Я рискнул сам, книжка вышла, и через несколько дней издатель Рейцель купил у меня право на второе издание, за которым последовало и третье. Затем в Швеции появилась перепечатка датского издания, что случалось лишь с лучшими из произведений Эленшлегера. В последние годы «Прогулка» переведена на немецкий язык и вышла в Гамбурге. Весь Копенгаген читал мою книжку, со всех сторон раздавались похвалы, но я все-таки подвергся строгому выговору одного из знатных моих покровителей. Вышло ужасно комично! Он нашел, что я в этом произведении вышучиваю королевский театр, а это, по его мнению, было с моей стороны не только неприлично, но еще и неблагодарно; неприлично потому, что дело шло о королевском театре, а неблагодарно потому, что мне был открыт туда даровой вход. Но этот комичный выговор со стороны во всех других отношениях умного человека был совершенно заглушён восторженными похвалами других. Я теперь несся на всех парусах, сделался студентом и признанным поэтом – моя заветная мечта сбылась.
Гейберг отозвался в «Литературном ежемесячнике» о моей книге очень благосклонно. Отрывки из «Прогулки» были еще раньше напечатаны в «Летучей почте».
В тот год в университет поступило почти двести новичков; между ними было немало занимавшихся стихотворством и даже печатавших свои стихи. В шутку говорили, что нынешний год в студенты поступили четверо больших поэтов и двенадцать маленьких, и с некоторой натяжкой можно было согласиться с этим. К четверым «большим» причисляли: Арнезена, Ф. И. Гансена, Голларда Нильсена и, наконец, Х. К. Андерсена. Между двенадцатью же маленькими находился один, ставший впоследствии звездой первой величины, творец «Адама Гомо» Паллудан-Мюллер. Но в то время он еще ничего не печатал, и только товарищи его знали, что он пишет стихи. Я среди своих товарищей пользовался большой славой и ходил как в чаду от нее, беззаботно смеялся и во всем старался отыскать изнанку.
Плодом этого веселого настроения явился водевиль, пародия на ложноклассические трагедии, в которых главную роль играл рок: «Любовь на башне Св. Николая, или Что скажет партер», написанный рифмованными стихами. «Литературный ежемесячник» справедливо отметил главный недостаток водевиля – я осмеивал в нем то, что уже отжило в Дании свой век. Тем не менее водевиль поставили на королевской сцене, а товарищи мои, студенты, встретили его восторженно и устроили мне настоящую овацию. Я был вне себя от радости, не разбирая строго, было ли тут чему особенно радоваться, и придавая успеху водевиля значение, которого он вовсе не имел, в сущности; наплыв чувств был так силен, что я не выдержал, выбежал из театра, перебежал площадь и ворвался в квартиру Коллина. Дома оставалась лишь одна хозяйка; я почти без чувств опустился на первый попавшийся стул и зарыдал. Добрая женщина не поняла, что со мною, и принялась утешать меня: «Ну, не принимайте этого так близко к сердцу – ведь и Эленшлегера раз освистали, и многих других великих поэтов тоже!» – «Да меня вовсе не освистали! – прервал я ее, рыдая. – Мне хлопали и… кричали «ура!»
Ах, как я был тогда счастлив! Я любил всех, думал обо всех хорошо, был полон поэтической отваги и юношеской свежести. Передо мной открывались двери одного дома за другим, я порхал из кружка в кружок, был вполне доволен собою. Эта рассеянная, полная сильных внутренних и внешних волнений и событий жизнь не мешала, однако, моим занятиям; я учился прилежно и уже без посторонней помощи приготовился ко второму экзамену, так называемому «philologicum и philosophicum», который и выдержал отлично.
Оригинальная сцена произошла у экзаменационного стола, когда меня экзаменовал Г. Х. Эрстед. Я хорошо отвечал на все его вопросы, он радовался этому и, когда я уже готов был отойти от стола, остановил меня следующими словами: «Ну, вот еще один вопросик! – При этом все лицо его так и сияло ласковой улыбкой. – Скажите мне, что вы знаете об электромагнетизме?» – «Даже слова этого не слыхал!» – ответил я. «Ну, припомните! Вы на все отвечали так чудесно, должны же вы знать что-нибудь и об электромагнетизме!» – «Да в вашей «Химии» не сказано об этом ни слова!» – уверенно сказал я. «Это правда! – ответил Эрстед. – Но я говорил об этом на лекциях!» – «Я был на всех, кроме одной, а вы, верно, тогда-то как раз и говорили об этом, потому что я ровно ничего не знаю об электромагнетизме и даже названия этого не слыхал». Эрстед необыкновенно добродушно улыбнулся, кивнул головой и сказал: «Жаль, что вы этого не знали! Я бы вам выставил prae, а теперь выставлю только laud!»
В следующий же раз, как мне случилось быть у Эрстеда, я попросил его рассказать мне про электромагнетизм и впервые услышал как об этом предмете, так и о том, какую роль играл по отношению к нему сам Эрстед [7]. Десять лет спустя я писал по просьбе Эрстеда (если не ошибаюсь, в «Копенгагенской почте») заметку о первом телеграфе, устроенном им в Политехнической школе; провода шли из заднего флигеля в передний. Экзамены, как сказано, были благополучно сданы, я получил лучшие отметки, а к Рождеству вышел и первый сборник моих стихотворений, принятый, насколько мне было известно, и публикой, и критикой очень благосклонно. Я вообще охотнее прислушивался к звонким бубенчикам похвал; я был так молод, так счастлив, все впереди было залито солнцем!
До сих пор мне удалось видеть лишь самую малую часть моего отечества; мне пришлось побывать только кое-где в Фионии да в Зеландии. Летом же 1830 года мне предстояло совершить настоящее путешествие: я намеревался проехать по Ютландии до самого Западного моря, а также объехать и весь мой родной остров Фионию. Но и не подозревал я, как отзовется это путешествие на всей моей жизни. Больше всего радовался я, представляя себе, что увижу ютландские степи и, может быть, даже встречу там семью кочующих цыган. Рассказы о них очевидцев и блихеровские новеллы пробудили во мне сильнейший интерес. В то время страна еще не была так изъезжена вдоль и поперек, как теперь. В то время только еще появились первые пароходы; плохой неповоротливый пароход «Дания» делал рейс в одни сутки, что по требованиям того времени считалось невероятной быстротой. Год тому назад я совершил поездку на подобном же пароходе «Каледония», первым появившемся в наших водах. И как же ненавистны были эти пароходы владельцам парусных судов, не знавшим, как и бранить их! Сам Эрстед, конечно, был в восторге от этого мирового изобретения; тем забавнее было слушать негодующие речи одного его родственника, старого моряка, с которым я встретился раз у него за обедом. Старик ужасно сердился на «проклятые дымовики». «С сотворения мира пользовались разумными судами! – говорил он. – Судами, которые двигались ветром! Так нет – подавай новые! Я не могу пропустить мимо себя ни одного из этих дымовиков, чтобы не ругать их в рупор по-всячески, пока они не скроются из виду!»
В то время поездка на пароходе являлась целым событием, а в наши дни такой взгляд кажется почти невероятным, до того мы уже освоились с этим изобретением. Оно кажется нам таким давним, и мы слушаем рассказ о том, что первый пароход показали Наполеону перед его войной с Англией, как какую-то сказку.
Я заранее рисовал себе предстоящую ночь переезда по Каттегату на этом новомодном судне самыми яркими красками, но, увы, погода насолила мне! У меня сделалась морская болезнь. Только на следующий день к вечеру добрались мы до Оргуса. Там, как и во всех ютландских городах, знали «Прогулку на Амагер» и мои юмористические стихи, и я встретил всюду самый радушный прием. Я отправился в степь; все здесь было для меня ново и производило сильнейшее впечатление. Но погода не благоприятствовала моей поездке: дул сырой резкий ветер с моря, а у меня был с собой самый незначительный запас одежды. И вот пришлось закончить свое путешествие в Виборге, где я провел несколько дней, а затем повернул обратно.
Неудача эта не помешала мне, впрочем, написать «Фантазию на берегу Западного моря» и «По Западному берегу Ютландии», тогда как я ни того ни другого не видал, а знал о них лишь по рассказам. Я осмотрел окрестности Скандерборга, Вейлэ и Кольдинга и направился в Фионию; тут я провел несколько недель желанным гостем в одном поместье близ Оденсе и поближе ознакомился с помещичьим бытом. Гостил я у вдовы типографщика Иверсена; на ее усадьбу я еще с детства смотрел как на рай земной. Небольшой садик был весь изукрашен разными надписями в стихах и в прозе, подсказывавшими, что следовало думать и чувствовать в таких-то и таких-то местах. На берегу канала, по которому проплывали корабли, была воздвигнута крошечная батарея с деревянными пушками и сторожевая будка, возле которой стоял чудесный деревянный солдат. Тут-то я и жил, у этой умной, радушной старушки, окруженной целой толпой милых, даровитых, молоденьких внучек. Старшая из них, Генриетта, выступила впоследствии на литературном поприще с двумя новеллами: «Тетя Анна» и «Дочь писательницы». Недели летели в этом полном жизни и веселья обществе почти незаметно. Я написал за это время несколько юмористических стихотворений и начал роман «Карлик Кристиана II». Было готово уже около шестнадцати листов рукописи; я прочел их Ингеману, и они ему очень понравились. Но скоро и роман, и писание юмористических стихов – все было отложено в сторону. В моем сердце зазвучали новые, до сих пор еще ни разу не затронутые струны: мне пришлось изведать чувство, над которым я до сих пор столько смеялся. Теперь оно отомстило за себя!
В это лето я заехал в один из маленьких городков Фионии и познакомился там с одним богатым семейством. Тут-то для меня внезапно и открылся новый мир, началась новая жизнь…
Темно-карих очей взгляд мне в душу запал;
Он умом и спокойствием детским сиял;
В нем зажглась для меня новой жизни звезда,
Не забыть мне его никогда, никогда!
Осенью мы встретились с ней в Копенгагене. В голове у меня роились тысячи новых планов; я хотел зажить совершенно новой жизнью, бросить писание стихов – что они дадут? – и готовиться в пасторы. Все мои мысли были заняты ею, но, увы, она любила другого и вышла за него замуж. Только много лет спустя я убедился, что и это все было к лучшему и для меня, и для нее. Она-то, может быть, и не подозревала даже, как глубоко было мое чувство и какое значение имело для меня. Она сделалась женой честного человека и счастливой матерью. Пошли им Бог всего хорошего!
В «Прогулке на Амагер» и во многих других тогдашних моих произведениях ярко выступал сатирический элемент; многим это не понравилось: они думали, что это направление до добра не доведет. Критика же догадалась пробрать меня по этому поводу лишь тогда, когда в моей душе зазвучали совсем иные струны и порицаемый элемент совершенно исчез из моих произведений. Сборник новых стихотворений «Фантазии и наброски», вышедший около Нового года, говорил о новом моем настроении; оно же вылилось и в водевиле «Разлука и встреча»; вся разница была лишь в том, что в нем я изобразил любовь взаимную. Впоследствии водевиль этот был поставлен на сцене королевского театра.
Среди моих молодых друзей был один, Орла Леман, которому я особенно симпатизировал за бьющую в нем ключом жизнерадостность и красноречие. Он, в свою очередь, тоже относился ко мне очень сердечно, и я охотно посещал его. Отец его был родом из Голштинии, и в доме много говорили и читали по-немецки. Гейне тогда только что появился на горизонте литературы, и пылкая молодежь восхищалась его стихами. Однажды я явился к Леману, жившему с семьей на даче в Вальбю, и он встретил меня, восторженно декламируя из Гейне: «Thalatta, Thalatta, du ewiges Meer!» Мы стали вместе читать Гейне и засиделись далеко за полночь. Пришлось заночевать у друга; зато я познакомился с поэтом, который был мне так сродни, затрагивал самые чувствительные струны моей души. Скоро влияние Гейне пересилило даже влияние Гофмана, которое еще так заметно в моей «Прогулке на Амагер». Вообще я могу назвать только трех писателей, произведения которых я в юности воспринял в себя так, что они, так сказать, перешли в мою плоть и кровь: Вальтера Скотта, Гофмана и Гейне.
День за днем болезненно-чувствительное настроение овладевало мною все сильнее и сильнее; меня стало больше тянуть к печальным явлениям жизни, я засматривался на теневые ее стороны, сделался раздражительным и более чувствительным к порицаниям, нежели к похвалам. Зародыш такого настроения был посеян во мне моим поздним поступлением в гимназию, форсированным прохождением учебного курса и внутренним и внешним гнетом, заставлявшим меня выпускать в свет недостаточно зрелые произведения. Такая «тепличная выгонка» сильно повредила мне во многих отношениях. В моих познаниях были большие пробелы; особенно хромал я по части грамматики, т. е. главным образом по части общепринятого правописания. «Прогулка на Амагер» пестрела не опечатками, а моими собственными погрешностями в правописании, шедшими вразрез с общепринятыми правилами. Я, конечно, мог бы избегнуть всех неприятностей, поручив читать корректуру кому-нибудь из товарищей-студентов. Я этого не сделал, и все ошибки, которые мог бы исправить любой студент-новичок, были поставлены мне на счет, подали повод к глумлениям и насмешкам. Увлекаясь ими, люди упоминали обо всем хорошем, поэтическом в моих произведениях только вскользь.
Я сам знавал людей, которые читали мои стихи только ради того, чтобы отыскивать в них грамматические ошибки и сосчитать, сколько раз я употребил одно и то же выражение или слово, например «красиво», что выходило, по их словам, уж совсем «некрасиво». Один кандидат богословия (теперь он священником где-то в Ютландии), автор водевилей и критических статей, не постеснялся однажды в одном знакомом доме, в моем же присутствии, разобрать одно из моих стихотворений, что называется, по косточкам; когда он кончил и отложил книжку в сторону, шестилетняя малютка-девочка, бывшая тут же и с удивлением прислушивавшаяся к такой беспощадной критике каждого слова, взяла книжку и в простоте душевной указала на словечко, говоря: «А вот тут есть еще одно словечко! Его ты не бранил!» Кандидат, должно быть, понял бессознательную иронию малютки, покраснел и поцеловал ее.
Я сильно страдал от такого отношения ко мне; мне казалось, что время школьного гнета опять вернулось, и я все ниже и ниже склонял под этим гнетом свою голову с какой-то непостижимой покорностью, а ведь недаром гласит старинная пословица: «Где изгородь всего ниже, там через нее все и шагают». Да, я был слишком мягок, непростительно добродушен, все знали это, пользовались этим, и некоторые обращались со мной почти жестоко. Сдерживавшие меня поводья зависимости или благодарности необдуманно или бессознательно натягивали иногда уж чересчур. Все поучали меня, почти все твердили, что меня захвалили и что меня надо вылечить, говоря мне в глаза правду. И вот я только и слышал, что о моих недостатках, о моих действительных или мнимых слабостях.
Иногда сердце во мне так и вскипало от всех этих обид, особенно когда приходилось терпеть их со стороны лиц, стоявших в умственном отношении ниже меня и все-таки не стеснявшихся подвергать меня в своих богатых гостиных уничтожающей критике; я выходил из себя, разражался слезами и с жаром восклицал, что из меня все-таки выйдет известный, признанный поэт! Такие слова подхватывались и разносились по городу; в них видели зародыш, готовый принести недобрые плоды высокомерия и скудоумия. «Он олицетворенное тщеславие, – отзывались обо мне люди и тут же, однако, прибавляли: – И сущий ребенок!» А как раз в это время я часто наедине с собой отчаивался в самом себе. Я все больше и больше терял веру в себя и в свои дарования, я слагал в своем сердце все порицания и, как, бывало, в гимназии, готов был думать, что весь мой талант – одно самообольщение. Сам я был склонен поверить этому, но слышать об этом от других все-таки не мог, и тогда-то у меня и вырывались гордые необдуманные слова; их, как сказано, подхватывали и потом ими же бичевали меня. А в руках тех, кого зовешь своими близкими, дорогими друзьями, такие бичи становятся ведь скорпионами.
Коллин нашел, что небольшое путешествие будет мне очень полезно, что мне следует хоть на несколько недель окунуться в житейское море, побыть среди других людей, в иной обстановке и набраться новых впечатлений. У меня же, кстати, была скоплена небольшая сумма денег, вполне достаточная, чтобы совершить поездку в Северную Германию.
Было это весной 1831 года; я в первый раз выехал за пределы Дании, увидел Любек и Гамбург. Все поражало, занимало меня. Железных дорог там тогда еще не существовало, широкий почтовый тракт шел через Люнебургскую степь. Я добрался до Брауншвейга, в первый раз узрел горы (Гарц) и пешком совершил путь от Гослара через Брокен до Галле. Передо мной как будто открылся новый, диковинный мир. Ко мне вернулся мой юмор; он, словно перелетная птичка, вернулся в свое гнездо, которое в его отсутствие занимал воробей-тоска. На вершине Брокена я набросал в книгу для записей туристов следующее четверостишие:
Высот заоблачных достиг,
Но утаить, друзья, не смею,
Что к небу ближе был я в миг —
В миг незабвенной встречи с нею!
Год спустя один мой друг, также посетивший Брокен, рассказывал мне, что видел мои стихи и под ними приписку одного земляка: «Голубчик Андерсен, береги свои стишки для «Усладительного чтения», а не надоедай нам ими за границей, куда им не попасть, если ты сам не будешь таскать их с собой повсюду».
В Дрездене я познакомился с Тиком; Ингеман дал мне письмо к нему. Мне удалось на одном вечере слышать прекрасное чтение Тика; читал он «Генриха IV» Шекспира. На прощание он написал мне в альбом стихи, пожелал успехов на литературном поприще, горячо обнял и поцеловал меня; все это произвело на меня глубокое впечатление, и я никогда не забуду устремленного на меня кроткого взгляда его больших голубых глаз. Весь в слезах вышел я от него и обратился к Богу с пламенной мольбой поддержать меня на том пути, на который толкали меня мое сердце и душа, дать мне силу и уменье высказывать волнующие мою грудь чувства и сделать меня достойным похвалы Тика к тому времени, когда мне опять доведется свидеться с ним.
Это случилось лишь много лет спустя, когда мои позднейшие произведения были уже переведены на немецкий язык и прекрасно приняты в Германии. Тик крепко пожал мне руку, и это его пожатие было мне тем дороже, что он первый из иностранцев дал мне «напутственное благословение». В Берлине письмо Эрстеда позволило мне познакомиться с Шамиссо. Высокий человек, с умным серьезным лицом, с кудрями по плечам, сам отворил на мой звонок двери, прочел письмо, и, не знаю, каким образом, мы живо поняли друг друга; я почувствовал к нему доверие и вылил перед ним всю душу – ничего, что на плохом немецком языке. Шамиссо читал по-датски; я подарил ему свои стихотворения, и он первый начал переводить мои произведения, первый познакомил со мною Германию и с первого же свидания стал для меня верным, сочувствующим другом. О том, как он радовался моим позднейшим успехам, свидетельствуют его письма ко мне, напечатанные в собрании его сочинений.
Эта небольшая поездка принесла мне, по общему мнению моих копенгагенских друзей, большую пользу. Путевые впечатления мои скоро появились в печати под общим заглавием «Теневые картины. – Из путешествия по Гарцу и Саксонской Швейцарии». Эти наброски были впоследствии не раз переведены на немецкий и английский язык. Окружающие меня говорили, что это произведение заметно указывает на прогресс в общем моем развитии. Обращение их со мною, однако, не показывало, чтобы они действительно признавали этот прогресс: та же мелочная погоня за моими ошибками и недостатками, то же стремление вечно поучать, воспитывать меня, которое я и имел слабость сносить иногда от лиц даже совершенно посторонних.
Однажды, вскоре после выхода в свет моих «Теневых картин», я застал одного из таких самозваных воспитателей моих за чтением моей книжки. На самом конце страницы он нашел слово hun, а следующая страница начиналась словом den, что вместе составляло слово Hunden (собака), напечатанное по недосмотру через маленькое h [8]. Хозяин строго обратился ко мне: «Это что? Разве вы пишете «Hunden» через маленькое h?» Я был в шутливом настроении, к тому же мне стало досадно, что могли подозревать меня в такой безграмотности, и ответил: «Речь идет о маленькой собачке, так будет с нее и маленького h». Мою невинную шутку приняли, однако, за проявление высокомерия, тщеславия, за нежелание слушать советы умных людей. Все это мелочи – скажут, может быть, мои читатели, но ведь капли долбят камень! И я привожу здесь все эти факты только в защиту от нареканий, упрекающих меня в тщеславии. В частной моей жизни вообще не было ничего такого, к чему бы можно было придраться, вот и пустили в ход басню о моем тщеславии.
Я охотно читал вслух свои произведения, особенно новые; они ведь так занимали меня самого, и я еще не был достаточно опытен, чтобы знать, как опасно автору самому читать свои произведения, особенно у нас. Любой господин или дама, бренчащие на фортепьяно или умеющие петь какие-нибудь романсы, беспрепятственно могут являться в общество со своими нотами и садиться за инструмент, не вызывая никаких замечаний; писатель также может читать вслух, но лишь чужие произведения, а не свои собственные, – это тщеславие, хвастовство. Так говорили даже об Эленшлегере, который вообще охотно и прекрасно читал свои произведения в кругу знакомых. Каких только замечаний не приходилось поэтому выслушивать мне от людей, думавших прослыть благодаря этому остроумными или интересными. Что ж, если позволяли себе так относиться к самому Эленшлегеру, то чего же было стесняться с каким-то Андерсеном!
Иногда юмор мой все-таки брал верх над досадой и огорчением, и слабости людские, в том числе и мои собственные, только смешили меня. Вот в одну из таких-то минут у меня и вылилось стихотворение «Та-mа́-ma, та-та́-та, та-та́»:
За чайным столом сидят дамы рядком;
Без умолку треплют они язычком —
Та-та́-та, та-та́-та, та-та́!
Одна там про ленты, про бархат и шелк,
Другая хорошенькой ручкой кичится,
А третья в поэзии знает, вишь, толк,
Того и гляди, в поднебесье умчится!
Та-та́-та, та-та́-та, та-та́!
Потом о балах говорить принялись,
А там о политике – только держись!
Та-та́-та, та-та́-та, та-та́!
Сидит между ними один кавалер;
Умеет вести разговор он занятный,
И шепчет соседка соседке: «Ma chère,
Какой наш сосед собеседник приятный!»
Та-та́-та, та-та́-та, та-та́!
Вот дело теперь до театра дошло,
И тут-то у них уж пошло так пошло!
Та-та́-та, та-та́-та, та-та́!
Однако и поздно, пора на покой!
Мужчины соседок своих провожают,
А эти, шажком пробираясь домой,
Во всю-то дорогу болтают, болтают!
Та-та́-та, та-та́-та, та-та́!
Стихотворение это обозвали памфлетом, и мне таки досталось за него во многих газетах и журналах. Мало того, одна почтенная дама, у которой я бывал, призвала меня к себе и инквизиторски спросила меня: разве я бываю в таких домах, какой рисую в своем стихотворении? Разумеется, это не ее дом, но люди-то могут подумать, что я намекал именно на него – я ведь бываю и у нее! Зато и задала же она мне головомойку! А то еще в театре ко мне подошла прекрасно одетая, совершенно незнакомая мне дама и, смерив меня негодующим взглядом, проговорила: «Та-та́-та, та-та́та, та-та́!» Я снял шляпу и отвесил ей поклон – вежливость тоже ведь ответ.
С конца 1828-го по 1839 год я вынужден был жить единственно своим пером; между тем писательские гонорары были в то время очень скромны, и мне приходилось весьма туго, тем более что я, вращаясь в известных кругах общества, должен был обращать особое внимание на свою одежду. Редакции газет вовсе не платили своим случайным сотрудникам; творить постоянно новое и новое было немыслимо, и я взялся за переводы пьес для королевского театра. Так я перевел «La quarantaine» и «La reine de seize ans» и написал несколько оперных либретто.
Еще произведения Гофмана заставили меня обратить внимание на комедии Гоцци; в «Jl Corvo» я нашел превосходный материал для оперного либретто; ознакомившись с переводом этой вещи, сделанным Мейслингом, я пришел в полный восторг и в несколько недель написал текст для оперы «Ворон», который и отдал одному молодому композитору. Это был нынешний профессор И.П.Э. Гартман, наша гордость и слава. Теперь, пожалуй, многие улыбнутся, узнав, что мне в письме к директору театров пришлось некоторым образом ручаться за талант Гартмана, рекомендовать его как композитора! А ныне-то он является первым нашим композитором, гордостью Дании! Написанное мною либретто страдало сухостью и недостатком лиризма; я сам осознал это впоследствии и не включил его в собрание моих сочинений; лишь один хор да песня из этой оперы вошли в сборник стихотворений. Тем не менее Гартман написал на мое либретто чудную, истинно гениальную музыку, и со временем эта опера, наверно, опять займет в репертуаре датской королевской сцены почетное место; теперь же ее давно не давали, и большинство знакомо с ней лишь по отрывкам, исполняемым в концертах Музыкального общества.
Для другого молодого композитора, И. Бредаля, я переработал в либретто роман Вальтера Скотта «Ламермурская невеста». Обе оперы были поставлены на королевской сцене, но меня за мои либретто критика осудила беспощадно, хотя последнее из них и нельзя было назвать неудачным в литературном отношении. От этого времени у меня сохранилось воспоминание об Эленшлегере, которое рисует его раздражительность, но в то же время и его искренность и сердечность. «Ламермурская невеста» имела большой успех; я принес Эленшлегеру печатное либретто; он улыбнулся и поздравил меня с успехом пьесы, часть которого приходилась и на мою долю. Успех этот, по его словам, достался мне, впрочем, довольно дешево: я воспользовался трудом Вальтера Скотта, композитор поддержал меня – вот и все! Мне было так больно услышать это от него, что у меня выступили на глазах слезы. Едва он заметил это, бросился ко мне на шею, поцеловал меня и сказал: «Это другие натравили меня на вас!» И он точно весь переродился, обращение его со мною стало самым сердечным, и на прощание он подарил мне одну из своих книг с любезной надписью.
Вейзе, один из моих первых доброжелателей, с которым я часто встречался в доме адмирала Вульфа, был на первом представлении «Ламермурской невесты» и остался в высшей степени доволен моим либретто. Вскоре он пришел ко мне и рассказал, что давно носится с мыслью написать оперу на сюжет «Кенилворта» Вальтера Скотта, и взял даже с Гейберга обещание написать ему либретто, но обещание это так и осталось одним обещанием. Теперь он думает, что либретто это мог бы написать я и таким образом стать его сотрудником. Я согласился, но, исполняя желание композитора, я и не предвидел, какие громы навлекаю на свою голову. Я, как сказано, сильно нуждался тогда в деньгах, но взялся за упомянутую работу не из-за ожидаемого гонорара за нее, а главным образом потому, что мне было и приятно, и лестно стать сотрудником Вейзе, любимейшего нашего композитора и моего первого благодетеля. Я сейчас же взялся за работу, но не успел еще довести ее и до половины, как о ней заговорили в городе, и на меня посыпались самые обидные нарекания; две-три газетки даже обозвали меня «палачом чужих произведений». Я был так огорчен, что хотел отказаться от своего намерения, но Вейзе принялся успокаивать меня; начало моего труда вполне его удовлетворяло, и он настаивал, чтобы я довел его до конца. Его желание было для меня выше всяких порицаний и попреков других людей, и я сдался. Сам Вейзе тоже немедленно принялся за дело и прежде всего написал музыку для небольшого романса «Пастушок пасет овец». Скоро я кончил либретто, и так как написал его только ради самого Вейзе, да и, кроме того, готовился уехать, то и передал его в полное распоряжение композитора, которому предоставил право переделывать и изменять его, как хочет. Вейзе действительно вставил несколько стихов, а некоторые изменил. Так, например, у меня было сказано:
Gjennem disse dunkle Gange
Snoer sig Dödens Slange!
(Т. е.: «По этим темным переходам, извиваясь, ползет змея смерти!») А Вейзе изменил:
Fra denne sorte Krog
Snoer sig Dödens Snog!
(Т. е.: «Из темного угла ползет уж смерти».)
Я впоследствии сделал ему по этому поводу какое-то возражение, а он шутливо отпарировал его: «В темных переходах всегда есть и темные углы, а уж ведь та же змея, только маленькая. Значит, я не изменил нарисованной вами картины, а только приспособил ее к музыке!» У этого замечательного человека была еще одна особенность: он никогда не дочитывал книги, если узнавал, что конец ее печальный. На том же основании он и в опере своей заставил Эми Робсар выйти замуж за Лейчестера. «Зачем же делать людей несчастными, если можно устроить их счастье одним взмахом пера?» – говорил он. «Да ведь это противоречит истории! – возражал я. – И что же мы сделаем в таком случае с королевой Елизаветой?» – «А она может сказать: «Великая Англия, я твоя!»» – ответил он. Делать нечего, так и пришлось закончить либретто этими словами. «Кенилвортский праздник» был поставлен на сцене, но из моего либретто я напечатал отдельно только несколько песенок; две из них благодаря музыке Вейзе скоро сделались у нас в Дании весьма популярными, а именно: «Пастушок пасет овец» и «Братья далеко отсюда».
Этот период моей жизни отмечен анонимными нападками на меня в письмах, присылаемых мне от неизвестных личностей, которые насмехались и ругались надо мной самым мальчишески-грубым образом. Тем не менее я в тот же год отважился издать новый сборник стихотворений, «Двенадцать месяцев года», который впоследствии был отмечен критикой как содержащий много лучших, удачнейших моих стихотворений, тогда же к нему, по обыкновению, отнеслись беспощадно.
То был самый цветущий период издания «Литературного ежемесячника», основателем которого, как мне помнится, был Эрстед. В числе сотрудников журнала находились многие из ученых знаменитостей Дании, слывших за непогрешимых судей; тем не менее, как замечал и сам Эрстед, литературно-критический отдел журнала сильно хромал. Приходилось довольствоваться критиками, какие попадались под руку. Большинство людей воображают, к сожалению, что в критики произведений изящной литературы годится всякий; это, дескать, не то, что шить сапоги или стряпать обед, для чего нужны специалисты. А между тем на деле-то оказывается, что можно составлять прекрасные латинские учебники или словари и в то же время не годиться в судьи поэтических произведений.