Какая разница между первым отзывом о сказках, появившимся за границей, и первым же, появившимся у нас! У нас тепло и сердечно отозвался о них в свое время только даровитый П. Л. Мюллер; он был вообще чуть ли не единственным писателем, осмелившимся тогда отзываться обо мне как о поэте одобрительно. Но его суждениям мало придавали значения; его не любили за то, что он не плыл по общему течению, дерзал во многом расходиться с господствующим мнением. Но мне уже и то было важно, что за меня раздавался публично хоть один голос! Мои «Сказки» стяжали себе одобрительные отзывы и у нас и за границей, и я мало-помалу набирался сил, чтобы противостоять могущим появиться неприятностям. В душу мне хлынули ободряющие лучи солнца, я ощущал в себе прилив радости, мужества и настойчивого желания все более и более совершенствоваться в избранном направлении, проникнуть в самую сущность сказочных элементов, вернее, уразуметь богатейший источник, из которого я мог черпать природу. И надеюсь, что всякий, кто проследит мои сказки по порядку, в каком они написаны, заметит в них постепенное развитие и совершенствование, как в смысле ясности и выпуклости идеи, умения пользоваться материалом, так и жизненной правдивости и свежести.
Как, бывает, вырубают себе ступеньку за ступенькой в отвесной скале, так и я отвоевывал себе шаг за шагом прочное место в датской литературе и наконец добился того признания и поощрения, которые могли способствовать дальнейшему развитию моего таланта куда больше, чем резкая, беспощадная критика. Внутри меня просветлело, я успокоился и проникся уверенностью, что все, даже и горькое в моей жизни, было необходимо для моего же развития и блага.
Сказки были переведены почти на все европейские языки; на немецком, английском, французском и др. языках появилось даже несколько различных переводов их, выдержавших много изданий и продолжающих издаваться и теперь. Оказалось, таким образом, что я с помощью Божьей сам нашел верную дорогу, вопреки указаниям критиков, советовавших мне «изучать французские образцы». Послушайся я их, меня навряд ли стали бы переводить на французский язык и сравнивать с Лафонтеном. В предисловии к одному из французских изданий моих сказок их действительно сравнивали с лафонтеновскими «fables immortelles» (бессмертные басни), а меня называли «nouveau Lafontaine. Il fait parler les bêtes avec esprit, il s’associe à leurs peines, à leurs plaisirs, semble devenir leur confident, leur interprète, et sait leur créer un language si naïf, si piquant et si naturel, qu’il ne semble que la reproduction fidèle de ce qu’il a véritablement entendu» [23]. He удалось бы мне тогда и оказать известного влияния на датскую литературу, которого, я надеюсь, достиг теперь и которое признано даже за границей. Укажу здесь, напр., на почтенного критика Юлиана Шмидта («Geschichte der deutschen Nationalliteratur», Leipzig, 1853), ставившего мои «Сказки» и «Картинки-невидимки» очень высоко. Он находит вполне естественным, что поэзия, отвечая требованиям времени и желая дать яркое и правдивое изображение реального мира, бросается в мир фантазии, ища там природу, радующую сердце, и изучает в то же время все то, что составляет так называемые «мелочи», как в природе, так и в жизни человеческой.
С 1834 по 1852 год «Сказки» все выходили отдельными выпусками, выдерживавшими каждый по нескольку изданий, затем они вышли все вместе в одном иллюстрированном сборнике. Следующие мои произведения того же рода стали появляться под названием «Историй»; это название было выбрано мною отнюдь не произвольно, но об этом, так же как о «Сказках» и «Историях» вообще, – позже.
Автор книги «Неаполь и неаполитанцы» D-r Майер высказался о моих сказках очень сочувственно еще в 1846 году. Обширная статья его «Andersen und seine Werke», помещенная в «Jahrbücher der Gegenwart» (сентябрь и октябрь), содержит вообще много лестного для датской литературы, но прошла, кажется, совсем не замеченной нашей печатью. Заканчивается упомянутая статья так: «Das Märchen Andersens in seiner vollsten Entfaltung füllt die Kluft zwischen den Kunstmärchen der Romantiker und den Volksmärchen wie es die Brüder Grimm afugezeichnet haben» [24].
К этому периоду моей жизни относится сближение мое с личностью, имевшей на меня весьма большое влияние. Ранее я уже имел случай говорить о лицах, имевших на меня как на писателя известное влияние; но ничье влияние не было для меня благотворнее влияния той личности, о которой сейчас пойдет речь. У нее я научился еще полнее отрешаться от своего «я», познавать святое в искусстве и ценить свое призвание.
Вернусь сначала к 1840 году. Я жил тогда в отеле и прочел однажды на доске с именами новоприезжих имя шведской певицы Йенни Линд. Я слышал о ней как о первой певице Стокгольма и ввиду оказанных мне недавно в Швеции почестей счел долгом вежливости сделать ей визит. В то время Йенни Линд еще не пользовалась известностью вне пределов своей родины, и я думаю, что в Копенгагене мало кто о ней слышал. Она приняла меня вежливо, но довольно равнодушно, почти холодно. В Копенгаген она, по ее словам, приехала всего на несколько дней – посмотреть город. Визит мой был очень короток, расстались мы, едва познакомившись, и она оставила во мне впечатление совершенно заурядной личности, которую я скоро и позабыл.
Осенью 1843 года Йенни Линд опять была в Копенгагене, и друг мой, балетмейстер Бурнонвиль, женатый на шведке, подруге певицы, сообщил мне о ее приезде и передал, что она с удовольствием вспоминает обо мне и будет рада опять увидеть меня. Оказывалось, что теперь она успела познакомиться с моими произведениями. Бурнонвиль звал меня к ней сейчас же и просил меня помочь ему уговорить ее остаться здесь на гастроли в королевском театре. Он прибавил при этом, что я, наверно, приду в восторг от ее пения.
Мы явились к певице, и она приняла меня уже не как чужого, сердечно пожала мне руку, беседовала со мной о моих произведениях и о своем друге Фредерике Бремер. Скоро речь зашла о ее предполагаемых гастролях здесь в Копенгагене, и она призналась, что не решается выступить из боязни. «Я никогда не пела вне Швеции! – сказала она. – Дома меня все любят, а здесь, пожалуй, освищут. Нет, я не смею выступить здесь!» Я ответил, что не имею возможности судить ни о ее пении, ни о ее артистическом даровании, но ввиду господствующего ныне общего настроения уверен, что она будет иметь успех, если только мало-мальски обладает голосом и драматическим талантом.
Благодаря уговорам Бурнонвиля копенгагенцы испытали величайшее наслаждение. Йенни Линд выбрала для первого выхода партию Алисы в «Роберте». Молодой, свежий, прелестный голос ее прямо лился в душу! Исполнение ее дышало самой жизнью, самой правдой; все становилось ясным, получало должное значение.
В данном ею затем концерте Йенни Линд исполнила, между прочим, несколько шведских песен, и народные мелодии в ее исполнении положительно увлекли всех своей оригинальной прелестью. Можно было забыть, что находишься в концертном зале, так сильно было очарование, производимое ее пением и чистой девственностью всей ее натуры, отмеченной печатью гения. Весь Копенгаген превозносил певицу, хотя, разумеется, нашлось и много знатных господ, которые не пожелали пропустить абонементного спектакля модной итальянской оперы из-за певицы, не успевшей еще снискать себе европейской известности. Но это вполне естественно.
Зато все остальные, слышавшие ее, были в восторге, и Йенни Линд первой из иностранных артисток была дана датскими студентами серенада. Певица уже переехала из отеля в семью Бурнонвиля, где ее приняли как дорогую подругу или родственницу, и вот однажды вечером вся семья была на вечере у главного инспектора королевского театра Нильсена, жившего на Фредериксбергском бульваре, – тут-то студенты и устроили факельное шествие, а затем дали певице серенаду. Одну из песен для нее написал Ф. А. Гёт, а другую я. Певица отблагодарила студентов, спев, в свою очередь, несколько шведских песен, а потом я увидал, как она забилась в темный уголок, чтобы выплакать свою радость. «Да, да! – твердила она. – Я буду трудиться, буду работать над собой! Я научусь петь еще лучше к тому времени, когда опять вернусь в Копенгаген!»
На сцене Йенни Линд была ослепительной артисткой, звездой первой величины, а дома робкой, скромной молодой девушкой с детски-благочестивой душой. Ее появление на сцене королевского театра составило эпоху в истории нашей оперы, мне же она открыла святое в искусстве, я увидел в ней одну из его служительниц-весталок. Скоро она вернулась в Стокгольм, и Фредерика Бремер писала мне оттуда о ней: «О Йенни Линд как об артистке мы одного мнения; она стоит на такой высоте, какой только вообще может достигнуть в наше время артистка. Но вы все-таки еще не вполне знаете ее; поговорите-ка с ней об ее искусстве, и вы оцените ее ум, увидите, как все лицо ее преобразится от священного восторга, поймете ее духовное развитие. Наконец, поговорите с ней о Боге и о религии, и вы увидите в ее невинных глазах слезы. Она великая артистка, но еще выше стоит как человек!»
Год спустя я был в Берлине. Однажды ко мне зашел композитор Мейербер, и мы разговорились о Йенни Линд. Он слышал, как она пела шведские песни, и был просто поражен. «Но как она играет? Как передает речитативы?» – спросил он меня. Я высказал ему свой полный восторг, привел несколько подробностей передачи ею партии Алисы, и он сказал, что, может быть, ему удастся залучить ее сюда в Берлин, но что пока идут только переговоры. Известно, что приглашение Йенни Линд в Берлин состоялось, она покорила берлинцев, и с этого-то времени и началась ее европейская известность.
Осенью 1845 года Йенни Линд снова была в Копенгагене, и на этот раз восторг публики достиг невероятных размеров, – ореол славы ведь помогает публике яснее разглядеть талант. Люди положительно располагались перед театром на биваки, чтобы добиться билета на спектакль с участием Йенни Линд; то же повторялось впоследствии и в различных европейских и американских городах. Йенни Линд произвела на этот раз сильнейшее впечатление даже на тех, кто уже и раньше был от нее в восторге; публика имела возможность услышать ее в нескольких, в высшей степени разнообразных партиях. Исполнение ею «Нормы» было поистине классическим! Каждой своей позой она просилась в модели скульптору; можно было предположить, что она обдумала малейшую подробность, изучила перед зеркалом каждый жест, а между тем все это было результатом одного вдохновения и потому всегда поражало новизной и жизненной правдой. Я видел и слышал в роли Нормы знаменитых Малибран, Гризи и Шредер-Девриен, но, как ни гениально было исполнение каждой из них, Йенни Линд произвела на меня еще более полное, чарующее впечатление. Она вела эту роль правдивее, захватывала своим пением и игрой сильнее, чем они все. Норма не беснующаяся итальянка, но оскорбленная женщина, и женщина с редким сердцем, готовая пожертвовать собою ради невинной соперницы. Она решается на убийство детей вероломного возлюбленного лишь под влиянием минутной вспышки, а стоит ей взглянуть на невинных малюток, и она обезоружена. «Норма, святая жрица!» – поет хор, и эту-то жрицу и олицетворяла собою Йенни Линд, когда пела: «Casta diva!» У нас в Копенгагене Йенни Линд исполняла все свои партии на шведском языке, а все остальные участвующие пели по-датски, и оба языка отлично гармонировали один с другим; ничто не нарушало цельности впечатления даже в «Дочери полка», где много диалогов; в устах Йенни Линд шведский язык звучал как-то особенно характерно, как-то особенно шел к ней.
А игра ее! Впрочем, самое слово «игра» здесь неуместно; это была сама жизнь, сама правда, до сих пор еще невиданная на сцене. Йенни Линд изобразила настоящее дитя природы, выросшее в солдатском лагере, и в то же время в каждом ее движении проглядывали врожденные грация и благородство. «Дочь полка» и «Сомнамбула» были коронными партиями Йенни Линд, ни одна певица не могла бы в них соперничать с нею. Слушая ее, глядя на нее, хотелось и смеяться, и плакать от умиления, казалось, что сидишь в церкви, становишься лучше и добрее! Чувствовалось, что Бог не только в природе, но и в искусстве, а там, где видишь, чувствуешь присутствие Бога, там – та же церковь. Мендельсон, говоря со мною о Йенни Линд, выразился так: «Такие личности, как она, рождаются веками!» Таково же и мое убеждение. Видя ее на сцене, чувствуешь, что священный напиток искусства подносится тебе в чистом сосуде. «Вот была бы исполнительница для моей Вальборги!» – воскликнул Эленшлегер, весь сияя от восторга, и посвятил ей прекрасное, глубоко прочувствованное стихотворение. Торвальдсен с первого же раза признал в ней гениальную артистку, и, когда я познакомил его с ней в театре, он низко поклонился ей и поцеловал руку. Она вся вспыхнула и хотела в свою очередь поцеловать его руку, а я просто перепугался, зная публику, – в ней ведь всегда преобладает критическое настроение.
Да, никто не мог затмить Йенни Линд как артистку, кроме ее же самой, какой она являлась в частной жизни. Она очаровывала своим умом и детской радостью, с какой отдавалась скромной домашней жизни. Она была так счастлива возможностью хоть на время не принадлежать публике! Ее заветной мечтой была тихая семейная жизнь, а между тем она всей душой любила искусство, сознавала свое призвание и была готова служить ему. Ее благородную, благочестивую натуру не могло испортить поклонение; всего один раз при мне высказала она, что сознает свой талант и радуется ему. Это было во время ее последнего пребывания в Копенгагене. Она почти ежедневно выступала на сцене, каждый час был у нее занят, но вот она услыхала о «Союзе призрения беспризорных детей», о его деятельности, преуспеянии и недостатке материальных средств и сказала нам: «Да разве у меня не найдется свободного вечера! Ну и дадим спектакль в пользу этих детей! Только уж цены мы назначим двойные!» Вообще же она строго следила за тем, чтобы этого никогда не было при ее гастролях. Спектакль состоялся; был дан акт из «Волшебного стрелка» и из «Лючии»; особенно увлекла всех Йенни Линд в партии Лючии. Сам Вальтер Скотт навряд ли мог бы представить себе более прекрасный и правдивый образ несчастной Лючии. Сбор со спектакля достиг очень крупной суммы, и, когда я назвал ее Йенни Линд, прибавив при этом, что теперь бедные дети обеспечены года на два, она, вся сияя от счастья и со слезами на глазах, воскликнула: «Как это чудесно, что я могу так петь!»
Я привязался к ней всем сердцем, как нежный любящий брат, и был счастлив, что мне пришлось узнать такую идеальную душу. Во все время ее пребывания в Копенгагене я виделся с ней ежедневно. Она жила в семействе Бурнонвиля, и я проводил у них большую часть свободного времени. Перед отъездом Йенни Линд дала в отеле «Рояль» прощальный обед для всех, кто, как она выразилась, оказал ей услуги, и, кажется, все приглашенные, за исключением меня, получили от нее что-нибудь на память. Бурнонвилю она подарила серебряный кубок с надписью: «Балетмейстеру Бурнонвилю, бывшему мне отцом в Дании, моем втором отечестве». Бурнонвиль в ответной речи сказал, что теперь все датчане захотят быть его детьми, чтобы сделаться братьями Йенни Линд! «Ну, это уж будет слишком много! – ответила она, смеясь. – Я лучше выберу себе из них в братья кого-нибудь одного! Хотите вы, Андерсен, быть моим братом?» И она подошла ко мне, чокнулась со мной бокалом шампанского, и все гости выпили за здоровье «брата». Когда она уехала из Копенгагена, голубь-письмоносец частенько летал между нами. Я так полюбил ее! Мне довелось увидеться с нею опять, как это будет видно из последующего. Увиделись мы в Германии и в Англии, и об этих встречах можно было бы написать целую поэму сердца – разумеется, моего, и я смело могу сказать, что благодаря Йенни Линд я впервые познал святость искусства и проникся сознанием долга, повелевающего забывать себя самого ради высоких целей искусства! Никакие книги, никакие люди долгое время не оказывали на меня как на поэта лучшего, более облагораживающего влияния, нежели она; неудивительно поэтому, что я так долго и обстоятельно останавливаюсь на воспоминаниях о ней.
Я счастливым опытом познал на себе, что чем яснее становятся для человека задачи искусства и жизни, тем ярче освещает солнышко и всю его душу. И какое благодатное время сменило для меня прежние мрачные дни! В душу мою снизошли мир и спокойствие, но такое спокойствие отлично гармонирует с разнообразной, полной сменяющихся впечатлений жизнью туриста. Было время, когда мне тяжело жилось на родине, так что пребывание за границей являлось для меня как бы передышкой, вот я и привык видеть в чужой стране обетованную страну мира, полюбил ее; к тому же я легко привязывался к людям, которые, в свою очередь, платили мне сердечным участием, так естественно, что я чувствовал себя за границей отлично, ездил туда охотно. «Кто путешествует – живет!»
Летом 1844 года я опять отправился в Северную Германию. Во время первого моего посещения ее в 1831 году Гёте еще был жив, и мне страстно хотелось видеть его. От Гарца до Веймара недалеко, но я не запасся тогда рекомендательным письмом к великому поэту, из произведений моих еще не было переведено на немецкий язык ни строчки, да вдобавок я слышал от многих, что Гёте персона очень важная – так захотел ли бы еще он принять меня? Я усомнился в этом и решился отложить свое посещение Веймара до тех пор, пока мне удастся создать такое произведение, которое сделает мое имя известным и в Германии.
Мне и удалось это благодаря «Импровизатору», но тогда Гёте уже не было в живых. Возвращаясь на родину из путешествия по Турции, я познакомился у Мендельсона с невесткой Гёте, которая, по ее словам, приехала в Лейпциг по железной дороге из Дрездена именно ради меня. Эта умная почтенная женщина отнеслась ко мне с сердечной приветливостью и рассказала, что сын ее Вальтер давно уже любит меня и что он еще мальчиком переделал моего «Импровизатора» в драму, которую и играли в доме Гёте. Затем она добавила, что увлечение молодого человека доходило до того, что он даже собирался поехать в Копенгаген – знакомиться со мной. Какой-то путешественник-датчанин, которого он встретил в Саксонской Швейцарии, дал ему письмо ко мне, но обо мне отозвался не особенно-то тепло и был просто поражен тем значением, которое придавал мне как писателю молодой Гёте.
Итак, у меня уже были друзья в Веймаре! И меня непреодолимо влекло в этот город, где жили Гёте, Шиллер, Виланд и Гердер, откуда разливалось по всему миру столько света. Я прибыл туда 21 июня, как раз в день рождения великого герцога. Все говорило о празднике, и прибывший в театр, где давалась новая опера, наследный великий герцог был встречен шумными овациями. И не думал, не гадал я тогда, как крепко привяжусь всем сердцем ко всему прекрасному, что видел сейчас перед собою, сколько будущих моих друзей сидит тут вокруг меня, как дорог и мил станет мне этот город! Да, он стал для меня в Германии второй родиной! Меня познакомили с достойным другом Гёте и прекраснейшим человеком, старым канцлером Мюллером, и он принял меня у себя с самым сердечным радушием.
В первое же свое посещение я случайно встретился у него с камергером Больё де Марконэ, которого я знал еще в Ольденбурге. Он только недавно получил назначение в Веймар и жил здесь холостяком. Вот он и предложил мне, вместо того чтобы жить в отеле, переехать на все время моего пребывания в Веймаре к нему. Я принял приглашение и несколько часов спустя уже устроился у него как нельзя лучше. Есть люди, с которыми сойтись и которых полюбить очень недолго; к таким принадлежал и мой хозяин, и я за эти дни приобрел в нем, хочу надеяться – навсегда, верного друга. Он ввел меня во все лучшие семейства города, канцлер Мюллер также взял меня под свое покровительство, и вот я из одинокого, всем чужого приезжего (госпожа Гёте и ее сыновья уехали в Вену) превратился в желанного гостя лучших семейств города.
Милостивый и сердечный прием великого герцога и его супруги совершенно очаровал меня. После того как я был им представлен, они пригласили меня на обед к себе, а вскоре затем я получил приглашение и от наследного великого герцога с супругой. Они проживали тогда в охотничьем замке Эттерсбурге, лежащем на холме близ леса. Я поехал туда с канцлером Мюллером и биографом Гёте Эккерманом. Недалеко от замка нашу карету остановил какой-то молодой человек с ясным, открытым лицом и прекрасными кроткими глазами и спросил: «А что же, Андерсен с вами?» Заметив его радость при виде меня, я пожал ему руку, а он сказал: «Прекрасно сделали, что приехали! Я скоро увижусь с вами там!» – «Кто этот молодой человек?» – спросил я, когда мы тронулись дальше. «Да наследный великий герцог!» – ответил канцлер Мюллер.
Итак, представление мое уже состоялось. В замке мы опять встретились. Все здесь дышало каким-то удивительным уютом и миром; я видел вокруг себя приветливые, радостные лица; все были так оживлены. Молодую герцогскую чету, видимо, соединяло глубокое искреннее чувство. Для того чтобы хорошо чувствовать себя во время продолжительного пребывания при дворе, надо иметь возможность забыть звезды на груди ради скрывающихся за ними сердец, и одним из благороднейших, лучших сердец обладал здесь сам Карл-Александр Саксен-Веймарский. И много раз – и в счастливые, радостные, и в тяжелые, полные серьезных событий годы – имел я случай укрепиться в этом убеждении.
Во время пребывания своего в Веймаре я еще не раз посетил прекрасный Эттерсбург, и однажды наследный великий герцог показал мне в парке, откуда видны горы Гарца, старое дерево, на стволе которого вырезали свои имена Гёте, Шиллер и Виланд. Да и сам Юпитер пожелал отметить его, расщепив своей молниеносной стрелой одну из ветвей. Госпожа фон Грос, женщина с большим умом и известная под псевдонимом Амалии Винтер писательница, а также милейший канцлер Мюллер умели так живо воскресить перед нами своими рассказами время Гёте и пояснить нам текст «Фауста» самыми яркими комментариями. К кружку нашему принадлежал еще добрейший, детски чистый душой Эккерман, и вечер за вечером пролетал для меня как чудный сон. Часто кто-нибудь из нас читал вслух, и я также отважился прочесть по-немецки свою сказку «Стойкий оловянный солдатик». Канцлер Мюллер водил меня в герцогский склеп, где похоронен рядом со своей супругой Карл-Август. Вблизи их гробниц покоятся и великие бессмертные друзья их, которых они сумели оценить при жизни; увядшие лавровые венки лежали на простых темных гробницах, единственное украшение которых бессмертные имена: «Гёте и Шиллер». Как при жизни герцог и поэты шли рука об руку, так и после смерти останки их покоятся под одним сводом. Такое место не изгладится из памяти; очутившись в нем, невольно шепчешь про себя молитву!
Оставить Веймар было для меня почти то же, что оставить родину, и, когда я, выезжая из ворот города, обернулся, чтобы бросить на него последний взор, сердце мое сжалось от грусти; для меня как бы кончилась прекрасная глава моей жизни. И мне казалось, что дальнейшее путешествие уже не будет иметь для меня никакой прелести. Как часто с тех пор летал от меня туда голубь-письмоносец, а еще чаще – мои мысли. В Веймаре, городе поэтов, душу мою озарило яркое солнышко.
В Лейпциге, куда я прибыл затем, меня ожидал прекрасный, истинно поэтический вечер у Роберта Шумана. Гениальный композитор год тому назад положил на музыку четыре моих стихотворения, переведенные Шамиссо, и сделал мне честь, посвятив их мне. Романсы эти и были спеты в упомянутый вечер госпожой Фреге, восхищавшей своим задушевным пением столько людей. Аккомпанировала ей Клара Шуман, а слушателями были только сам композитор да поэт. Прекрасная музыка и оживленная беседа за ужином заставили вечер пролететь чересчур скоро. В одном письме Роберт Шуман также вспоминает об этом прекрасном вечере: «Ein Zusammentreffen, wie das an dem Abend, wo Sie bei uns waren, – Dichter, Sängerinn, Spielerinn und Componist zusammen, wird es sobald wieder kommen? Kennen Sie «Das Schifflein» fon Uhland:
«Wann treffen wir
An einem Ort uns wieder?»
Jener Abend wird mir unvergesslich sein» [25].
Где тебя хорошо принимают, там охотно и остаешься, и я чувствовал себя во все время этого маленького путешествия по Германии несказанно счастливым. Я убедился, что я был там не чужой. В моих произведениях ценили главным образом сердце, естественность и правдивость; ведь как бы ни была прекрасна и достойна похвалы сама форма произведения, как бы ни поражали своей глубиной высказанные в нем идеи, главную роль играет все-таки проникающее его искреннее чувство. Оно из всех свойств человеческой природы наименее подвергается влиянию времени и наиболее доступно пониманию каждого.
Домой я направился через Берлин, где я не был уже несколько лет, но самого дорогого из моих тамошних друзей, Шамиссо, уже не было в живых. Я увиделся с его детьми, оставшимися теперь круглыми сиротами. Лишь глядя на окружающую меня молодежь, я сознаю, что сам все старею, в душе же я этого совсем не замечаю. Сыновья Шамиссо, которых я видел в последний раз еще мальчиками, игравшими в садике, были теперь уже офицерами, носили сабли и каски, и я почувствовал в это мгновение, как быстро летят годы, как все меняется и сколько дорогих сердцу людей уносит с собой время.
Из Штеттина я в бурную погоду переправился в Копенгаген, с радостью увидел опять всех своих дорогих друзей и несколько дней спустя снова уехал из Копенгагена – провести несколько прекрасных летних дней в милом «Глорупе» у графа Мольтке-Витфельда. Здесь я получил письмо от министра Ранцау Брейтенбурга, находившегося вместе с королем Кристианом VIII и королевой Каролиной-Амалией на купаньях на Фёре. Оказывалось, что Ранцау сообщил королю о моей поездке в Германию и об оказанном мне веймарским двором милостивом приеме, и король с королевой, всегда относившиеся ко мне очень благосклонно, также пожелали пригласить меня провести в их обществе несколько дней. Милостивое приглашение свое они и передавали мне через графа Ранцау.
И вот как раз через двадцать пять лет со дня первого прибытия моего в Копенгаген бедным беспомощным мальчуганом мне предстояло быть в гостях у своих короля и королевы, к которым я всегда был искренне привязан и которых мне представлялся теперь случай узнать поближе и полюбить еще искреннее. Вся обстановка этого моего пребывания на острове Фёра, люди и сама природа неизгладимо запечатлелись в моей памяти. Я почувствовал себя здесь как бы достигшим той высоты, с которой я еще яснее мог видеть пройденный мною за эти двадцать пять лет жизненный путь, сознавать все радости, выпавшие мне на долю, и понимать, как все, даже горькое, вело к моему же благу. Да, действительность часто превосходит самую прекраснейшую мечту!
С Фионии я переправился в Фленсборг, и затем началась медленная поездка через степь, где быстро проносятся одни облака. Вечный хруст песка, однообразный свист степной птицы в вереске – все нагоняло сон. Но еще медленнее, еще труднее, даже опаснее стала наша поездка, когда степь кончилась, и размытая дождями дорога обратилась в месиво; здесь положительно можно было сломать себе шею. Одну милю тащились несколько часов; наконец кое-как достиг я Дагебюля, откуда видно было Немецкое море с островками вдоль всего берега, представлявшего собственно искусственную насыпь, укрепленную со стороны моря плотиной. Я приехал как раз во время прилива, ветер был попутный, и всего через какой-нибудь час я уже был на Фёре, который после трудного пути показался мне просто волшебной страной. Городок Вюк, самый большой на всем острове, весь построен по голландскому образцу – дома все одноэтажные, с соломенными кровлями. Вообще все здесь имеет довольно жалкий вид, но масса наезжих иностранцев и присутствие королевского двора придавали городку, особенно главной его улице, необычайно оживленный и праздничный вид. Почти все дома были заняты приезжими гостями, изо всех окон выглядывали знакомые лица, развевались датские флаги, играла музыка – словом, я как будто попал в самый разгар какого-нибудь празднества. Матросы с парохода понесли мой багаж в курзал. Неподалеку от пристани и вблизи одноэтажного домика, где помещалась королевская чета, увидели мы дощатый дом с раскрытыми настежь окнами; при нашем приближении в окна выглядывали дамы, кричавшие мне: «Андерсен! Добро пожаловать! Добро пожаловать!» Матросы снимали шапки и низко кланялись; до сих пор я был для них неизвестным приезжим, о звании и положении которого они могли судить лишь по догадкам, теперь же я превратился для них в важную персону – приветствовавшие меня дамы были принцессы Августенборгские и их мать герцогиня.
Едва я уселся в курзале за табльдот и уже привлек к себе, как вновь прибывший, всеобщее любопытство, как явился королевский посланец звать меня к обеду в королевское семейство. Обед у них уже начался, но король и королева, узнав о моем прибытии, велели сейчас же пригласить меня к себе. «Вот теперь-то я сделаюсь интересным!» – сказал мне мой земляк, сосед по столу. Согласно распоряжению короля мне было немедленно отведено помещение, завтракать же, обедать и вечера проводить я должен был в обществе их величеств.
Я провел на Фёре чудные, светлые дни, каких уже не видал никогда потом. Так приятно открывать благородных и прекрасных людей там, где вообще привык видеть лишь короны да пурпурные мантии. Немногие люди могут быть в своей домашней жизни приветливее и проще царственной четы, которую я имел здесь случай узнать поближе. Дай им Бог всего хорошего за ту ласку, которой они согрели тогда мою душу!
По вечерам я обыкновенно читал какие-нибудь сказки. Любимыми сказками короля были «Соловей» и «Свинопас», и их часто приходилось перечитывать. Мой талант импровизации также скоро обнаружился вот по какому поводу. Однажды вечером кто-то из придворных кавалеров сказал в шутку одной из молодых принцесс Августенборгских какое-то двустишие. Я стоял рядом и шутя заметил: «Вы неверно сказали свои стихи! Я их знаю лучше! Вам следовало сказать…» И я произнес экспромт. Поднялся смех, шутки; шум долетел до короля, игравшего в карты в соседней комнате, и он спросил, в чем дело. Я повторил ему свой экспромт, сказанный от имени другого лица, и тут все принялись пытаться сочинять экспромты, а я должен был помогать им.