Несколько недель спустя, когда я уже был в Копенгагене и как раз упаковывал свой чемодан, собираясь ехать в провинцию, ко мне в комнату вошел одетый по-дорожному Яков Гримм. Он только что прибыл в Копенгаген и по дороге в гостиницу завернул ко мне, чтобы поскорее сказать мне: «Теперь я вас знаю!» И он сердечно пожал мне руку, ласково глядя на меня своими умными глазами. В ту же минуту в комнату вошел носильщик, явившийся за моими вещами, и встреча наша с Яковом Гриммом в Копенгагене вышла такой же короткой, как и берлинская. Но все-таки с этих пор мы уже знали друг друга и встретились теперь в Берлине, как старые знакомые.
Яков Гримм был одной из тех симпатичных личностей, которые невольно влекут к себе. На этот раз я познакомился и с его братом и имел случай оценить также и его. Однажды вечером я читал у графини Бисмарк-Болен одну из своих сказок. Среди слушателей особенно поразило меня своим вниманием и дельными и оригинальными замечаниями одно лицо; это и был Вильгельм Гримм.
«Вот зашли бы вы ко мне, когда были здесь в последний раз, я вас, наверное, узнал бы!» – сказал он. С этих пор я встречался с этими милыми даровитыми братьями почти ежедневно. Я часто читал в их присутствии мои сказки, и внимание, которое оказывали этим моим произведениям знаменитые собиратели «Немецких народных сказок», было мне особенно дорого. Первое мое неудачное посещение Гримма так огорчило меня, что я во все тогдашнее свое пребывание в Берлине всякий раз, как кто-нибудь особенно распространялся при мне о сочувствии ко мне берлинцев и о моей известности среди них, покачивал головою и говорил: «Гримм меня, однако, не знал!» Теперь же я достиг и этого!
Тик был болен и не принимал никого, как мне объявили; но, получив мою карточку, он тотчас же написал мне письмо и задал в честь меня обед для небольшого кружка избранных лиц. Кроме меня, были только брат Тика, скульптор, историк Раумер и вдова и дочь Стефенса. Это было в последний раз, что мы собрались так все вместе. Быстро пронеслось несколько чудных незабвенных часов. Я никогда не забуду задушевного красноречия Тика, глубокого, правдивого взгляда его умных глаз, блеск которых не только не потухал с годами, но все более и более разгорался. «Эльфы» Тика – одна из прекраснейших сказок новейшей литературы, и даже не напиши Тик ничего, кроме нее, она одна обессмертила бы его имя. Как сказочник, я глубоко преклоняюсь перед этим истинным художником, который много лет тому назад первый из всех немецких поэтов сердечно прижал меня к груди и как бы благословил меня идти по одному с ним пути.
Пришлось затем перебывать у всех старых друзей; число же новых с каждым днем возрастало, приглашения так и сыпались на меня, и надо было обладать просто геркулесовской силой и выносливостью, чтобы выдержать такое широкое гостеприимство! Около трех недель провел я в Берлине, и чем дальше, тем время, казалось, летело все быстрее; но наконец сил моих больше не хватило, я утомился и духовно и физически и не предвидел иной возможности отдохнуть спокойно, как только снова попав в вагон железной дороги, который помчит меня из страны в страну.
И все же среди всей этой сутолоки гостеприимства и чрезмерного внимания, которыми окружали меня со всех сторон, для меня выдался один вечер, который, дав мне почувствовать все мое одиночество, отозвался в моей душе особенно горько. Это было в сочельник, как раз в тот вечер, которого я всегда ждал с какой-то детской радостью, который не могу себе представить без елки, без окружающей меня толпы радостных ребятишек и взрослых, снова становящихся детьми!.. И вот этот-то вечер я и провел у себя в номере один-одинешенек, думая о рождественском веселье у нас на родине, а все мои добрые берлинские друзья полагали, как сами потом рассказывали мне, что я провожу его там, где мне всего приятнее и куда я давным-давно уже был приглашен.
Йенни Линд находилась тогда в Берлине; Мейербер таки добился своего. Она пользовалась здесь огромным успехом; все прославляли ее, и не только как артистку, но и как женщину. Каждый выход ее сопровождался взрывами восторга; публика просто осаждала театр в те вечера, когда она пела. Во всех городах, куда бы я ни приехал, повсюду мне говорили только о ней; но мне и не нужно было этих напоминаний – мысли мои и без того были заняты ею, и я давно уже лелеял в душе мечту провести сочельник в ее обществе. Я вполне свыкся с мыслью, что если мне в этот вечер случится быть в Берлине, то я непременно встречу Рождество вместе с нею. Убеждение это стало у меня просто idée fixe, так что я из-за этого и отклонил все приглашения моих берлинских друзей. Но Йенни Линд не пригласила меня, и я просидел сочельник один-одинешенек. Я чувствовал себя таким заброшенным и невольно открыл окно, чтобы взглянуть на звёздное небо – вот моя ёлка! И мною овладело тихое, умиленное настроение… Другие, пожалуй, назовут его сентиментальным – пусть! Им известно название, а мне – настроение.
На другое утро меня, однако, уже разобрала досада, чисто детская досада за потерянный сочельник, и я не мог не рассказать Йенни Линд, как печально я провел его. «А я думала, что вы проводите его в кругу принцев и принцесс!» – сказала она, когда я рассказал ей, как я отклонил все приглашения, чтобы провести сочельник с нею, как я издавна радовался этой мысли и даже ради этого только и приехал в Берлин к Рождеству. «Дитя! – сказала она с улыбкой, ласково провела рукой по моему лбу, рассмеялась и прибавила: – Мне это и в голову не приходило! К тому же меня давно уже пригласили в одно семейство. Но теперь мы еще раз справим сочельник! Дитя получит свою елку! Мы зажжем ее у меня под Новый год!» И она действительно зажгла для меня в этот вечер нарядную елочку. Йенни Линд, компаньонка ее да я составляли все общество. И вот мы, трое детей Севера, встретили в Берлине Новый год, любуясь на огоньки елки, зажженной ради меня одного. Мы веселились словно дети, играющие в гости; было заготовлено полное угощение, как для целого общества, нам подавали чай, мороженое и, наконец, ужин. Йенни Линд спела большую арию и несколько шведских песен, словом – для меня был дан настоящий музыкальный вечер, и все подарки с елки достались одному мне. В городе узнали о нашем скромном торжестве, и в одной газете даже появилась заметка, в которой изображались двое детей Севера – Йенни Линд и Андерсен – под елкой.
Йенни Линд познакомила меня с г-жой Бирх-Пфейффер. «Она выучила меня немецкому! – сказала она мне перед тем. – Она мне все равно что мать! Вы должны познакомиться с ней!» Мы вышли на улицу и взяли первого попавшегося извозчика. «Всемирно известная Йенни Линд едет в таком экипаже, как это можно! – сказали, пожалуй, и некоторые берлинцы, как говорили копенгагенцы, увидев ее однажды едущей со своей старой подругой на извозчике. – Неприлично для Йенни Линд ездить на извозчике. Это ни на что не похоже!» Какие, однако, бывают у людей странные понятия о приличии! Истинно великий человек никогда не смотрит на такие мелочи!
Раз в Нюсё, когда я собирался отправиться в город в дилижансе, Торвальдсен захотел составить мне компанию, и все тоже завопили: «Это немыслимо! Торвальдсен в дилижансе!» – «Да ведь Андерсен же ездит!» – сказал он простодушно. Пришлось мне объяснить ему, что это совсем другое дело, а что, если поедет в дилижансе он, Торвальдсен, все непременно скандализируются этим. То же было, когда копенгагенцы увидели Йенни Линд на извозчике; но это все-таки не помешало ей воспользоваться таким же экипажем и здесь, в Берлине, когда мы отправились к г-же Бирх-Пфейффер. Я знал ее как прекрасную артистку и талантливую драматическую писательницу; знал также, как жестоко относилась к ней критика, и невольно подумал, что это-то именно и оставило на ее лице бросившуюся мне в глаза горькую улыбку. «Я еще не читала ваших сочинений, – сказала она, – но знаю, как благосклонно относится к вам критика! Я этим не могу похвастаться!» – «Он мне все равно что добрый, любящий брат!» – сказала Йенни Линд и вложила мою руку в ее. В следующее свое посещение я застал г-жу Бирх-Пфейффер за чтением «Импровизатора» и почувствовал, что теперь у меня одним другом больше.
Сейчас же по приезде в Берлин я был удостоен приглашения на обед во дворце. Сидеть мне пришлось рядом с Гумбольдтом, которого я знал лучше других и искренне любил, не только как великого ученого, но и как милейшего, простого в обращения человека, оказывавшего мне бесконечное внимание. Король принял меня очень любезно и сказал, что во время своего пребывания в Копенгагене спрашивал обо мне, но ему ответили, что я за границей. Затем он сказал, что прочел мой роман «Только скрипач» с большим интересом и с тех пор всякий раз, как увидит аиста, невольно вспоминает про бедного Кристиана. Описание смерти аиста также глубоко растрогало его. Королева тоже беседовала со мной очень приветливо.
Вскоре после того меня пригласили в Потсдам, провести в обществе короля и королевы вечер. Кроме их величеств, дежурных дам и кавалеров, Гумбольдта и меня, никого не было. Когда я занял свое место за маленьким столиком, вокруг которого собралось все небольшое общество, королева заметила, что я сижу как раз на том же месте, на котором сидел Эленшлегер, когда читал им свою трагедию «Дина». Я прочел четыре сказки: «Ель», «Гадкий утенок», «Парочка» и «Свинопас». Король был чрезвычайно оживлен, так и сыпал остроумными замечаниями. Разговор перешел на Данию и ее природу, которую король находил удивительно красивой. Вспоминал он также о прекрасном исполнении в Датском королевском театре комедии Гольберга «Медник-политик». Сидя в этом уютном салоне, в дружеском кружке, встречая одни добрые, ласковые взгляды, я чувствовал, как здесь меня любят, – даже больше, чем я заслуживал!.. Вернувшись поздно вечером к себе, я долго не мог заснуть: впечатления этого вечера слишком волновали меня. Все вокруг приобретало какой-то сказочный колорит; башенные куранты играли всю ночь, и красивая музыка удивительно гармонировала с моим настроением… Да, в минуты счастья чувствуешь себя как-то добрее, умиляешься душою.
Накануне моего отъезда из Берлина я получил еще одно доказательство милостивого расположения ко мне короля Прусского. Мне был пожалован орден Красного Орла 3-й степени. Такой знак отличия порадовал бы всякого, и я откровенно признаюсь, что был чрезвычайно обрадован. Я видел в этом явный знак благорасположения ко мне благородного, просвещенного монарха, и сердце мое исполнилось благодарности к нему. Это был первый полученный мною орден, и получил я его как раз в день рождения моего благодетеля Коллина, шестого января, так что день этот стал для меня с тех пор двойным праздником. Я был бесконечно рад и от души желал, чтобы Господь послал много радостей монарху, так обрадовавшему меня.
Последний вечер я провел в дружеском кружке, состоявшем по большей части из молодежи. Пили за мое здоровье и декламировали стихотворение «Der Märchenkunig» (Король сказок). Я вернулся домой лишь поздней ночью, ранним утром уже сидел в вагоне, готовясь отправиться в Веймар, где мне снова предстояло свидеться с Йенни Линд.
В «Das Märchen meines Lebens» [26], написанной во время этой поездки под свежим впечатлением пережитого, я высказал по поводу этого отъезда следующее: «Я привел здесь примеры некоторых из оказанных мне в Берлине бесчисленных знаков доброго расположения ко мне. Для меня было просто потребностью, как, мне думается, и для всякого, получившего от большого числа лиц крупную сумму для известной цели – отдать отчет в доверенном мне богатстве, высказать волновавшие меня при этом чувства».
Через сутки я уже опять находился в Веймаре у наследного великого герцога. У меня нет слов, чтобы высказать, с каким бесконечным радушием и приветливостью я был принят в герцогском доме, но сердце мое переполнено чувством благодарности. Как во время празднества, так и в уютном семейном кругу герцог относился ко мне с неизменной сердечностью, и дни проходили для меня, словно сплошное воскресенье. Никогда также не забуду я тихих вечеров, проведенных в дружеской беседе с Больё. Часто присоединялись к нам и умный, даровитый Шелль и Шобер, и почтенная, юношески свежая г-жа Швиндлер, верная подруга юных лет Жан-Поля. Она отнеслась ко мне при первом же знакомстве с истинно материнским участием и чрезвычайно обрадовала меня своим замечанием, что я напоминаю ей этого великого писателя. Она рассказала мне о нем столько нового и интересного для меня. Жан-Поль, или по настоящей его фамилии – Фридрих Рихтер, до такой степени был беден в молодости, что ему не на что даже было купить бумаги, и он, готовясь писать свое первое сочинение, должен был заработать себе деньги на покупку ее перепиской копий с единственного печатного экземпляра газеты, которую выписывали в складчину крестьяне. Поэт Глейм первый обратил внимание на Жан-Поля и написал г-же Швиндлер об этом талантливом молодом человеке, которому он дал на его нужды 500 талеров. Г-жа Швиндлер подарила мне одно из писем к ней Жан-Поля и написала при этом: «Nach der Richtung, welche die Tages-Literatur meistens jetzt in Deutschland genommen hat, erwartete ich kaum auf meinem Lebenswege noch einer so schönen geistigen Verwandtschaft zu begegnen als die ist, welche H. Andersen unbestritten mit Jean Paul hat» [27].
У милого даровитого Флориена я познакомился с Бертольдом Ауэрбахом. Его «Dorfgeschichten» («Деревенские рассказы») привели меня в восторг; я не знаю в новейшей литературе более поэтического, более здорового по духу и радующего сердце произведения. Такое же впечатление производил и сам Ауэрбах. Открытая, прямая натура и здравый ум его невольно напоминали собою «eine Dorfgeschichte». В глазах его так и светится ум и честная благородная душа. Мы живо подружились, и он со своей обычной простотой и задушевностью предложил мне быть с ним на «ты». «Но, – прибавил он с улыбкой, – я ведь еврей!» Я рассмеялся: как будто принадлежность к одному из старейших, интереснейших народов могла что-нибудь изменить в этом случае!
Мое пребывание в Веймаре все затягивалось; я так привязался к моим новым друзьям, что не мог расстаться с ними. Наконец по окончании празднеств, сопряженных с днем рождения великого герцога, я уехал; мне во что бы то ни стало хотелось попасть в Рим до Пасхи. Ранним утром я еще раз увиделся с наследным герцогом и простился с ним. Не желая переступать границ, положенных между нами его высоким рождением и положением в свете, я все же считаю себя вправе сказать о нем то, что и последний бедняк может сказать о князе: он дорог мне, я люблю его, как одного из ближайших моих друзей. Господь, благослови его на все хорошее, к чему он стремится! За княжеской звездой его скрывается истинно доброе сердце!
Голштинец профессор Михельсон собрал у себя однажды вечером большое общество, состоявшее все из друзей моей музы, и, подняв бокал за мое здоровье, высказал в прекрасной прочувствованной речи, какое значение имеет современная датская литература благодаря своей свежести и естественной простоте. Из гостей особенно заинтересовал меня знаменитый богослов, профессор Газе, автор «Жизни Христа» и «Истории церкви». Вечером накануне я читал при нем некоторые из моих сказок, и он обнаружил ко мне живейшую симпатию. Сердечное свое расположение ко мне и моим сказкам он выразил, написав мне в альбом следующее: «Изречение Шеллинга, не того, что живет теперь в Берлине, но живущего бессмертным героем в царстве духа, – «Природа есть видимый дух» – невольно пришло мне на ум вчера вечером. Я слушал ваши сказки, и мне снова стали ясны и этот дух, и эта невидимая природа. Насколько сказки эти, с одной стороны, обнаруживают глубокое проникновение в тайны природы, понимание языка птиц и чувств ели или маргаритки, так что мы с детьми нашими, несмотря на то, что все это существует точно само по себе, участвуем в их горе и радости, настолько, с другой стороны, все является только отражением духа, и во всем чувствуется биение вечно волнующегося человеческого сердца. От души желаю, чтобы источник этот, бьющий из дарованного вам Богом сердца поэта, еще долго бил на радость людям и чтобы сказки ваши превратились в представлении германских народов в народные сказки».
Газе и талантливому импровизатору, профессору Вольфу из Иены я был обязан еще тем, что немецкие переводы моих произведений стали приносить мне некоторую материальную пользу. Они были очень поражены, узнав, что я до сих пор не получаю ни малейшего гонорара за все многочисленные переводы моих трудов, довольствуясь тем, что они вообще находят себе переводчиков и читателей, и чувствуя себя еще обязанным издателям, если они посылают мне по нескольку экземпляров. Газе и Вольф заявили, что нужно же наконец устроить так, чтобы я мог извлечь из того успеха, которым пользуются в Германии мои произведения, хотя некоторую материальную пользу, и оба приложили в этом отношении все свои старания.
Прибыв в Лейпциг, я получил там одно письменное предложение из Берлина и затем личные – от лейпцигского издателя Брокгауза, от Гертеля и, наконец, от моего земляка Лорка. Все они желали приобрести право на переводы и издание всех уже появившихся моих произведений и предлагали за это уплатить мне раз и навсегда несколько сот талеров. Я принял предложение своего земляка, и мы оба остались очень довольны нашим соглашением. Итак, город книжной торговли поднес мне подарок в виде гонорара. Затем меня ожидали здесь и другие радости: я вновь свиделся с семейством Брокгауза, провел несколько счастливых часов у гениального Мендельсона и чуть не ежедневно слушал его игру. Его выразительные глаза, казалось, глядели вам прямо в душу. Немного встретишь людей, носящих на себе такой отпечаток истинного гения, как именно Мендельсон. Милая, приветливая супруга его и прелестные дети делали его уютный дом еще привлекательнее; редко где я чувствовал себя так хорошо. Мендельсон любил подтрунивать над той большой ролью, какую играет в моих произведениях аист. Самому ему аист, впрочем, полюбился еще с тех пор, как он прочел «Только скрипач»; он радовался, встречая старого знакомца в моих сказках, и часто в шутку говаривал мне: «Ну, расскажите же нам сказку про аиста! Напишите мне песенку про аиста!» И как лукаво улыбались при этом его умные глаза. В них светилось в такие минуты что-то детски шаловливое! На обратном пути я свиделся с ним еще раз и затем уже – никогда больше. Супруга его скоро последовала за ним, а прелестные дети, живые копии с рафаэлевских ангелочков, рассеялись по свету.
В Дрездене один из приятнейших вечеров провел я в королевской семье, принявшей меня удивительно радушно и приветливо. И здесь, по-видимому, процветала самая счастливая семейная жизнь. Я не чувствовал ни малейшего стеснения, налагаемого придворным этикетом, встречал одни лишь ласковые, сердечные взгляды.
В Вене я увиделся с Листом. Он пригласил меня на один из своих концертов, на которые вообще крайне трудно было заручиться билетами. Я во второй раз услышал его фантазии на темы из «Роберта», увидел, как он, словно какой-то дух бури, играл струнами. Эрнст тоже находился в Вене, но его концерт был назначен уже после моего предполагаемого отъезда; между тем я еще ни разу не слыхал его, и неизвестно было, свидимся ли мы еще когда-нибудь, вот он, когда я зашел к нему, и дал мне концерт. Скрипка в его руках плакала и стонала, раскрывая нам тайны человеческого сердца!.. Несколько лет спустя, в первые годы войны, мы снова встретились в Копенгагене и стали друзьями. Главным образом привлекла его ко мне «Das Märchen meines Lebens» и «Bilderbuch ohne Bilder» («Картинки-невидимки»). «По-настоящему следовало бы назвать их «Bilder ohne Buch», – писал он мне в одном письме. – Наслаждаясь ими, совершенно забываешь, что читаешь книгу!»
Большинство блестящих звезд австрийского литературного небосклона только успели во время моего пребывания в Вене мелькнуть мне в глаза, как шпили церковных башен пролетающему по железной дороге путешественнику. Я могу только сказать, что видел их, и, чтобы оставаться при сравнении со звездами, прибавлю, что в кружке «Конкордия» глазам моим представился целый Млечный Путь. Здесь было много и молодых талантов, и лиц уже с именами и значением.
Еще перед отъездом моим из Дрездена королева Саксонская спросила меня, есть ли у меня рекомендательное письмо хоть к кому-нибудь в Вене. Я ответил – нет, и королева была настолько добра, что дала мне собственноручное письмо к сестре своей, эрцгерцогине Австрийской Софии. Последняя и пригласила меня к себе через графа Чехени. Принят я был в высшей степени приветливо. У эрцгерцогини находилась в этот вечер и вдовствующая императрица, также обошедшаяся со мной очень милостиво. Один из присутствующих здесь принцев вступил со мной в дружескую беседу; это был старший сын эрцгерцогини, ныне царствующий император. После чая я прочел несколько своих сказок: «Парочку», «Гадкого утенка» и «Красные башмачки». Да, не думал я, когда писал их, что мне когда-нибудь придется читать их здесь! Вообще я могу сказать, что находил сердечный радушный прием повсюду – начиная с императорского дворца и кончая хижиной бедного крестьянина!
Но вот наконец передо мной вновь развернулась роскошная картина природы Италии. Весна прикоснулась устами к плодовым деревьям, и они все расцвели от ее поцелуя; каждая былинка была налита солнечным светом, вязы стояли, словно кариатиды, поддерживая густые зеленые виноградные лозы. А над этой пышной зеленью растительного царства возвышались волнообразные громады голубых гор со снежными вершинами.
31 марта 1846 года мне предстояло в третий раз увидеть Вечный город, и я был полон радости и благодарности Творцу, даровавшему мне так много в сравнении с тысячами других людей! В минуты бесконечной радости, так же как и в минуты глубочайшей скорби, душа невольно льнет к Богу! И первое чувство, охватившее мою душу, когда я въехал в Рим, было благоговейное умиление. Другого выражения и подобрать не могу. Волновавшие же меня чувства во время моего пребывания в этом дорогом моему сердцу городе я высказал тогда в письме к одному из моих друзей: «Я так сжился с этими руинами, с этими точно окаменевшими улицами, с вечно цветущими розами и вечно звучащими колоколами, а между тем Рим уже не тот Рим, каким он был тринадцать лет назад, когда я был здесь в первый раз. С тех пор все приобрело какой-то отпечаток современности – даже руины. Трава и кустарник выдернуты, все вычищено, народная жизнь как-то отошла на задний план. Не слышно больше на улицах звуков тамбурина, не видно молодых девушек, отплясывающих сальтарелло. Цивилизация промчалась, как бы по невидимой железной дороге, даже через Кампанью; крестьянин уже лишился прежней своей наивной веры. На Пасхе я видел, как во время папского благословения оставались стоять на ногах толпы народа, прежде благоговейно повергавшегося на землю. Теперь весь народ как будто состоял не из римлян-католиков, а из иноверцев-чужеземцев; разум победил веру. Меня это взволновало так, что я сам был готов преклонить колена перед невидимой святыней. Лет через десять, когда железные дороги еще более сблизят города между собою, Рим изменится еще более. Но все, что свершается, – к лучшему, и не любить этот город нельзя. Рим – что книжка со сказками: беспрестанно открываешь новые чудеса, живешь и в мире фантазии, и в действительности».
В первый свой приезд в Италию я еще не обращал особенного внимания на скульптуру; в Париже роскошная живопись отвлекла меня от нее, и только во Флоренции статуя Венеры Медицейской открыла мне глаза; с них, употребляя выражение Торвальдсена, «как будто стаял снег». В этот же раз я во время беспрестанных своих странствований по залам Ватикана научился любить скульптуру еще больше живописи. Впрочем, в каких же других городах это искусство и открывается вам в таких грандиозных образах, как в Риме, да еще в Неаполе! Здесь всецело уходишь в него, учишься из него любить природу; эти прекрасные формы дышат ведь жизнью!
Среди шедевров скульптуры, виденных мною на выставке в Риме и в мастерских молодых художников, находились также несколько произведений моего земляка, скульптора Иерихау, которые обратили на себя мое особенное внимание. В последнее мое пребывание в Риме Иерихау тоже был здесь, но еще находился тогда в самом бедственном положении: никто знать его не хотел, да он и сам-то себя еще не знал. Теперь же он был на восходе своей славы. Я видел у него в мастерской группу «Геркулес и Геба» и его последнюю работу «Охотник за пантерами», которую как раз в это время заказал ему в мраморе какой-то русский князь. Я очень радовался за молодого скульптора, видя в нем нового распространителя славы Дании за границей. Я знал его еще мальчиком; мы оба были уроженцами Фионии; в Копенгагене же мы встречались в доме г-жи Лэссё. В то время никто, даже сам он, не знал еще, что таилось в нем. Он полушутя-полусерьезно говорил нам, что не знает, на что решиться – отправиться ли в Америку и зажить там с гуронами или ехать в Рим и сделаться художником. Скоро он, однако, бросил кисти и взялся за глину. Последней его скульптурной работой в Копенгагене был мой бюст. Он думал что-нибудь выручить за него и поручил мне переслать ему деньги в Рим, но дело не выгорело: никто, конечно, не нуждался тогда в творении Иерихау, да еще в бюсте Андерсена.
Теперь, как сказано, он шел в гору и был вполне счастлив. Он только что женился на немецкой художнице Елизавете Бауман, смелые, задушевные картины которой восхищали всех.
День моего рождения 2 апреля был отпразднован прекрасно. Г-жа Гёте находилась в это время в Риме и случайно жила как раз в том самом доме, где я заставил родиться и провести годы первого детства моего «Импровизатора», и вот она прислала мне чудный истинно римский букет, живую цветочную мозаику, с записочкой: «Из сада Импровизатора».
От вечного волнения, неустанной беготни по городу, боязни потерять даром хоть один час, не успеть осмотреть все я под конец совсем изнемог, а тут еще этот вечный удушливый сирокко! Рим решительно становился мне вреден, и я сейчас же после Пасхи, полюбовавшись иллюминацией собора Св. Петра, отправился в Неаполь. Со мной вместе поехал и австрийский путешественник граф Пор, с которым я познакомился еще на пути в Рим, и мы поселились с ним в Санта-Лючии. Перед нами расстилалось море, пламенел Везувий. Вечера стояли чудные, ночи лунные. Небо как будто поднималось выше, звезды казались еще недосягаемее. Какие световые эффекты! На севере месяц струит на землю серебряные лучи, здесь – золотые. Подвижной фонарь маяка то вспыхивает ярким светом, то как будто совсем погасает. Огни, зажженные на носу рыбачьих лодок, бросают на водяную поверхность длинные обелискообразные световые полосы, иногда же на них падает тень лодки и заволакивает их точно темным облаком, под которым водяная глубь становится светлее, так что, кажется, можно видеть само дно, рыб и водяные растения. На улицах перед разными лавочками тоже блестят тысячи огоньков. Проходит процессия детей с зажженными восковыми свечами; кто-то из малышей упал, лежит и барахтается на земле со свечкой в руках. А над всей этой картиной возвышается огненный гигант Везувий!..
Солнце между тем с каждым днем палило все сильнее, сирокко совсем высушил воздух. Я, как северянин, полагал, однако, что мне не мешает набраться тепла про запас, и, не имея еще понятия о силе здешних солнечных лучей, бегал себе по городу даже в такое время дня, когда неаполитанцы благоразумно сидят дома или прокрадываются по улицам, прижимаясь чуть не к самым стенам домов, чтобы держаться в их узенькой тени.
И вот однажды, переходя по Ларго ди Кастелло, я почувствовал, что дыхание у меня спирается… Солнце брызнуло мне в глаза, разлилось по всему телу, и я упал без чувств. Kогда я пришел в себя, оказалось, что меня перенесли в кафе и прикладывали мне к голове лед. Я был словно весь разбит и с тех пор решался высовывать нос из дому лишь по вечерам. Долго я не в силах был выносить ни малейшего напряжения и позволял себе только сидеть на широкой прохладной террасе приморской виллы прусского посланника, барона Брокгаузена, да иногда прокатиться в экипаже на Камальдони.
Из Неаполя я посетил также Капри и Искию; туда приехала на купания моя соотечественница, танцовщица Фьельстед и скоро так поправила здесь здоровье, что часто по вечерам танцевала под тенью апельсиновых дерев сальтарелло вместе с другими молоденькими девушками. И молодежь была от нее в таком восторге, что исполнила ей серенаду. Иския, впрочем, никогда особенно не восхищала меня, как других путешественников. Жара и здесь стояла невыносимая, и мне посоветовали поехать отдохнуть в Сорренто, город Торквато Тассо. Я нашел вместе с одним знакомым английским семейством помещение в Кальмелло близ Сорренто. Маленький садик наш был расположен на самом берегу моря, которое с шумом катило свои волны в пещеры, находившиеся под садом. Днем я из-за жары должен был сидеть дома, в комнатах, и я усердно работал над «Das Märchen meines Lebens». Лист за листом отсылал я ее в письмах в Данию одному из друзей моих, который редактировал ее и затем пересылал моему издателю в Лейпциг. И во всех этих странствиях не пропало ни единого листка.
По возвращении в Неаполь мне пришлось поселиться в отеле в самом центре города, вблизи улицы Толедо. Я живал здесь прежде, но в зимнюю пору года, а теперь мне пришлось познакомиться с летним зноем Неаполя. Это было нечто поистине ужасающее, чего я никогда и не представлял себе! Солнце лило свои раскаленные лучи в узенькую улицу, в самые окна и двери дома. Приходилось запираться наглухо и отказываться таким образом от малейшего дуновения ветерка. Каждый уголок, каждое местечко на улице, находившиеся в тени, кишмя кишели громко и весело болтавшим рабочим людом; то и дело грохотали экипажи; уличные разносчики донимали своим криком; шум и гам людской походил на шум морского прибоя; колокола звонили, не переставая!.. А тут еще сосед мой, бог весть кто, с утра до вечера играл гаммы! Просто с ума можно было сойти! Сирокко так и палил.
Я совсем изнемогал. В Санта-Лючии, в старом моем жилище все было занято, и волей-неволей приходилось оставаться там, куда попал. Морские купания не приносили ни малейшего освежения; казалось, скорее даже расслабляли, чем подкрепляли. И что же вышло из всего этого? Сказка! Я придумал здесь сказку «Тень», но до того тут разленился, раскис, что не мог написать ее, и она была написана лишь дома, на севере. Солнце давило меня просто как кошмар, высасывало из меня все жизненные соки, точно вампир. Я опять искал спасения в окрестностях, но и там было не лучше: воздух хоть и был чуть свежее, все же давил и жег меня, словно отравленный плащ Геркулеса. А я-то еще считал себя истинным сыном солнца за свою любовь к югу!