Страна отдыхала от войны под сенью мира; настала весна, и во мне проснулось чувство перелетной птицы. Меня манило отдохнуть душой на лоне природы, и я понесся к зеленым лесам, к дорогим друзьям в Христинелунд. Молодым моим хозяевам очень хотелось залучить к себе на крышу аиста, и они положили туда колесо, как основание для гнезда, но аист не являлся! «Подождите моего приезда, – писал я им, – тогда и аист прилетит!» И в самом деле, утром в тот же самый день, когда согласно моему письму ждали меня, прилетела на крышу и чета аистов.
Когда я въезжал во двор, работа по устройству гнезда была уже в полном разгаре. И тут же увидел я, как аист взлетел на воздух, а это, по народным приметам, означало, что я и сам скоро расправлю крылья. Полет мой в это лето не был, однако, особенно дальним. Дальше башен Праги я не залетал. Глава о моих заграничных полетах ограничилась в этом году всего несколькими страницами, но на первой же странице виньеткой служил летящий аист и гнездо его, свитое на крыше, под защитой свежераспустившегося букового леса.
Христинелунду же сама весна дала виньетку – цветущую яблоньку, выросшую в поле у канавы. Это было олицетворение самой весны! При виде ее у меня зародилась в голове идея сказки «Есть же разница!». Большинство моих сказок создалось подобным же образом. Каждый, кто будет смотреть на жизнь и природу глазами поэта, увидит, откроет подобные же проявления красоты, которые можно иначе назвать «поэтическою игрою случая». Приведу здесь несколько примеров. В самый день смерти короля Кристиана VIII дикий лебедь налетел на шпиль Роскильдского собора и разбил себе грудь, и Эленшлегер воспользовался этим случаем для своего стихотворения, посвященного памяти короля. Когда же на могиле самого Эленшлегера хотели заменить старые венки свежими, оказалось, что в одном из увядших венков свила себе гнездышко певчая птичка. Как-то на Рождестве я гостил в Брегентведе; погода стояла мягкая; я вышел утром в сад; на широких плитах пьедестала обелиска лежал тонкий слой снега, и я как-то бессознательно начертил палкой на снегу:
Бессмертие – тот же снежок,
Что завтра растает, дружок!
Я ушел; сделалась оттепель, потом опять хватил мороз, и когда я спустя некоторое время опять подошел к обелиску, то увидел, что снег весь стаял, кроме небольшого клочка, где и осталось одно слово «бессмертие»! Такая игра случая меня сильно поразила, и я невольно помыслил: «Господи Боже мой! Я никогда и не сомневался в нем!»
Последний раз я посетил Германию еще до войны. Поля битвы я еще не видел – посетить его из одного любопытства, явиться праздным зрителем там, где другие действовали, было противно моему чувству. Теперь мир был заключен, и я опять мог мирно встретиться со своими друзьями в Германии; но я не мог еще забыть недавних кровавых событий и первым долгом решил посетить те места, где боролись и страдали наши войска.
Почти повсюду уже виднелись возводимые на месте сгоревших строений и домов новые; земля же кругом хранила еще следы недавних сражений; весь дерн был точно сдернут, сбит градом пуль. Серьезное, грустное чувство овладело мною; я вспомнил полковника Лэссё, подумал о многих, положивших здесь живот свой. Сама почва, по которой мы ехали, была для меня священна.
В Лейпциге и Дрездене я свиделся с прежними друзьями; они ничуть не переменились, и встреча наша была самая сердечная, радостная. Так отрадно было сознавать, что тяжелая кровавая эпоха войны осталась позади. Почти все отдавали справедливость силе и единодушию датчан, и некоторые даже говорили: «Датчане были правы!» Были, разумеется, и люди, державшиеся противоположного мнения; но эти не высказывались. Словом, мне положительно не на что было пожаловаться, – я видел вокруг себя одни дружеские лица, встречал одно доброе расположение к себе и к своему народу. И даже «поэтическая игра случая» не преминула отдать честь датскому имени! Расскажу этот маленький эпизод.
Семь лет тому назад я гостил в прекрасном Максене, в нескольких милях от Дрездена, в радушном семействе Серре. Накануне моего отъезда оттуда, гуляя вечером с хозяйкой неподалеку от усадьбы, я нашел на дороге вырванную с корнем маленькую лиственницу, такую маленькую, что она уместилась бы у меня в кармане. Я поднял ее; она была переломлена. «Бедное деревце! – сказал я. – Зачем же ему погибать!» И я стал искать местечка в скалистой почве, куда бы посадить деревце. «Говорят, у меня легкая рука! – продолжал я. – Может быть, и примется!» На самом краю обрыва нашелся в расщелине камня клочок рыхлой землицы, я ткнул туда деревце, потом ушел оттуда и забыл об этом эпизоде.
«Ваше деревцо отлично растет в Максене!» – рассказывал мне несколько лет спустя в Копенгагене художник Даль, только что приехавший из Дрездена. Теперь, прибыв опять в Максен, я услышал о «деревце датского поэта», как его называли, целую историю. Оно принялось, пустило корни, новые ветви и сильно выросло, – за ним тщательно ухаживали. Г-жа Серре велела даже обложить его землей, потом взорвали часть камня и в последние годы проложили мимо деревца тропинку, а перед самым деревцем поставили дощечку с надписью: «Деревце датского поэта». И оно не пострадало даже во время войны с датчанами; по общему мнению, оно должно было погибнуть само собою: возле росла большая, пышная береза, простиравшая свои ветви над маленьким деревцем, которое и должно было благодаря этому рано или поздно зачахнуть. Но вот еще во время войны случилась гроза, молния ударила прямо в березу, разбила ее и сбросила со скалы, а «деревце датского поэта» осталось целым и невредимым. Я сам видел его в это свое посещение Максена, видел рядом и пень от погибшей березы.
В Веймар я на этот раз не поехал – я знал, что там теперь нет никого из моих друзей, и отложил свою поездку туда, равно как и вообще всякую дальнейшую, до будущего года.
Осенью 1851-го мне было пожаловано на родине звание профессора, а с наступлением весны я поспешил закрепить нить путешествия в том же месте, где оборвал ее в последний раз, – в милом Веймаре. Здешние друзья мои встретили меня с обычной задушевностью и радушием. Такой же прием ждал меня опять и в герцогском семействе.
В это же посещение я имел приятный случай возобновить знакомство с Листом, который, как известно, был приглашен сюда капельмейстером театра. Он главным образом задался целью проводить в репертуар такие выдающиеся музыкальные произведения, которым иначе трудно было бы вообще пробраться на сцены немецких театров. Так, например, в Веймаре была поставлена опера Берлиоза «Бенвенутто Челлини», имевшая для веймарцев особый интерес благодаря главному герою, которого изобразил и Гёте. Особенно же увлекался Лист музыкой Вагнера, которого и пропагандировал, не щадя сил, и постановкой его опер на сцене Веймарского театра, и журнальными статьями. Он даже издал на французском языке целое сочинение о двух операх Вагнера – «Тангейзере» и «Лоэнгрине». Лист называл Вагнера первым из современных композиторов, с чем я, руководствуясь непосредственным чувством, не могу согласиться. Мне кажется, что вся его музыка – продукт одного ума; я восхищаюсь в «Тангейзере» бесподобными речитативами, особенно в рассказе героя о его пилигримстве в Рим; я признаю грандиозность его музыкальных картин, но мне недостает в них цветка музыкального искусства – мелодии!
Вагнер сам писал либретто для своих опер и, как поэт-либреттист, занимает очень высокое место; в его операх большое разнообразие сцен и положений. Самая же музыка его хлынула на меня в первый раз, как я слышал ее, словно какое-то море звуков, и я совершенно изнемог под его волнами и физически и душевно. Поздно вечером по окончании оперы «Лоэнгрин», Лист – весь огонь и вдохновенье – вошел ко мне в ложу, где я сидел усталый и подавленный, и спросил: «Ну что скажете теперь?» Я ответил: «Я чуть жив!» «Лоэнгрин» показался мне могучим, шумящим деревом без цветов и плодов.
Надеюсь, меня поймут как следует: мое суждение о музыке имеет ведь очень мало значения; я только требую от музыки, равно как и от поэзии, трех вещей: ума, фантазии и чувства, а это последнее сказывается в мелодии! Я вижу в Вагнере выдающегося современного композитора, великого своим умом и волей, мощного сокрушителя старой рутины, но мне кажется, что ему недостает той искры божественного огня, который вдохновлял Моцарта и Бетховена. Многие знатоки музыки держатся насчет Вагнера мнения Листа, и публика кое-где примыкает к ним. В Лейпциге Вагнер имеет теперь успех, но не то было раньше. Несколько лет тому назад я присутствовал на концерте в «Gewandthaus»; после других музыкальных номеров, награжденных аплодисментами, была исполнена и увертюра к «Тангейзеру». Я слышал ее в первый раз, так же как и самое имя Вагнера; меня поразила грандиозность рисуемых композитором музыкальных картин, и я принялся горячо аплодировать, но меня не поддержал почти никто. На меня смотрели, начали даже шикать, но я остался верен своему впечатлению и продолжал хлопать и кричать «браво», хотя от смущения даже покраснел. Теперь, напротив, все аплодировали «Тангейзеру» Вагнера. Я рассказал об этом случае Листу, и он и все его музыкальные сторонники наградили меня громким «браво» за то, что я последовал тогда влечению моего непосредственного чувства.
Из Веймара я отправился в Нюрнберг. Вдоль полотна железной дороги протянут телеграфный провод! Я истинный датчанин, и сердце мое радостно забилось от гордости за свое отечество. Я услышал, как один отец, ехавший со мною в вагоне, сказал сыну, указывая на телеграфный провод: «Это открытие датчанина Эрстеда!» Я был счастлив, что принадлежу к одному с ним народу!
В сказке «Под ивой» я описал Нюрнберг, этот чудный старинный город, а поездка моя через Швейцарию и Альпы послужила фоном для нее. В Мюнхене я не был с 1840 года. Я сравнил этот город в «Базаре поэта» с розовым кустом, ежегодно пускавшим новые побеги, причем каждая новая ветвь являлась новой улицей, каждый лепесток дворцом, церковью или памятником – пока наконец не стал целым деревом, в полном расцвете пышной красоты! Один из прекраснейших цветов – «Базилика», другой – «Бавария». Так же выразился я, и отвечая на вопрос царствовавшего тогда короля Людвига – какое впечатление произвел на меня Мюнхен. «Дания лишилась великого художника, а я друга!» – сказал он, наводя разговор на Торвальдсена.
Мюнхен для меня интереснейший из германских городов; расцветом своим он главным образом обязан королю Людвигу. Здешний театр также находится в цветущем состоянии. Во главе его стоит энергичнейший и преданнейший своему делу человек, поэт Дингельштедт. Он ежегодно посещает все главнейшие театры Германии и высматривает новые выдающиеся таланты, бывает в Париже и изучает репертуары современных театров и требования публики. Скоро репертуар Мюнхенского королевского театра станет поистине образцовым. Дингельштедт обращает также особенное внимание на постановку, которая всегда строго верна действительности, не то что у нас в Дании! У нас в опере «Дочь полка», действие которой происходит в Тироле, видишь декорации с пальмами и кактусами; в «Норме» одно действие происходит в греческом жилище Сократа, а другое в пальмовой хижине Робинзона; на передней декорации зачастую изображен солнечный день, а на заднем плане видно с балкона звездное небо! То есть ни смысла, ни желания осмыслить дело! Да и кому охота входить в такие мелочи, если о них не спрашивает ни одна газета!
Репертуар Мюнхенского театра очень разнообразен; во всем видны горячность, любовь к делу, стремление ознакомиться с выдающимися новинками даже иностранного репертуара. Дингельштедт состоит в постоянных сношениях со всеми мало-мальски выдающимися писателями. Я тоже получил от него в Копенгагене весьма лестное письмо, в котором он просил меня ознакомить его с положением датского, главным образом национального репертуара и сообщал, что ныне царствующий король Макс знаком с моими произведениями и очень интересуется мною.
Прибыв на этот раз в Мюнхен, я и посетил первым долгом Дингельштедта. Он немедленно отвел в мое распоряжение, на все время моего пребывания в городе, одну из лучших лож в королевском театре, а также сообщил о моем приезде королю Максу, и я на другой же день получил от короля приглашение к обеду в загородный дворец Старнберг. За мной приехал тайный советник фон Дённигес; экипаж помчался с быстротой поезда, и мы еще до назначенного часа прибыли в маленький замок, живописно расположенный на берегу озера, окаймленного Альпами. Король Макс, еще молодой человек, принял меня в высшей степени приветливо и сказал, между прочим, что особенное впечатление произвели на него из моих произведений: «Импровизатор», «Базар поэта», «Русалочка» и «Райский сад». Говорил он и о других датских писателях, о произведениях Эленшлегера и Эрстеда, и с большой похвалой отзывался о душевной свежести, характеризующей искусство и науку моей родины. От Дённигеса, путешествовавшего по Северу, он знал также о красоте Зунда и наших буковых лесов и о сокровищах нашего музея северных древностей.
За обедом король почтил меня тостом за мою музу, а после обеда пригласил прокатиться в лодке. Погода была серая и ветреная. У берега дожидалась нас большая крытая лодка; разодетые гребцы отдали королю честь веслами, и скоро мы стрелой полетели по глади озера. Во время катания я прочел вслух сказку «Гадкий утенок»; потом завязалась оживленная беседа о поэзии и природе, и мы незаметно достигли острова, где по приказанию короля строилась прекрасная вилла. Свита держалась поодаль, а меня король пригласил занять место на скамье рядом с ним.
Он заговорил о моих произведениях, о всем дарованном мне Богом, о судьбе человеческой и в заключение высказал мысль, что единственное утешение человека – в близости к Творцу. Неподалеку от нас рос куст бузины весь в цвету, и он навел нас на разговор о датской дриаде, живущей в бузине, и о моей сказке «Бузинная матушка». Я рассказал о своей драматической обработке того же мифа и, когда мы проходили мимо дерева, попросил позволения сорвать на память веточку. Король сам сломал одну и подал мне, я храню ее в числе других дорогих воспоминаний, она рассказывает мне о том вечере.
«Ах, если бы выглянуло солнце! – сказал король. – Вы бы посмотрели, как хороши тогда горы!» – «Мне всегда везет! – воскликнул я. – Наверное, проглянет!» И в ту же минуту солнце действительно выглянуло из облаков, и Альпы озарились чудным розовым сиянием. На обратном пути я прочел в лодке сказки: «История одной матери», «Лён» и «Штопальная игла».
Вечер был чудный; поверхность озера сияла, как зеркальная, на горизонте синели горы, а снежные вершины их алели пламенем – прямо как в сказке!
Около полуночи я был в Мюнхене. В «Allgemeine Zeitung» появилось очень милое описание этого посещения под заглавием «Король Макс и датский поэт».
На железнодорожной станции между Фрейбургом и Гейдельбергом пришлось мне быть свидетелем потрясающей сцены. Толпа переселенцев в Америку, и молодых и старых, садилась в вагоны, а остающиеся на месте родные с отчаянием прощались с ними, рыдали и вопили. Одна старуха так вцепилась в двери вагона, что ее еле оторвали. Поезд тронулся, а она грянулась оземь. Скоро мы умчались от этих воплей, сливавшихся с громким «ура». Для отъезжающего смена впечатлений смягчает горе, а тем, кто остается, все окружающее только напоминает об уехавших и растравляет сердечные раны.
В конце июля я опять уже был в Копенгагене. Вскоре я удостоился приглашения от вдовствующей королевы Каролины-Амалии погостить у нее в Соргенфри и за время моего пребывания там еще лучше оценил сердечную доброту и благородство испытанной горем королевы.
Я написал для «Казино» фантастическую пьесу «Бузинная матушка»; и Ланге и актеры возлагали на нее большие надежды. Действительно, она имела большой успех, но все же дело не обошлось и без шиканья. Я, впрочем, уже привык к такому явлению, которым сопровождалось теперь представление каждой новой пьесы. Гейберг же и Ингеман прислали мне по поводу упомянутой пьесы сердечные и лестные письма; очень тепло отозвался о ней также пастор Бойе; «Бузинная матушка» и была, кажется, единственной виденной им на сцене «Казино» пьесой. Но газетная критика не замедлила охладить интерес публики к моей новой пьесе, и я окончательно пришел к тому убеждению, что большинство моих земляков не особенно чутко к фантастическому элементу, недолюбливает заноситься высоко, предпочитая держаться земли и питаться простыми драматическими блюдами, состряпанными по книжке. Ланге, однако, продолжал ставить пьесу, и мало-помалу с ней освоились, стали лучше понимать идею, и под конец она стала вызывать единодушное одобрение. На одном из представлений случилось мне сидеть позади какого-то старого почтенного провинциала. Во время первого же действия пьесы сосед мой повернулся ко мне и сказал: «Да тут чертовщина какая-то! Ничего не разберешь!» – «Да, оно трудновато! – ответил я. – Но потом пойдет понятнее! Тут будет и цирульня, где стригут и бреют, и влюбленная парочка!» – «Ага! Вот оно что!» – успокоился он. Под конец пьеса, видно, очень понравилась ему, или, может быть, он узнал, что я автор, только он обратился ко мне уже с таким уверением: «Славная пьеса – и очень понятная! Это только начало трудновато, пока разберешься в нем».
В королевском же театре была поставлена в феврале 1853 года моя пьеса «Водяной дух». Композитор Глэзер написал к ней музыку, богатую мелодиями типично норвежского характера, и пьеса имела успех.
На Троице я оставил Копенгаген и отправился пожить на лоне лесной природы, в Сорё у Ингемана. Сюда влекло меня мое сердце каждое лето еще с того времени, когда я жил школьником в Слагельсе. И ничто здесь, включая и расположение ко мне моих хозяев, не изменилось с той поры! Дикий лебедь, как далеко ни залетает, постоянно возвращается к старому излюбленному местечку на лесном озере.
Ингеман известен как самый популярный в народе датский поэт; его романы, на которые критики яростно набрасывались, не стареют с годами и постоянно читаются. Они находят себе читателей всюду и среди низших, и среди высших классов северных народов. Датский крестьянин научился из них любить свое отечество и уважать его историю. Все романы Ингемана проникнуты глубоким серьезным чувством, даже наименее популярные из них; назову для примера «Немую девушку». Читая его, тоже как будто прислушиваешься к шелесту могучего дерева поэзии, шелестящего нам о тех же событиях, которые мы сами пережили и о которых наши внуки услышат из уст стариков. Кроме того, Ингеман обладал юмором и вечно юным сердцем истинного поэта! Большое счастье познакомиться с таким человеком, и еще большее – обрести в нем верного, испытанного друга!
Начало весны в этот год было дивно прекрасно; меня встретили в Сорё зеленый лес и пение соловьев, но скоро роскошь природы потеряла для меня всякую прелесть. Настали скорбные, мрачные дни: в Копенгагене разразилась холерная эпидемия. Меня уже не было тогда в Зеландии, но я получал вести об ужасах эпидемии и о ее жертвах. Одною из первых жертв был пастор Бойе; я был в несказанном горе; в последние годы мы так сблизились, я так полюбил его.
Но самым горестным, несчастнейшим днем был для меня в эту тяжелую пору день, который я именно предполагал провести в радости и веселье. Я гостил в Глорупе, и граф Мольтке-Витфельд собирался праздновать свою серебряную свадьбу. Из посторонних на этот праздник был приглашен один я – еще за год до того. На торжество собралось что-то до тысячи шестисот окрестных крестьян, начались танцы, веселье… Гремела музыка, развевались флаги, взлетали ракеты, а я в самый разгар праздника получил известие о смерти еще двух друзей. И на этот раз ангел смерти посетил тот дом, что был для меня роднее родного, – дом Коллина!
«Все мы, – говорилось в письме, – переехали в другое место, но Бог знает, что будет с нами завтра!» И мне показалось, будто я скоро лишусь всех, к кому было привязано мое сердце… Я горько плакал у себя в комнате, а кругом весело гремела музыка, слышался топот танцующих, крики «ура», треск ракет… Сил не было вынести все это! Ежедневно получались новые скорбные вести; холера свирепствовала и в Свендборге, и мой доктор и все друзья мои советовали мне оставаться в провинции. В Зеландии у меня немало было друзей, радушно предлагавших мне свое гостеприимство.
Большую часть лета я провел в Силькеборге у Михаила Древсена. Но, несмотря на самое сердечное гостеприимство, которым я там пользовался, несмотря на всю прелесть окружавшей меня природы, я находился в самом угнетенном состоянии. Больше всего мучила меня неизвестность относительно судьбы дорогих мне лиц. И как только эпидемия несколько стихла, я поспешил опять вернуться к своим друзьям в Копенгаген.
Весной, еще до начала эпидемии, умер мой датский издатель Рейцель. Деловые отношения между нами перешли с годами в тесную дружбу. Незадолго до смерти он решил предпринять дешевое издание собрания моих сочинений. В Германии такое собрание вышло уже лет семь тому назад; к нему-то и была приложена «Das Märchen meines Lebens». Несмотря на то, что она представляла, в сущности, лишь набросок «Сказки моей жизни», она возбудила за границей большой интерес, и в «Magasin für die Literatur des Auslandes» появился о ней весьма сочувственный отзыв, в котором очерк мой ставился наряду с «Wahrheit und Dichtung» Гёте, «Исповедью» Руссо и «Жизнью» Юнга Штиллинга. В Англии и Америке «Das Märchen meines Lebens» была принята так же сочувственно. Теперь же мне выпало на долю счастье издать собрание моих сочинений и на родном языке, притом в такие годы, когда я еще сохранил свежесть и бодрость духа. Для меня это было тем важнее, что я мог сам привести все в порядок и выбросить кое-какие засохшие ветви; автобиография же моя могла дать всем моим трудам надлежащее освещение. При этом я не захотел удовольствоваться перепечаткой очерка, изготовленного мною для немецкого издания, а написал мою автобиографию заново, под свежим впечатлением пережитого. Я надеялся, что краткие характеристики множества выдающихся личностей, с которыми мне приходилось сталкиваться, и описание впечатлений, вынесенных мною из жизни и окружающей меня обстановки, могут представить для потомства некоторый исторический интерес, равно как простое безыскусственное повествование о вынесенных мною испытаниях может послужить источником утешения и ободрения для молодых еще борющихся сил.
Осенью 1853 года я приступил к работе. В октябре этого же года как раз минуло 25 лет с того времени, как я сдал университетский экзамен. В последние годы вошло в обычай праздновать такие – если можно так выразиться – серебряные студенческие свадьбы. Интереснее всего в этом торжестве показалась мне встреча со многими старыми товарищами, с которыми давным-давно не приходилось встречаться. Некоторые растолстели до неузнаваемости, другие состарились и поседели, но глаза у всех горели в эту минуту прежним юношеским блеском. Эта встреча была для меня букетом всего торжества. В числе тостов был провозглашен проф. Клаусеном общий тост за Паллудана-Мюллера и меня, «за двух поэтов одного выпуска, которые успели занять прочные и почетные места в датской литературе».
Несколько дней спустя мне доставили следующий печатный циркуляр: «Среди студентов 1828 года, бывших на торжестве 22 октября, возникла мысль достойно увековечить память об этом дне. После некоторого обсуждения решили, вспомнив «четырех великих и двенадцать маленьких поэтов» того года, основать капитал имени «Андерсена – Паллудана-Мюллера», из которого впоследствии, когда он благодаря ежегодным взносам достигнет известных размеров, будет выдаваться стипендия нуждающемуся датскому поэту, не находящемуся на службе».
Что из всего этого выйдет, покажет будущее; мне же дорого уже само внимание, которое оказали мне этим мои однокашники.
В начале следующего года я отправился за границу, намереваясь провести весну в Вене, Триесте и Венеции.
В дорогом Максене цвели вишни; Кенигштейн, Лилиенштейн и все эти горы в миниатюре так и манили к себе; казалось, что со времени моего последнего пребывания здесь прошла лишь одна долгая зимняя ночь, во время которой меня, однако, мучил кошмар – холера. На крыльях пара пронеслись мы через горы, долины; вот уже и башни Св. Стефана! В Вене мне предстояло снова после многих лет встретиться с Йенни Линд-Гольдшмит. Муж ее, которого я видел здесь впервые, отнесся ко мне в высшей степени сердечно, а славный крепыш-сынок их любопытно таращил на меня свои большие глаза. Я опять услышал ее пение. Та же душа, тот же дивный каскад звуков! Песенка Таубера «Ich muss nun einmal singen, ich weiss nicht warum» просто создана для ее уст, из которых льются такие ликующие трели, каких не услышишь ни от соловья, ни от дрозда. Для этого нужна еще вдохновенная детская душа; так может петь одна Йенни Гольдшмит! С особенной силой проявляется ее талант в драматическом пении, но отныне мы будем слышать ее только в концертном зале: она покинула сцену. Это просто грех! Это с ее стороны измена своей миссии, возложенной на нее Богом.
Со смешанным чувством печали и радости понесся я в Иллирию, в страну, где разыгрываются многие из бессмертных драматических сцен Шекспира, где его Виола находит свое счастье.
Тут при солнечном закате мне неожиданно представилось необычайно красивое зрелище: с вершины высокой скалы открывался вид на расстилавшееся внизу, озаренное красным светом Адриатическое море. Триест же при этом освещении казался еще мрачнее; газовые рожки уличных фонарей только что зажглись, и улицы мерцали огненными контурами. Созерцающему это зрелище сверху кажется, что он сидит в гондоле медленно спускающегося воздушного шара; сияющее море, мерцающие улицы – все это, мелькающее в течение нескольких минут, неизгладимо врезается в память.
Из Триеста пароход через каких-нибудь шесть часов доставляет вас в Венецию.
«Печальные обломки корабля, носящиеся по волнам» – вот впечатление, вынесенное мною из первого посещения Венеции в 1833 году. Теперь я прибыл сюда во второй раз; качка на Адриатическом море совсем измучила меня; попав же в Венецию, я как будто не высадился на берег, а только с маленького судна пересел на большое. Единственно, что примирило меня с Венецией, – железная дорога, соединяющая молчаливый мертвый город с живым материком.
Венеция при лунном свете, бесспорно, красивое зрелище, какой-то причудливый сон! Гондолы скользят между высокими палаццо, отражающимися в воде, беззвучно, словно челноки Харона. Днем же здесь некрасиво: вода в каналах мутная, засоренная кочерыжками, листьями салата и всякой всячиной; из трещин домов выглядывают водяные крысы, солнце так и печет…
С радостью унесся я на крыльях пара от этой сырой могилы. На материке, точно развешанные гирлянды по поводу какого-нибудь торжества, всюду красовались виноградные лозы. Темный кипарис указывал своим перстом на синее небо; путь наш лежал в Верону. На ступеньках амфитеатра сидело на солнцепеке несколько сот зрителей, занявших не бог весть какое пространство этого исполинского амфитеатра. Они смотрели на представление, разыгрываемое на наскоро сооруженных здесь подмостках. Размалеванные кулисы при ярком солнечном свете так и резали глаз; оркестр играл какую-то польку; все носило отпечаток пародии, чего-то бесконечно современно-жалкого, разыгрываемого среди этих остатков исчезнувшей римской древности.
Во время моего первого пребывания в Венеции я был укушен скорпионом в руку, теперь в соседнем городе Вероне я опять подвергся нападению этого насекомого, укусившего меня в шею и в щеку. Укушенные места вспухли, горели, я очень страдал, и вот в таком-то положении пришлось мне увидеть озеро Гарда, романтический уголок Рива с его плодородной виноградной долиной! Боль и лихорадка гнали меня вперед. Ехали мы ночью, при ярком свете луны, и такой романтическо-живописной дорогой, какой я ни разу еще не видывал прежде. Даже Сальватор Роза не мог изобразить нам на холсте ничего подобного. Вспоминаю о ней, как о дивном сне полной страданий ночи.
Через Триент, Бреннер и Инсбрук добрались мы наконец до Мюнхена. Тут я нашел и друзей, и заботливый уход. Лейб-медик короля, старик Гитль, не знал, как и заботиться обо мне, и, промучившись порядком две недели, я наконец настолько поправился, что мог воспользоваться приглашением короля Макса приехать к нему в замок Гогеншвангау, где он и супруга его проводили лето.
Можно было бы написать сказку об эльфе альпийской розы, который, пролетая по расписным залам Гогеншвангау, видит там прелести, превосходящие даже красоту его цветка. «Гогеншвангау – прекраснейшая альпийская роза, и пусть он навсегда останется цветком счастья!» – вот что я написал в одном альбоме. Я провел здесь несколько прекрасных счастливых дней. Король Макс принял меня как дорогого гостя. Благородный, высокоинтеллигентный король выказал мне столько милостивого участия, что я чувствовал себя как нельзя лучше. Он сам представил меня королеве, урожденной принцессе Прусской, редкой красавице, необычайно женственной.
В первый же день, после обеда, король пригласил меня сесть с ним в маленькую открытую коляску, и мы совершили прелестную прогулку в австрийский Тироль. На этот раз я был избавлен от докучливых визировок паспорта; остановок не было; напротив, все встречные экипажи останавливались и давали нам проехать. Прогулка наша по этим удивительно красивым, живописным местам продолжалась несколько часов, и король все время с самым сердечным участием беседовал со мною о «Das Märchen meines Lebens», которую он недавно прочел. Я, в свою очередь, сказал королю, что жизнь моя в самом деле часто кажется мне богатой самыми удивительными, разнообразными приключениями сказкой. То я сидел бедным, одиноким сиротой, то был желанным гостем в богатейших домах, то надо мною глумились, то меня чествовали, да и настоящая минута, когда я, сидя рядом с королем, ношусь по освещенным солнцем Альпам, является сказочной главой в истории моей жизни!
Затем разговор перешел на новейшую скандинавскую литературу, и я обратил внимание короля на то, как поэты – Мунх в «Саломоне де Ко», и Гаух в «Роберте Фултоне» и «Тихо Браге» – выдвинули этих передовых людей своих эпох. Все речи короля дышали глубоким умом, чувством и истинным благочестием, и эта беседа останется для меня незабвенной.
Вечером я читал милой королевской чете сказки «Под ивой» и «Истинная правда». Вместе с фон Дённигесом я поднимался на одну из ближайших гор, откуда открывался вид на окружающую величественную природу. Время пронеслось чересчур быстро! С чувством умиления и благодарности простился я с милой королевской четой и Гогеншвангау, где – как мне сказали при прощании – я всегда буду желанным гостем. Я увез с собой огромный букет из альпийских роз и незабудок.