свои злоключения я и постарался описать в сказке-шутке «Мои сапоги».
Незадолго до карнавала приехал в Рим земляк мой, поэт Гольст. Приезд его был для меня истинным счастьем; я нуждался в добром, участливом товарище, так как был болен и душой и телом. Такое болезненное настроение часто заставляет всплывать со дна души старые горькие воспоминания… Вот одно из стихотворений, которое вылилось у меня в подобную тяжелую минуту:
Ей сердце и душу я отдал навек, —
Она лишь сказала: «Добряк человек!»
Увы! Красотой я не вышел!
В минуту тяжелую друг мой собрал
Житейского яда все капли в бокал
И подал мне: «Пей на здоровье!»
Стихи мои прямо из сердца лились,
Но умные критики живо нашлись:
«Ах, все перепевы из Гейне!»
Потом стали приходить письма из Дании – почти в таком же роде, как и те, что я получал в первое свое пребывание в Риме. Вести были все невеселые. «Мавританка» шла несколько раз, но, как я и предвидел, за отказом от главной роли г-жи Гейберг не делала сборов и скоро была снята с репертуара. Одному из моих земляков даже писали, что «Мавританку» освистали, чего не было на самом деле. Но прежде чем я успел узнать правду, неприятное известие уже сделало свое дело – расстроило меня. Впоследствии оказалось, что пьеса была принята хорошо, но только, как уже упомянуто, не делала сборов. Г-жа Гольст, исполнявшая главную роль, играла прекрасно и тепло, музыка, написанная к пьесе Гартманом, была весьма характерна, но поставлена пьеса была из рук вон плохо.
Хуже же всего было дошедшее до меня от друзей известие, что Гейберг опять добрался до меня и в своем последнем произведении «En Sjoel efter Döden» (Душа после смерти), которое теперь занимало всю Данию, «поднял меня на смех». Известие это тем больше мучило меня, что мне не сообщили содержания и сущности направленной на меня сатиры. Я знал только, что меня «подняли на смех», а ведь вдвойне тяжело сознавать себя предметом насмешек и не знать даже, что именно в нас осмеивают.
Я прочел книгу Гейберга лишь по возвращении в Копенгаген, и оказалось, что в ней нет ровно ничего такого, из-за чего мне стоило бы особенно огорчаться. Гейберг только подшучивал над тем, что моя слава гремит «от Сконии до Hundsrück’a», т. е. почти на таком же пространстве, которым ограничивались собственные заграничные экскурсии Гейберга. Ему это не понравилось, он и отправил меня в ад! Самую поэму я нашел прекрасной и даже хотел было сейчас же высказать это в письме к Гейбергу; но утро вечера мудренее, и на другое утро я раздумал, опасаясь, что он поймет меня как-нибудь не так.
Благодаря такому позднему разъяснению дела мое вторичное пребывание в Риме, и без того вообще неудачное, было отравлено вконец, и я всей душой рвался поскорее уехать оттуда.
В Неаполе, куда я направился из Рима, было холодно; Везувий и все горы кругом были покрыты снегом; меня продолжала трепать лихорадка; зубная боль не унималась и довела меня до нервного состояния. Но я все-таки скривился и поехал с земляками в Геркуланум; пока они бродили по отрытому городу, я, однако, сидел в гостинице, – у меня опять был пароксизм лихорадки. Затем мы хотели отправиться в Помпеи, да, к счастью, перепутали поезда и приехали назад в Неаполь. Я вернулся уже окончательно больным, и только благодаря немедленной помощи в виде кровопускания, на котором настоял мой заботливый хозяин, я избег смерти. Через неделю я оправился и отплыл на французском военном корабле «Леонид» в Грецию. С берега нас провожали криками «Evviva la gioia!» (Да здравствует радость!). Да, если бы только поймать ее, эту радость!
Я как-то чувствовал, что теперь для меня должна начаться новая жизнь, так оно и случилось. Если это путешествие и не отразилось целиком в каком-либо из позднейших моих произведений, то все же оно наложило отпечаток на все мое мировоззрение и духовное развитие. Я выехал из Неаполя 15 марта, и мне показалось, что теперь я как будто отрешился от всей моей европейской родины; на душе у меня было легко, между мной и всеми горькими воспоминаниями как будто легла полоса забвения; я опять был молод душой и телом, смело и уверенно глядел вперед.
Едва мы бросили якорь близ Пирея, где должны были выдержать карантин, как с берега приплыли к кораблю на лодке несколько моих земляков и немцев. Они узнали из «Allgemeine Zeitung» о моем прибытии на этом корабле и хотели сейчас же приветствовать меня хоть издали. Когда же карантин с нас был снят, мои новые друзья увезли меня в Пирей, а оттуда мы покатили по оливковой роще в самые Афины, где я и провел месяц.
Глазам моим открылась новая природа, напоминавшая швейцарскую; небо здесь было еще яснее, еще выше, чем в Италии; все производило на меня глубокое впечатление, будило серьезные мысли. Передо мной как будто раскинулась арена мировой борьбы. Впечатления были так величественны и богаты, что передать их в каком-нибудь отдельном произведении было бы невозможно. Здесь ведь каждое высохшее русло реки, каждый холм, каждый камень говорит о великих событиях, – какими мелкими, ничтожными кажутся здесь все обыденные житейские невзгоды!
Голова моя была так переполнена идеями и образами, что я не мог написать ни строчки. Зато здесь мне пришел в голову сюжет, который я долго искал. Я давно хотел высказать в каком-нибудь произведении одну мысль: мысль, что все божественное также обречено на борьбу земную, но, презираемое и унижаемое веками, оно в конце концов все-таки торжествует. Я возгорелся желанием высказать эту мысль и нашел подходящий сюжет в легенде о «Вечном жиде». Благодаря вложенной в это мое произведение идее оно должно было явиться совершенно непохожим на все остальные многочисленные обработки того же сюжета. Идея эта занимала меня уже в течение нескольких лет, но оформить ее мне все не удавалось. Со мной происходило то же, что, говорят, часто бывает с кладоискателями: вот-вот сейчас схватишь клад – глядь, он ушел в землю еще глубже! Я стал наконец отчаиваться в том, что когда-нибудь справлюсь с этой задачей, требующей приобретения массы самых разнообразных познаний. И вот я как раз в то время, когда критика, по обыкновению, пела о моем невежестве и нежелании учиться, весьма прилежно учился. Но каждый ведь подразумевает под словом «учиться» свое. Так, от одной поучавшей меня дамы я услышал однажды такой совет: «Ведь у вас никаких познаний по мифологии! Ни в одном из ваших стихотворений не является ни одного бога, ни одной богини. Вам непременно надо учиться мифологии! Читайте Корнеля и Расина!»
Наконец у меня накопилось довольно много подготовительного материала, и вот тут-то в Афинах я и разобрался в нем и начал своего «Агасфера». Скоро, впрочем, я отложил его в сторону, но охота писать его у меня не проходила, и я утешался мыслью, что и с детьми творческого гения бывает то же, что с обыкновенными человеческими детьми: они растут, пока спят.
21 апреля я отплыл из Пирея в Сиру, а оттуда на французском корабле «Рамзес» отправился в Константинополь. В Архипелаге мы выдержали страшную бурю; я уже подумывал о кораблекрушении и смерти и, когда окончательно проникнулся убеждением в их неминуемости, мгновенно успокоился, лег в койку и заснул под стоны и вопли пассажиров, смешанные со скрипом и визгом снастей. Когда я проснулся, оказалось, что мы благополучно приехали в Смирнскую бухту. Перед глазами моими лежала другая часть света. Готовясь ступить на ее почву, я ощущал в душе такое же благоговение, с каким переступал, бывало, ребенком за ограду оденсейского кладбища. Я думал об Иисусе Христе, ходившем по этой земле, о Гомере, певшем здесь свои бессмертные песни. Да, глядя на малоазийский берег, я как будто внимал проповеди, подобной которой мне не приходилось слышать в стенах церкви.
Смирна имела издали очень величавый вид благодаря островерхим красным крышам и минаретам; улицы же в ней были такие же узенькие, как в Венеции; когда по ним пробегал страус или верблюд, пешеходы должны были спасаться в отворенные двери домов.
Вечером мы оставили Смирну. Над могилой Ахилла стояла только что народившаяся луна. В шесть часов утра мы вошли в Дарданелльский пролив.
В Константинополе я прекрасно провел одиннадцать дней. Мое обычное везение туриста не покинуло меня и тут; как раз во время моего пребывания здесь праздновалось рождение Магомета. Я видел шествие султана в мечеть, парад войск, пестрые, празднично разодетые толпы народа, наполнявшие улицы, и блестящую иллюминацию вечером. Все минареты были унизаны огоньками, надо всем городом как будто повисла сеть из разноцветных фонариков, сиявших, как звездочки, все корабли и лодки резко выделялись во мраке огненными контурами. Вечер был чудный, звездный; гора Олимп на малоазийском берегу вся горела в лучах заходящего солнца; такой волшебной, фантастической картины я еще не видывал!
Вернуться домой мне хотелось через Черное море и Дунай, но часть Румелии и Болгарии была объята восстанием, и говорили, что христиан убивают тысячами.
Все другие туристы, товарищи мои по отелю, отказались от подобного плана путешествия и советовали мне последовать их примеру – вернуться опять через Грецию и Италию. Я колебался. Я не принадлежу к храбрецам; мне это часто говорили, да я и сам сознаю это, но должен все-таки оговориться, что трушу обыкновенно в пустяках. Когда же дело доходит до серьезного, во мне просыпается настойчивость, воля, которая преодолевает все и чем дальше, тем крепнет все больше. Я дрожу, боюсь и в то же время делаю то, что признаю в данную минуту должным. И я полагаю, что если человек, трусливый от природы, делает все от него зависящее, чтобы преодолеть свою слабость, ему уже нечего стыдиться ее.
Итак, я не знал, на что решиться, фантазия рисовала мне всевозможные ужасы, я провел тяжелую бессонную ночь, а утром пошел к австрийскому уполномоченному, барону Штюрмеру, спросить его совета. Он полагал, что особенного риска нет и я могу ехать, тем более что той же дорогой отправляются с депешами в Вену двое его земляков-офицеров – я мог примкнуть к ним. С этой минуты решение мое было принято, и с этой же минуты всякий страх и тревоги оставили меня; я препоручил себя Всевышнему и успокоился.
Четвертого мая вечером я сел на корабль, и мы поплыли по очаровательному Босфору. Во время пути видели мы и непогоду, и туманы, целый день простояли у города Костендже, близ обвалившегося вала Траяна, а затем покатили в больших плетеных телегах, запряженных белыми волами, по пустынной равнине, которую и проехали в два дня. О беспорядках в стране мы услышали, только приблизившись на пароходе к Рущуку. На другой день мы увидели с парохода покрытые снегом Балканы; все пространство страны, находящееся между ними и нами, было тоже объято мятежом; мы узнали об этом следующей ночью. Вооруженный татарин, везший письмо из Видина в Константинополь, был пойман и убит; с другим, кажется, было то же, а третьему как-то удалось спастись. Он спрятался в придунайских камышах и дождался нашего парохода. Вид этого человека, в одежде из шкур, вывороченных шерстью наружу, и обвешанного с головы до ног оружием, был просто страшен. Он ехал с нами почти целый день. В Видине мы высадились, и нас подвергли сильному обкуриванию, опасаясь, чтобы мы не занесли в город чумной заразы из Константинополя. Губернатор Видина, Гуссейн-паша, прислал нам все последние номера «Allgemeine Zeitung», и мы уже из европейского источника узнали, в каком положении находились дела страны.
Проехав по Сербии, Румынии, Венгрии и Австрии, я наконец добрался до Дрездена, а оттуда уже обычным путем направился на родину.
Прибытие мое в Гамбург как раз совпало с большим музыкальным фестивалем здесь, и я встретил за табльдотом много земляков. Я сидел рядом с кем-то из друзей и рассказывал ему о прекрасной Греции и роскошном Востоке. Вдруг одна из соседок, пожилая дама из Копенгагена, обратилась ко мне с вопросом: «Ну а видели ли вы, господин Андерсен, в своих далеких путешествиях что-нибудь красивее нашей маленькой Дании?» – «Конечно! – ответил я. – И даже много красивее!» – «Фи! – воскликнула она. – Вы не патриот!»
Через Оденсе мне случилось проезжать как раз во время ярмарки. «Как это мило с вашей стороны, – сказала мне одна почтенная тамошняя жительница, – подогнать свою огромную поездку так, чтобы захватить здесь ярмарку! Да, я всегда говорила, что вы любите Оденсе!» Итак, здесь я оказывался патриотом.
Близ Слагельсе же произошла одна встреча, которая произвела на меня особенное впечатление. Живя в Слагельсе еще в годы моего ученья, я каждый вечер видел, как почтенный пастор Бастгольм и его жена выходили из калитки своего сада на прогулку, шли по тропинке через поле, сворачивали на проезжую дорогу и возвращались домой. И вот теперь я возвращался назад на родину из путешествия по Греции и по Турции и, проезжая мимо Слагельсе, увидел престарелую чету, совершающую ту же обычную прогулку. Меня охватило какое-то странное чувство: они-то по-прежнему из года в год совершают ежедневно все ту же коротенькую прогулку, а я облетел за это время пол-Европы! Какой контраст между моей и их жизнью!
В середине августа я прибыл в Копенгаген, и на этот раз меня уже не мучили разные страхи, как в первое мое возвращение домой из Италии. Я от души радовался свиданию со всеми дорогими, близкими мне людьми, и у меня невольно вырвалось: «Первые минуты по возвращении – букет всего путешествия!»
Вскоре вышедший «Базар поэта» состоял из нескольких отдельных частей под заглавием: «По Германии», «По Италии», «По Греции» и т. д. Отдельные главы я посвятил лицам, имена которых упоминались в них и к которым я чувствовал искреннюю признательность и привязанность. Поэт, как птица, дает, что у него есть, – песню; и я хотел отдарить песнью каждого из дорогих моему сердцу людей.
На родине моего намерения, однако, не захотели понять и ухватились за эти посвящения как за новое доказательство моего тщеславия – мне, дескать, непременно хотелось связать свое имя с именами известных лиц, похвастаться дружбой с ними! Книга между тем шла отлично, но настоящей критики на нее не появлялось. Отозвались о ней лишь некоторые газеты. Общее мнение сводилось к тому, что книга «слишком богата содержанием». «Эту книгу следовало бы разбить на более мелкие главы, чтобы можно было усвоить ее себе постепенно! – сказал мне один умный, расчетливый писатель. – Тогда бы она выиграла!» Большинство же газетных статей были по своей глупости и мелочной придирчивости просто жалки. На таких критиков, собственно, не стоило даже сердиться, но, как бы ни был миролюбив человек, ему невольно хочется отхлестать мокрых собак, забравшихся к нему в комнату и расположившихся в самых лучших уголках! Успеху книги критики, впрочем, не помешали.
Позже появилось несколько изданий ее в немецком переводе, так же как и в шведском; особенно же изящно была издана она в английском переводе, и английская критика отозвалась о ней с большим сочувствием. Экземпляр этого издания (с моим портретом) в изящном переплете был послан издателем Ричардом Бентлеем королю Кристиану VIII вместе с изданиями ранее появившихся переводов других моих произведений. Такие же издания были присланы ему и из Германии, и король порадовался тому успеху, каким я пользовался за границей. Высказывая свое удовольствие по этому поводу Эрстеду и другим, он выразил также удивление совершенно противоположным отношением ко мне родной печати. Мне было особенно отрадно услышать все это от Эрстеда, почти единственного человека из близких мне лиц, который постоянно признавал во мне поэтическое дарование, ободрял меня и предсказывал, что рано или поздно талант мой признают не только за границей, но и на родине.
Мы часто вообще обсуждали с ним вопрос: чем, собственно, приходится объяснить такое отношение ко мне со стороны моих земляков, и сошлись на нескольких наиболее бросающихся в глаза причинах. Одной из них приходилось признать мою прежнюю бедность и зависимое положение; земляки мои не могли забыть, как это верно подметили за границей, что видели меня бедным мальчишкой. Другой причиной было, как это высказал мой биограф в «Датском Пантеоне», мое неумение пользоваться теми средствами, которыми ловко пользуются иногда другие писатели, выезжающие на дружбе с нужными лицами. Затем причины следовало искать в личном неблаговолении ко мне такого влиятельного органа печати, как «Литературный ежемесячник», и глумлении надо мной в «Письмах с того света», положивших начало общей критической травле меня.