Участвовал я также в разных прогулках и экскурсиях королевской четы. Между прочим, мы посетили самые большие из островков, этих зеленых рун моря, которыми он сообщает нам о затонувшей земле. Бурные волны превратили плоскую равнину в островки, часто размывают и их, погребя людей и города. Год за годом исчезают один за другим эти клочки землицы, и лет через пятьдесят здесь, пожалуй, будет сплошная равнина морская.
Посетили мы и остров Оланд. Пароход, доставивший нас, остановился далеко от него, и надо было переправляться на лодках, а их имелось всего несколько. Я скромно держался в стороне, так что едва попал в последнюю и прибыл на остров тогда, когда король уже возвращался обратно. «Вы только теперь приезжаете? – приветливо сказал он мне. – Но не спешите, а хорошенько осмотрите все, пусть лодка подождет! Побывайте на старом кладбище и загляните там в один домик – хозяйка такая красавица!»
Все мужское население острова находилось в плавании, и нас принимали одни женщины да девушки. Единственный находившийся здесь мужчина оказался только что вставшим после болезни. Перед церковью были устроены триумфальные ворота из цветов. Их пришлось привозить с Фёра, и поэтому сами ворота вышли такими маленькими и низенькими, что их надо было обходить кругом. Но все же было видно доброе желание! Единственный розовый куст, имевшийся на островке, срезали и положили на грязное местечко, по которому пришлось проходить королеве, и это внимание глубоко ее тронуло. Девушки здесь были очень красивы; одежда их полувосточная; здешнее население считает себя отпрыском греческого. Женщины ходят с полузакрытыми лицами, а на голове под покрывалом носят красные греческие фески, обвитые косами.
Я побывал на кладбище, видел красавицу, о которой говорил король, и вернулся на пароход к самому обеду. После обеда, когда судно наше лавировало между архипелагом островков, освещенных заходившим солнышком, палубу парохода живо превратили в бальную залу, и начались танцы. Плясали и стар и млад, лакеи разносили прохладительное, а матросы, стоя на колесных ящиках, измеряли глубину и мерно и однозвучно выкрикивали футы. Взошла полная круглая луна; Амронские дюны возвышались, словно снежная цепь Альпийских гор.
Графу Ранцау было известно, какое значение имеет для меня шестое сентября – это был именно день моего первого прибытия в Копенгаген двадцать пять лет тому назад. Сидя в этот день за королевским столом и мысленно воскрешая в памяти все пережитое мною за этот период времени, я едва-едва сдерживал слезы. В такие минуты душа преисполняется благодарности Творцу, и мы льнем к Нему всем сердцем. Я ведь так глубоко сознавал все свое ничтожество, сознавал, что всем, всем был обязан Ему одному!
После обеда король и королева поздравили меня не только милостиво – это слишком слабое выражение, – но с необыкновенным сердечным участием. Король поздравил меня со всем, чего я достиг в эти двадцать пять лет, и стал расспрашивать меня о моих первых шагах в столице. Я рассказал ему несколько наиболее характерных эпизодов, а он, продолжая разговор, спросил, между прочим, получаю ли я какое-нибудь годовое пособие. Я сказал, что получаю 200 специй. «Немного!» – заметил он. «Да мне немного и надо! – ответил я. – Ведь и произведения мои дают мне кое-что!»
Расспросив меня с участием еще о разных обстоятельствах моей жизни и деятельности, король сказал: «Надо, чтобы вам теперь жилось получше! – и закончил наш разговор следующими словами: – Если я могу когда-нибудь в чем-либо быть вам полезным, обращайтесь ко мне!» И вечером, во время придворного концерта, король возобновил со мной тот же разговор. Я был глубоко тронут.
Впоследствии некоторые из лиц, слышавших, что говорил мне в этот день король, упрекали меня в неумении пользоваться благоприятным моментом. «Король ведь чуть не в рот вам положил, что вы должны попросить его о прибавке пособия! Он сам же сказал, что вы получаете слишком мало и что надо вам теперь устроиться получше!» – «Что вы, – ответил я им, – как же я мог в такую минуту, когда был просто гостем их величеств, когда они оба выказали мне столько сердечной доброты, как же я мог ловить их на добром слове, воспользоваться им! Я, может быть, вел себя и неумно, но иначе я не могу! Если король находит, что я заслуживаю большего, то он может сам устроить все!»
Шестое сентября превратилось для меня в настоящий праздник; кроме моего короля, дали мне доказательство своего расположения и проживавшие на Фёре приезжие из Германии. За обедом в курзале, в то время, как я обедал в королевском семействе, немецкие гости провозгласили тост за датского поэта, которого они знали у себя на родине по его произведениям, а теперь узнали лично. Один из моих земляков встал и поблагодарил за тост от моего имени. Столько знаков внимания легко могут испортить человека, сделать его тщеславным, – скажут мне, пожалуй; но нет, все подобное, напротив, делает человека лучше, добрее, проясняет его мысли и возбуждает желание, стремление сделаться достойным такого отношения.
На прощальной аудиенции королева подарила мне на память о днях, проведенных мною на Фёре, дорогое кольцо, а король снова выразил мне свое милостивое, сердечное участие. Я всем сердцем полюбил их обоих. Герцогиня Августенборгская, с которой я здесь ежедневно виделся и беседовал, тоже самым милостивым, сердечным образом пригласила меня заехать по пути на несколько дней в Августенборгский замок. Теперь король и королева повторили это приглашение, и я с Фёра отправился на Альс, поистине красивейший из островов Северного моря, настоящий цветочный сад. Тучные поля и пастбища окружены там кустами орешника и шиповника; возле крестьянских домиков разведены фруктовые сады; всюду леса, холмы… То видишь перед собой открытое море с лесистыми холмами Ангеленса, то узкий, похожий на реку Бельт. От замка к самому фиорду спускается прекрасный сад.
Я нашел здесь самый радушный прием и прекрасную семейную жизнь. Разговор велся всегда по-датски, и у меня и мысли не было о грядущих мрачных временах. Я провел здесь две недели, наслаждаясь роскошной природой, разными прогулками и экскурсиями, и начал здесь писать свой роман «Две баронессы». Настал день рождения герцогини; за обедом герцог встал и произнес речь о значении, которое имеет в настоящее время датская литература, о ее свежести и здоровом направлении в сравнении с новейшей германской, и затем провозгласил тост за присутствующего здесь представителя датской литературы – меня. Я видел тогда в Августенборге только веселые, приветливые лица, милую, счастливую семейную жизнь; ото всего веяло чисто датским духом – казалось, что над этим прекрасным местечком парил ангел мира. Было это осенью 1844 года. Как скоро все изменилось!
Весной 1844 года я написал фантастическую комедию «Цветок счастья», в которой я хотел провести идею, что счастье не в славе, не в королевском блеске, а во взаимной любви. Характеры и действие в пьесе истинно датские; в ней изображена идиллически-счастливая жизнь, а на этом светлом фоне, словно тени, проносятся два мрачных образа – несчастного поэта Эвальда и воспетого в народных песнях злополучного принца Буриса. Я хотел ради восстановления истины и к чести нашего времени показать, насколько в сравнении с ним мрачно и тягостно давно прошедшее, которое многие поэты так любят превозносить.
Я предназначал свою пьесу для королевского театра. Цензором-критиком пьес был тогда Гейберг, без сомнения, принесший театру много пользы, но не благоволивший ко мне. Еще в сатире его «Душа после смерти» мои пьесы «Мавританка» и «Мулат» послужили ему орудиями пытки для грешников; затем мне досталось от него несколько щелчков в его «Датском атласе» и в «Листках для интеллигенции», а переделку в драму моей поэмы «Агнета и водяной» он назвал произведением, перенесенным на сцену непосредственно из книжной лавки, и заявил, что Гаде напрасно потратил на нее свою задушевную музыку. Кроме того, он упомянул еще о моем «обычном недостатке оригинальности», об «отсутствии разумной связи в изображении характеров» и о «крайней неясности идей».
Смею думать, что такое строгое отношение к моим трудам немало зависело от немилости, в которой я вообще находился у этого писателя-критика. Я догадывался, что им руководит недоброжелательство ко мне, и это-то и было мне больнее всего. Меня не столько огорчило известие, что и новая моя пьеса не была одобрена им, сколько сознание, что я ровно ничем не заслужил такого недоброжелательного ко мне отношения со стороны писателя, которого я всегда так высоко ценил.
И вот я, желая наконец выяснить наши отношения, написал Гейбергу откровенное и, кажется, сердечное письмо, в котором просил его выяснить мне причины неодобрения им «Цветка счастья», а также его нелюбви ко мне. Получив мое письмо, Гейберг тотчас же сделал мне визит, но не застал меня дома, и я на другой же день отправился к нему сам. Он принял меня в высшей степени приветливо. Как самое свидание, так и беседа вышли очень оригинальными, но результатом их было все-таки объяснение и лучшее взаимное понимание. Он ясно изложил мне свои причины неодобрения «Цветка счастья», причины вполне основательные с его точки зрения. У меня же была своя, и мы, конечно, не могли согласиться. Затем он объяснил, что не питает ко мне никакой неприязни и отдает моему таланту полную справедливость. Тогда я указал на его нападки на меня в «Листках для интеллигенции», где он отрицает во мне всякую способность к оригинальному творчеству, а между тем она, по-моему, достаточно ясно проглядывает в моих романах. «Впрочем, вы ни одного из них не читали! – прибавил я. – Вы сами сказали мне это». – «Да, это правда! – ответил он. – Я еще не читал их, но теперь прочту!» – «Потом вы насмехались и над моим «Базаром поэта», выставляя на вид, что я восторгаюсь Дарданеллами! – продолжал я. – Я же восторгался вовсе не Дарданеллами, а Босфором, но вы, должно быть, этого не заметили, а может быть, не читали и этой книги, – вы ведь не читаете больших, толстых книг; как сами раз сказали!» – «Вот! Так это вы про Босфор! – сказал он со своей обычной усмешкой. – Ну а я это позабыл, и публика тоже, да и все дело было не в этом, а в том, чтобы немножко отщелкать вас!» Признание это звучало в его устах так естественно, так характеризовало его, что я невольно улыбнулся, а как поглядел в его умные глаза и вспомнил, сколько вообще он написал прекрасного, так и вовсе не мог рассердиться на него. Беседа наша становилась все оживленнее и непринужденнее; он высказал мне много лестного, заявил, что высоко ценит мои сказки, и просил меня почаще навещать его. С этого раза я стал лучше понимать эту поэтическую натуру и думаю, что и он стал понимать мою. Мы сильно расходимся с ним характерами, но оба идем каждый своей дорогой к одной цели.
В последние годы, вообще очень благоприятные для меня, я успел заслужить одобрение и этого даровитого писателя. Но вернемся к «Цветку счастья». Пьеса все-таки была принята, но шла всего семь раз, а затем мирно опочила в архиве, по крайней мере на время правления тогдашней дирекции.
Я часто задавал себе вопрос: в чем причина столь строгого и придирчивого отношения к моим драматическим произведениям – в литературных их недостатках или в том, что автор их я? И вот я решил послать в дирекцию одно свое произведение анонимно и подождать результатов. Но умею ли я молчать? Все говорили, что нет, и это мнение послужило мне в пользу. Гостя в Нюсё, я написал романтическую драму «Грезы короля»; один Коллин был посвящен в тайну моего авторства. Гейберг, который как раз в это время очень строго относился ко мне в своих «Листках», сильно заинтересовался этой анонимной пьесой и, насколько я помню, лично поставил ее на сцене королевского театра. Впрочем, я должен прибавить, что он впоследствии поместил в тех же «Листках» очень похвальную рецензию об этой драме, кажется, уже подозревая, что автором ее был я, в чем почти все сомневались.
Другая подобная же попытка доставила мне еще больше удовольствия. Как забавлялся я, выслушивая разные мнения о ней и догадки! В то же самое время, когда я так добивался постановки моего «Цветка счастья», я написал и отослал в дирекцию, опять-таки анонимно, комедию «Первенец». Ее поставили, и она шла в замечательном составе. Г-жа Гейберг играла роль Христины с таким оживлением, с таким огоньком, что воодушевляла всех, и пьеска, как известно, имела огромный успех. В тайну мою опять был посвящен Коллин, да еще Эрстед, которому я читал «Первенца» еще у себя дома. И он от души радовался потом тому, пожалуй, даже чрезмерному успеху, который имела эта вещица. Кроме же двух названных лиц, никто не подозревал настоящего автора.
После первого представления пьесы, когда я только что пришел из театра домой, ко мне завернул один из наших молодых талантливых критиков. Он тоже был в театре и принялся восторгаться моей маленькой комедией. Я был очень взволнован и, боясь выдать себя, поспешил сказать: «А я знаю автора!» – «Кто же это?» – спросил он. «Вы! – сказал я. – Вы так взволнованы, и многое из того, что вы сейчас говорили, выдает вас с головой. Не ходите сегодня ни к кому больше! Если вы будете продолжать говорить так – вас сразу узнают!» Гость мой совсем смутился, покраснел и, положа руку на сердце, принялся разуверять меня. «Ну, ну, хорошо! Я что знаю, то знаю!» – ответил я, смеясь, и затем извинился перед ним, что должен сейчас выйти из дома. Я положительно не мог больше сдерживаться и был вынужден сыграть такую комедию; собеседник мой ничего и не заподозрил.
Вскоре же как-то зашел я к директору театра Адлеру узнать о судьбе «Цветка счастья». «Да, – сказал он, – это очень поэтическая вещь, но от нее не много будет нам проку! Вот если бы вы дали нам такую вещицу, как «Первенец»! Это прелесть что такое, но, конечно, совершенно не в характере вашего дарования! Вы лирик, и у вас совсем нет этого юмора!» – «К сожалению!» – ответил я и тоже похвалил «Первенца».
И долго эта пьеска пользовалась все тем же успехом, но автор ее оставался неизвестным. Думали на Гострупа, и это было не в ущерб мне; некоторые же указывали и на меня, но этому уж совсем не хотели верить. Я сам был свидетелем, как доставалось тем, кто указывал на меня; главным образом упирали при этом на то, что «Андерсен не мог бы смолчать, раз пьеса имеет такой успех!». – «Никак не мог бы!» – подтверждал я и внутренне давал себе слово молчать до тех пор, пока пьеска не потеряет с годами интереса новизны. И я сдержал свое слово; автора узнали, лишь когда я включил «Первенца», так же как и «Грезы короля», в Собрание своих сочинений, изданное в 1854 году. А между тем многие характеры действующих лиц в «О. Т.» и в «Только скрипач» могли бы навести людей на след, что я-то и есть автор «Первенца». Да и в сказках моих, кажется, можно найти кое-какой юмор; но вот подите же – его находили только в «Первенце». Все это очень забавляло Эрстеда, который первый высказал, что во мне много юмору, и обратил мое внимание на развитие этой стороны моего таланта. Он замечал проявления юмора и во многих ранних моих произведениях, и в моих поступках вроде следующих. Собираясь издать в 1830 году в первый раз собрание своих стихотворений, из которых многие были уже напечатаны раньше, я хотел предпослать ему какой-нибудь эпиграф. Сколько я ни рылся в памяти, ничего, однако, не находилось, и я взял да и сочинил его сам: «Vergessene Gedichte sind neue! (Забытые стихотворения – новы.) Jean Paul». И впоследствии я немало забавлялся, видя, как цитировали это изречение Жан-Поля другие литераторы, люди начитанные. Я-то знал, откуда они взяли его! Знал это и Эрстед.
Одно время мне приходилось очень горько от жестокой и пристрастной критики; меня часто доводили до того, что я готов был отчаяться в себе, но иногда на меня находили и минуты юмористического настроения, заставлявшего меня воспрянуть из подавленного и угнетенного состояния. В такие минуты я отлично сознавал свои собственные слабости и недостатки, но также и весь комизм, а часто даже и глупость выходок моих ретивых менторов. Вот я раз и написал сам критику на Х. К. Андерсена, очень жестокую и придирчивую; в заключение я строго требовал, чтобы А. побольше учился и не забывал, скольким он обязан своим воспитателям. Вообще я не только упомянул в ней о всех, обыкновенно выставляемых на вид недостатках моих произведений, но еще и прибавил от себя несколько таких, которые, как я знал, могли бы найти в моих трудах, если бы хотели насолить мне.
С этой критикой я явился к Эрстеду в такой день, когда у него были гости. Я сказал, что принес с собою снятую мною копию со свирепой критики на меня, и прочел ее. Все подивились моей охоте переписывать такую вещь и согласились, что критика чересчур уж резка. «Резка-то резка, – заметил Эрстед, – но… сдается мне, тут есть кое-что как будто бы и основательное, показывающее верный взгляд на вас!» – «Еще бы! – сказал я. – Коли я сам написал все это!» Всеобщее изумление, смех и шутки. Большинство присутствовавших были очень поражены тем, что я мог написать подобную статью. «Да он настоящий юморист!» – сказал Эрстед, и мне самому в первый раз стало ясно, что я действительно не лишен юмора.
С годами у всякого человека, как бы вообще много он ни странствовал по свету, возрастает потребность иметь такое постоянное убежище, уютное гнездо, в котором нуждается даже перелетная птица. И я свил себе такие гнезда в домах Эрстеда, Вульфа, г-жи Лэссё, главным же образом в доме Коллина, бывшем для меня поистине роднее родного. Принятый в доме как сын, я почти вырос вместе с родными детьми Коллина, стал как бы членом семьи. Более тесной взаимной связи я не наблюдал ни в какой другой семье, и вдруг из этой цепи выпало одно звено, и в час скорбной утраты я еще яснее осознал, как крепко я был привязан к семейству, считавшему меня в числе своих членов. Если бы мне пришлось указать на образец хозяйки и матери семейства, всецело забывавшей самое себя ради мужа и детей, то я указал бы на супругу Коллина, сестру известного ботаника Горнеманна и вдову философа Биркнера.
В последние годы она лишилась слуха, а вскоре затем почти лишилась и зрения. Ей сделали операцию, которая удалась, и к зиме она уже опять, к великой своей радости, могла читать книги. С каким нетерпением ждала она также вновь увидеть весеннюю красу природы, и дождалась. Но вот однажды я провел у них воскресенье и, уходя вечером домой, оставил ее веселую и здоровую, а ночью слуга принес мне записку Коллина: «Жене моей очень плохо; все дети собрались возле нее». Я понял и поспешил к ним. Она тихо спала спокойным, безболезненным сном, казалось даже – без сновидений. Это был тот сон, в котором тихо, кротко приближается к добрым душам смерть. Три дня лежала она все в той же как будто тихой дремоте, затем лицо ее стало покрываться смертной бледностью – она умерла.
Закрыла очи ты, чтоб в мыслях вновь
Все пережить – и счастье, и любовь,
И сном забылась тихо, без страданья.
О смерть! Не тень ты – светлое сиянье!
Никогда не думал я, чтобы можно было покинуть этот мир так легко, так блаженно-безболезненно. Душу мою озарила такая вера в Бога и в вечность, что минута эта стала для меня одной из важнейших во всей моей жизни. Это было в первый раз, что я взрослым присутствовал при отходе в вечность близкого мне человека. Вокруг умиравшей собрались все ее дети и внуки; в комнате царила благоговейная тишина. Ее душа была полна любви, и она ушла к источнику вечной любви, к Богу!
В начале этого же года роман мой «Импровизатор» был, как я уже упоминал, переведен на английский язык. За ним последовали переводы других моих романов под общим заглавием «The life in Denmark» («Жизнь в Дании»). Из Англии же мои романы перешли и в Америку. На немецкий и шведский язык они были переведены еще раньше, а теперь появились и на голландском, и на русском. Сбылось то, о чем я и не смел мечтать. Произведения мои читались чуть ли не во всей Европе; положительно они возникли под счастливой звездою, иначе я себе и объяснить этого не мог. Они распространялись по белу свету и везде находили себе друзей и куда более снисходительных критиков, нежели на родине, где они были написаны и где их читали в оригинале. И как возвышает душу, но в то же время и пугает человека представление о том, что мысли его летают по свету и западают в души других людей! Да, как-то даже страшно так принадлежать свету! Все, что есть в человеке хорошего, доброго, принесет в таких случаях благословенные плоды, но заблуждения, зло тоже ведь пустят свои ростки. Так невольно скажешь: «Господи! Не дай мне никогда написать слова, в котором бы и не мог дать Тебе отчета!» Смешанное чувство радости и страха наполняет мою душу всякий раз, как мой гений-покровитель перенесет мои произведения в чужую страну.
Путешествие всегда было для меня тем подкрепляющим, освежающим душу купанием, тем жизненным напитком Медеи, от которого вновь возрождаешься и молодеешь.
Я люблю путешествовать совсем не ради того, чтобы искать материал для творчества, как это высказал один рецензент в статье о «Базаре поэта» и как потом повторяли за ним другие. Я черпаю идеи и образы в собственной душе, и даже жизни не хватит, чтобы исчерпать этот богатый источник. Но для того, чтобы переносить все это богатство на бумагу, нужны известная свежесть, бодрость духа, а ими-то я и запасаюсь во время путешествий. Моя разумная бережливость в расходовании своих литературных заработков уже несколько раз доставляла мне возможность проехаться по Европе, и теперь благодаря ей я опять мог предпринять поездку, доставившую мне много радости. На этот раз я хотел снова посетить Италию, чтобы познакомиться с югом в теплое время года; оттуда же я намеревался проехать в Испанию, а на обратном пути захватить и Францию.
В последних числах октября 1845 года я выехал из Копенгагена. Прежде, бывало, отправляясь в путешествие, я всегда думал: «Господи, что-то Ты пошлешь мне в эту поездку!» Теперь же я думал: «Господи, что-то случится с моими друзьями за долгое время моего отсутствия!», и мне стало страшно: ведь сколько раз в один только год может выехать за город погребальная колесница! И чьи-то имена будут блестеть на крышках гробов!.. Мы говорим обыкновенно, когда внезапно почувствуем холодную дрожь в теле: «Верно, смерть прошла по моей могиле!» Но куда сильнее дрожь пробегает по телу, когда мысль твоя пройдет по могилам твоих лучших друзей!
Как ни влекло меня в Италию, я все-таки провел несколько дней у графа Мольтке в Глорупе; меня удержала красота природы, несмотря на позднюю осеннюю пору полная какой-то поэтической прелести. Листва уже опала, но яркая зелень травы и щебетанье пташек в солнечные дни заставляли думать, что на дворе ранняя весна, а не поздняя осень. Такие же минуты, должно быть, выдаются и у пожилого человека в осеннюю пору его жизни, когда сердце его еще грезит весною.
В своем родном городе, в старом Оденсе, я остановился всего на один день. Я чувствую себя там более чужим, нежели даже в любом из больших городов Германии. Ребенком я рос один, значит, у меня не оставалось здесь никаких друзей детства; затем большинство знакомых мне семейств вымерло, выросли новые поколения, и на улицах встречались все незнакомые лица, да и сами улицы изменились. Бедных могил моих родителей уже не сыскать более: на тех местах нахоронили новых покойников. Все изменилось!
Я отправился в связанную с моими детскими воспоминаниями усадьбу семейства Иверсен. Сама семья их разбрелась по свету; из окон глядели на меня чужие, незнакомые лица. А чего-чего только не бродило в моей юной голове, когда я гостил здесь! Одна из молодых моих приятельниц, тихая, скромная Генриетта Ганк, которая так внимательно, с сияющим взором прислушивалась к моим первым стихотворениям, когда я приезжал сюда еще гимназистом, а потом студентом, теперь жила еще тише, еще скромнее далеко отсюда, в шумном Копенгагене. Она уже успела выпустить в свет свои романы «Тетя Анна» и «Дочь писательницы», и оба они были переведены на немецкий язык. Немецкий издатель их полагал, что несколько добрых слов с моей стороны могли бы содействовать их успеху, и вот я, чужестранец, может быть, не по заслугам хорошо принятый в Германии, ввел туда произведения молодой, скромной девушки. Вернувшись год спустя из этого путешествия на родину, я узнал, что она умерла в июле (1846 г.). Родители лишились в ней милой любящей дочери, свет – глубоко чувствующей поэтической натуры, а я – верной подруги юности, которая с такой любовью, с истинно сестринским участием следила за всеми, и веселыми и грустными, перипетиями моей жизни.
В Гамбурге к старым друзьям прибавился теперь еще один новый, художник Шпектер, с которым я познакомился проездом через Гамбург в последнюю свою поездку в Париж. Вся его личность дышит той же свежестью и смелой простотой, которой так поражают все его работы и которая ставит их на степень маленьких шедевров. Он тогда еще не был женат, но жил с отцом и сестрами. От этой семьи веяло какой-то особенной патриархальностью; милый, сердечный старик-отец и даровитые сестры всей душой любили сына и брата. Шпектер был, видимо, сильно проникнут моими сказками, и они-то и заставили его полюбить меня.
Его живая, жизнерадостная натура сказывалась во всем; однажды вечером он провожал меня в театр; в распоряжении у нас оставалась какая-нибудь четверть часа, как вдруг, проходя мимо одного богатого дома, он заявляет мне: «Надо сначала зайти сюда, дорогой друг! Здесь живет одно семейство, мои друзья и – ваши друзья, благодаря вашим сказкам. Дети будут так счастливы!» – «Но ведь представление сейчас начнется!» – сказал я. «Ну, каких-нибудь две минуты!» – возразил он и потащил меня в дом, громко назвал мое имя, и нас окружила толпа детей. «А теперь расскажите же им сказочку! Одну!» Я рассказал и поспешил уйти, чтобы не опоздать в театр. «Вот странный визит!» – сказал я. «Восхитительный! – ликовал он. – Дети только и бредят Андерсеном и его сказками, и вдруг он сам стоит среди них, рассказывает им сказку – и исчезает! Вот так сказка для ребятишек. Они ее вовек не забудут!»
Я несколько раз читал свои сказки в немецком переводе в доме Ф. Эйзендехера и у Больё. Мягкое произношение мое в связи с чисто датским характером моего чтения, вероятно, еще ярче оттеняло наивность этих сказок, насколько, по крайней мере, постарался сохранить ее немецкий переводчик, – и меня всегда слушали с особенным интересом. Читал я свои сказки, как уже говорил раньше, и при веймарском дворе, и затем в домах многих моих немецких друзей. Оказывалось, что иностранный акцент при чтении сказок нисколько не мешал, а, напротив, как-то шел к детскому тону их и придавал им особенно характерный колорит.
Не могу не рассказать здесь об очень тронувшем меня поступке маленького сына поэта Мозена. Мальчик всегда с большим вниманием слушал мое чтение; накануне моего отъезда я зашел к ним проститься, и мать ребенка, велев ему протянуть мне руку, прибавила: «Неизвестно еще, когда ты его увидишь опять!» Мальчик вдруг расплакался. Вечером же я увиделся с Мозеном в театре, и он сказал мне: «У моего Эрика два оловянных солдатика, и он попросил меня дать вам одного из них в товарищи на дорогу». Я взял солдатика, и он поехал со мной. В сказке «Старый дом» я и вспомнил солдатика маленького Эрика. Я долго откладывал свой отъезд, но наконец пришлось решиться уехать: Рождество было недалеко, а я на этот год хотел провести его в Берлине.
Во время последнего моего пребывания в Берлине я в качестве автора «Импровизатора» был приглашен в «Итальянский кружок», состоявший лишь из лиц, побывавших в Италии. В этом-то кружке я в первый раз и увидел Рауха, напомнившего мне своей сильной мужественной фигурой и серебристыми волосами Торвальдсена. Меня почему-то не познакомили с ним, а отрекомендоваться ему сам я как-то постеснялся. Не удалось мне заговорить с ним и в его студии, которую я посетил, как и все иностранцы. Мы познакомились только позже, во время пребывания его у нас в Копенгагене, и в этот свой приезд в Берлин я сразу же отправился к нему. Он горячо обнял меня и начал осыпать похвалами: он успел за это время познакомиться с большинством моих сочинений и особенно восхищался моими сказками. Такие похвалы, хотя бы и чрезмерные, со стороны гениального человека могут осветить в душе много мрачных уголков! Раух, таким образом, первый приветствовал меня по моем прибытии в Берлин, и от него я узнал, какой обширный круг друзей ожидает меня здесь. Скоро я убедился в этом и на деле. Я встретил здесь наилучший прием со стороны лиц, столь же выдававшихся своими высокими нравственными качествами, сколько и заслугами науке и искусству, например, Александра Гумбольдта, князя Радзивилла, Савиньи и других.
Еще в первое же свое посещение Берлина я отыскал братьев Гримм, но знакомство наше недалеко зашло. Я не заручился тогда никаким рекомендательным письмом: мне сказали, да я и сам полагал, что если я кому-либо известен в Берлине, так это именно братьям Гримм. На вопрос отворившей мне служанки – кого из братьев я желаю видеть, я ответил: «Того, который больше написал». Я ведь не имел понятия о том, который из братьев принимал наибольшее участие в собирании и издании народных сказок. «Яков ученее!» – сказала служанка. «Ну, так и ведите меня к нему!» И вот я увидел перед собой умное характерное лицо Якова Гримма. «Я являюсь к вам без всякого рекомендательного письма, надеясь, что имя мое вам небезызвестно!» – начал я. «Кто вы?» – спросил он. Я назвал себя, и Гримм с некоторым смущением ответил: «Я что-то не слыхал вашего имени. Что вы написали?» Теперь я, в свою очередь, смутился и упомянул о своих сказках. «Я их не знаю! – сказал он. – Но прошу вас назвать мне какое-нибудь другое из ваших произведений, авось я его знаю!» Я назвал «Импровизатор» и еще несколько других моих сочинений, но Гримм все только покачивал головою. Мне стало совсем не по себе. «Что вы должны подумать обо мне! – начал я снова. – Пришел к вам ни с того ни с сего и перечисляю вам свои сочинения!.. Но вы все-таки знаете меня! Есть сборник сказок всех народов, изданный Мольбеком и посвященный вам; в нем помещена и одна из моих сказок». А Гримм самым добродушным тоном и все с тем же смущенным видом сказал и на это: «Ну, я и этой книги не читал! Но я очень рад видеть вас у себя. Позвольте мне познакомить вас с моим братом Вильгельмом». – «Нет, очень благодарен!» – сказал я, желая одного – поскорее убраться прочь. Мне так не повезло у одного из братьев, что я уж не желал испытать того же у другого. Я пожал руку Якову Гримму и поспешил удалиться.