bannerbannerbanner
Сказка моей жизни

Ганс Христиан Андерсен
Сказка моей жизни

Полная версия

Из Мюнхена я отправился домой через Веймар. Карл-Александр только что вступил на престол, и я поехал к нему в замок «Wilhelmsthal», находившийся близ Эйзенаха. Здесь я провел в обществе дорогого князя, среди прекрасной природы, в самом сердце Тюрингенского леса, несколько бесконечно счастливых дней.

Скоро затем я опять был на родине и усердно занялся изданием собрания моих сочинений. Кроме того, была у меня еще и другая работа. Летом я видел в венском Бург-театре народную комедию Мозенталя «Der Sonnwendhof»; она мне очень понравилась, и я указал на нее Гейбергу, но он выказал полное равнодушие; тогда я обратился к Ланге; этот сразу заинтересовался и попросил меня переделать ее для «Казино». Через Дингельштедта я получил от автора и пьесу, и разрешение на переделку ее. Она была поставлена под заглавием «Деревенская история» и имела большой и продолжительный успех.

«Сказки» мои, с прекрасными иллюстрациями В. Педерсена, составили вполне законченное целое, все же вновь написанные я издал под общим заглавием «Истории». Несколько выпусков их, появившихся в английском переводе под заглавием «A poet’s day dreams» («Сны поэта наяву»), были встречены в «The Ahenaeum» (1853 г.) чрезвычайно теплым отзывом, заканчивавшимся так: «По оригинальности, юмору и искренности чувства рассказы А. являются единственными в своем роде. Кто желает убедиться в этом, пусть прочтет «Пропащую», «Сердечное горе», «Под ивою» и «Истинную правду». И если они кому покажутся «пустячками», пусть тот сам попытается создать что-нибудь до такой степени совершенное, изящное и грациозное. Конечно, сюжет их в большинстве случаев очень незначителен и обыкновенен, но это не мешает этим «пустячкам» являться истинно художественными произведениями, и как таковые они заслуживают искреннего привета со стороны каждого, кому дорого истинное искусство».

Как раз на этих днях, когда мне исполнится пятьдесят лет и когда вышло в свет собрание моих сочинений, в «Датском ежемесячнике» появилась статья о них г-на Гримура Томсена. Глубина мысли и искренность чувства, проявленные этим писателем в его книге о Байроне, характеризуют и эту статью. Видно, Господу Богу так было угодно, чтобы теперь, когда я кончаю эту, пока последнюю, главу из «Сказки моей жизни», сбылись сказанные мне в дни тяжелых испытаний утешительные слова Эрстеда! Родина тоже преподнесла мне богатый букет признания и поощрения!

Г-н Гримур Томсен затрагивает в своей статье как раз те струны, которые лучше всего гармонируют с основным смыслом моих сказок, этого главного рода моего творчества. И вряд ли можно объяснить только случайностью то совпадение, что автор, выясняя сущность и значение этих произведений, берет примеры все из «Историй», т. е. из последних моих произведений. «А. держит в своих рассказах веселый суд над кажущимся и действительным, над внешней оболочкой и внутренним ядром. В них заметно двойное течение: ироническое верхнее, которое играет в лапту с высшим и низшим, и глубокое серьезное нижнее, которое справедливо и правдиво ставит все на свое место. Вот истинно христианский юмор!» Здесь ясно выражено именно то, что я всегда стремился высказать.

Сказка моей жизни развернулась теперь передо мной – богатая, прекрасная, утешительная! Даже зло вело к благу, горе к радости, и в целом она является полной глубоких мыслей поэмой, какой я никогда не был в силах создать сам. Да, правда, что я родился под счастливой звездой! Сколько лучших, благороднейших людей моего времени ласкали меня и открывали мне свою душу! Моя вера в людей редко была обманута! Даже тяжелые, горестные дни имели в себе зародыши блага! И все перенесенные мной, как мне казалось, несправедливости, каждая протягивавшаяся мне – часто нежелательно суровая – рука помощи в конце концов все-таки вели к благу!

По мере того, как мы приближаемся к Богу, все печальное и горестное испаряется; остается лишь одно прекрасное; оно словно радуга сияет на темном небосклоне. Пусть же люди, прочтя сказку моей жизни, отнесутся ко мне снисходительно, как и я отношусь к другим, – да так, наверное, и будет!

Такие признания имеют в глазах всех добрых и благомыслящих людей нечто напоминающее таинство исповеди. Спокойно отдаю я себя на суд людей. Вот сказка моей жизни! Рассказал я ее здесь откровенно и чистосердечно, как бы в кружке близких друзей.

Х. К. Андерсен.

Копенгаген, 2 апреля 1855 г.

Добавленик к сказке моей жизни[32]

(1855–1867 гг.)

В датское издание собрания моих сочинений вошла и «Сказка моей жизни», заканчивающаяся днем рождения, 2 апреля 1855 г. С тех пор прошло четырнадцать лет, богатых событиями, радостями и горестями. Все, что имею сказать о них, я рассказал в предисловии к новому изданию собрания моих сочинений на английском языке, вышедшему в Нью-Йорке. Сидя у себя дома в Копенгагене, я рассказал о последних годах моей жизни друзьям своим, живущим по ту сторону океана, рассказал как бы в родном кружке близких, дорогих лиц. Пусть теперь и здесь примут мой рассказ так же благосклонно, как там, пусть судят о нем так же снисходительно и согласятся, что не тщеславие руководит мною, когда я называю себя «баловнем счастья», но искреннее и смиренное удивление – за что Господь осыпал столькими милостями именно меня?

Куда легче, однако, писать о днях юности, нежели рассказывать о недавних событиях зрелых лет жизни. К старости большинство людей становятся дальнозоркими, лучше видят предметы вдали; то же самое происходит и с духовным взором людей, с памятью. Не совсем-то легко также сохранить в памяти все картины в том именно порядке, в каком они следовали в действительности, но и в этом отношении мне посчастливилось. По смерти Ингемана вдова его вернула мне все мои письма к нему, писанные в течение долгого периода времени, начиная еще с той поры, когда я сидел на школьной скамье. Благодаря этим-то письмам, а также кое-каким отдельным записям я и могу теперь составить связное повествование о последних годах моей жизни, начиная со 2 апреля 1855 года, дня, которым заканчивается «Сказка моей жизни».

Начну с Ингемана и его жены, «старичков с Лесного озера», как он написал на присланном мне фотографическом снимке с его дома в Сорё.

Ни разу не мог я проехать мимо этого дома, чтобы не заехать к милым старичкам и не погостить у них. И весной 1855 года первый мой полет был к ним, в тот дом, где и я, и всякий, кто бывал здесь, как будто становился лучше, добрее. Престарелую чету соединяло глубокое нежное чувство. Супружеское счастье их воскрешало перед вами идиллическую чету – Филемона и Бавкиду. Тихо, мирно текла их семейная жизнь. Ингеман, кажется, никогда не созывал гостей, люди приходили к нему сами, и часто собиралось целое общество, но это не производило в домашнем хозяйстве никакой суматохи, никакой суеты; стол накрывался под шумок беседы словно сам собою или услужливыми эльфами-невидимками. Душой беседы бывал обыкновенно сам Ингеман. Особенно любил он рассказывать разные истории о привидениях, и рассказывал всегда с самой лукавой миной, сразу выдававшей их моментальное возникновение. Часто он без всякого злого умысла вплетал в эти истории и действительных лиц. Пустой же болтовни о злобе дня и сплетен он сильно недолюбливал; злых, безжалостных критиков тоже крепко не жаловал. Они таки и насолили ему по поводу двух из его романов, пользовавшихся особенным успехом в публике. Оба мы знали критику по опыту, и раз как-то, когда у нас зашел разговор о ней, Ингеман рассказал мне презабавную историю, полную утешительной морали для нас обоих.

У садовника академического сада, славного старика Ниссена была особая вежливая поговорка: «Так-так! Спасибо вам!» Но, отвечая так на все замечания и возражения, он своего мнения, однако, не менял и делал все по-своему. «Знаете, – рассказывал Ингеман, – откуда он взял эту поговорку? О, это целая история! Еще в самом начале своей службы Ниссену приходилось выслушивать массу вздорных замечаний. Один говорил, что надо делать так, другой – что вот так, а он принимал все эти речи к сердцу и портил себе кровь. Вдруг раз и встречает он в саду серенького человечка в красной шапочке, и тот его спрашивает – кто он. «Я Ниссен!» – отвечает садовник. «Ниссен? – переспрашивает человечек. – Да, ты зовешь себя так, но настоящий-то ниссен [33] я! Я домовой, состоящий при академии! Но что ты ходишь, нос повесив?» – «Да вот, что я ни делаю, все неладно! Один поет мне одно, другой – другое; никак не угодишь на людей! Вот это-то меня и мучит!» – «Постой, я тебе помогу! – сказал домовой. – Но ты должен за это служить мне неделю! Живу я за озером; там у меня есть сад, так вот и походи за ним. Только смотри, там много разных диковинных зверей в клетках: обезьян, попугаев и какаду. Крик они подымут убийственный, но не укусят». – «Ладно!» – сказал Ниссен, пошел за домовым и целую неделю ухаживал за его садом. Звери кричали все время на разные голоса. Неделя подошла к концу, и домовой спросил садовника – как же это он такой веселый и довольный; разве эти крикуны не досаждали ему? «Ну, их-то крик я в одно ухо впускаю, а в другое выпускаю. Они все бранят меня, хулят все, что я ни сделаю, а я себе усмехнусь, кивну им да скажу: «Так-так! Спасибо вам!» А потом делаю свое дело по-своему. Стоит обращать внимание на таких крикунов!» – «Так вот так же поступай и в своем саду – делай свое дело!» И садовник последовал совету домового, снова стал весел и всем теперь говорит: «Так-так! Спасибо вам!» Не принять ли эту поговорку к сведению и нам?» – закончил Ингеман с лукавой усмешкой.

 

И таких историй у него был неистощимый запас. Вообще же он был человек мягкий, снисходительный. Все в этом обиталище истинной поэзии дышало любовью к отечеству, ко всему доброму и прекрасному, и я всегда чувствовал себя здесь желанным, дорогим гостем.

Быстро летели часы в обществе милых старичков у Лесного озера. Я от души наслаждался этой идиллической жизнью, но потом опять ощутил зуд в крыльях и улетел. В поместьях Баснесе и Гольштейнборге меня всегда ожидало самое широкое гостеприимство, оттуда же я направился в Максен, где пышно росло мое деревце. Следующее письмо мое к Ингеману дополнит картину этого путешествия и пребывания моего в Максене.

«Максен, 12 июля 1855 г.

Милейший Ингеман!

Вы помните из «Сказки моей жизни» мое деревце в Максене, поместье фон Серре. Поместье находится у границ Саксонской Швейцарии. Местоположение очень красивое. Деревце мое растет прекрасно у самого обрыва. Со скамеечки, поставленной под деревом, я с высоты птичьего полета смотрю на лежащее внизу большое селение и луга, где лежит в стогах сено. Вдали видны голубые горы Богемии, а кругом меня все вишневые и каштановые деревья. Овцы ходят с колокольчиками на шеях; звон их переносит меня в Альпы. В усадьбе Серре старинный роскошный дом со сводчатыми коридорами и величественной башней. Г-жа Серре относится ко мне с необыкновенной сердечностью и вниманием. В этот гостеприимный дом постоянно наезжают разные знаменитости, известности и другие добрые люди; тут точно открытая для всех гостиница. Я здесь пользуюсь полной свободой, которую не везде можно сохранить, если хочешь быть приятным гостем. Вот почему я и чувствую себя здесь особенно хорошо. Я в эту поездку больше, чем когда-либо, испытал, насколько я нуждаюсь если не в семейной жизни, то все же в обществе людей, к которым привязан; поэтому-то меня все меньше и тянет в Италию. На родину я тоже вряд ли вернусь к зиме. Через неделю я отправлюсь в Мюнхен, а оттуда в Швейцарию и уже заранее радуюсь возможности пожить среди альпийской природы. Дал бы только мне Бог здоровья и бодрости душевной, в чем я так нуждался во все время переезда сюда».

В Мюнхене меня уже ждало письмо от Ингемана, который сообщал мне, какое удовольствие доставила ему и другим моим друзьям только что вышедшая «Сказка моей жизни». Оканчивалось письмо так: «Теперь Вы, конечно, уже простились с Вашим пышным деревцем в Максене и тамошними друзьями, но Вы ведь всюду, куда только залетала Ваша сказочная птичка, найдете свежее зеленое деревце, которое даст Вам приют под своей сенью, и добрых друзей поблизости от него. Вы хотите сманить и меня пуститься на розыски таких деревьев и таких друзей, хотите, чтобы и я доверился плащу Фауста или, вернее, чудовищу, на спине которого Данте и Вергилий пролетали через ад, но я для этого слишком стар и неповоротлив. К тому же теперь мимо нас, мимо нашего озера, с шумом и свистом пробегает сам мир, а если гора подходит к нам, то нам незачем, как Магомету, подходить к ней. Теперь следовало бы приделывать колеса к домам поэтов, чтобы им можно было укатить туда, где нет железных дорог. Всякому, впрочем, свое. Ваш же дом на хвосте дракона-паровоза».

Я, однако, застрял в Мюнхене на довольно продолжительное время. Никогда я не забуду приятных часов, проведенных мною у художника Каульбаха. У профессора Либиха слышал я чтение Гейбелем его собственной трагедии «Брунгильда». Среди кружка избранных слушателей находилась и замечательная немецкая артистка, г-жа Зебах, которая должна была исполнять роль героини в этой пьесе. Я видел ее в нескольких ролях, и ее игра доставила мне величайшее удовольствие. Мне хотелось указать выдающейся артистке на безобразную привычку публики вызывать по окончании трагедии убитую героиню. Видеть ее сейчас же улыбающейся и раскланивающейся – что может быть противнее? Следовало бы какой-нибудь талантливой артистке положить этому обычаю конец, не выходить, как бы восторженно ее ни вызывали. Я и сказал это г-же Зебах. Она согласилась со мною, и я попросил ее подать пример.

В следующий вечер шла драма «Коварство и любовь», г-жа Зебах играла Луизу. Вот она приняла яд, и ее стали вызывать. Она не вышла. Я радовался. Вызовы все усиливались; она все крепилась; наконец крики и шум превратились в настоящую бурю, и она показалась. Так я ничего и не добился.

Путешествие для меня наслаждение, даже необходимость, и бережливость моя и скромный образ жизни на родине не раз давали мне возможность удовлетворить это влечение. Но куда приятнее было бы – думалось мне – иметь побольше средств, чтобы можно было прихватить с собою друга! Впрочем, удалось мне раз-другой и это, несмотря на всю скромность моих средств. Я часто получал от коронованных особ подарки – драгоценные булавки и перстни, и вот эти-то драгоценности – да простят мне мои высокие друзья и порадуются со мною! – я отправлял к ювелиру, получал за них денежки и мог сказать какому-нибудь молодому другу, еще не видавшему мира Божьего: «Полетим вместе на месяц, на два, на сколько хватит деньжонок!» И светлые, сияющие радостью глаза моих юных спутников доставляли мне куда больше удовольствия, чем блеск дорогих камней в перстнях и булавках. На этот раз со мною ехал от Мюнхена Эдгар Коллин, и его живой интерес ко всему, его юношеская веселость и внимание ко мне скрасили мне всю поездку.

В Цюрихе проживал тогда в изгнании Вагнер. Я уже был знаком с его музыкой, о чем говорил раньше. Знал я его и как человека из горячих сочувственных рассказов о нем Листа. Я отправился к нему и был принят очень радушно. Из произведений датских композиторов он знал лишь произведения Гаде и много говорил о музыкальном даровании последнего. Затем он упомянул о композициях для флейты Кулау, но об операх его не знал, Гартмана же знал только по имени. Я и постарался дать ему самые обстоятельные сведения о датском оперном и вообще музыкальном репертуаре. Вагнер слушал с большим вниманием. «Право, вы как будто рассказали мне целую сказку о музыке, приподняли передо мною занавес, скрывавший от меня мир музыки по ту сторону Эльбы!» – сказал он мне. Затем я рассказал ему и о шведском композиторе Бельмане, который, как и Вагнер, сам писал текст для своих музыкальных произведений, но как композитор являлся совершенной противоположностью Вагнеру. Вообще Вагнер произвел на меня впечатление гениальной натуры, какой он и был на самом деле.

На обратном пути домой я через Кассель проехал в Веймар, где, как и всегда, нашел тот же радушный прием при дворе. В театре как раз собирались ставить оперу Гартмана «Liden Kirsten» под названием «Kleine Karin». Опера была поставлена и удостоилась самых лестных похвал знатоков музыки.

Осенью я опять вернулся в Копенгаген. Закончу эту главу отрывком из письма, посланного мной в последний вечер этого года другу моему Ингеману: «На дворе не зима, но осенняя слякоть, дождь и ветер. Улицы, верно, воображают себя на берегах Нила – увязают в такой же жидкой, жирной грязи. Мне поэтому сидится дома, и если это настроение продержится, я, может быть, кое-что и сделаю. Хотелось бы мне теперь, когда я кончил «Сказку моей жизни», начать новую жизнь чем-нибудь крупным, что бы действительно стоило назвать «произведением». Дай Бог, чтобы я долго еще сохранял, подобно Вам, свежесть сил и любовь к труду!»

1856 г

Ответ от Ингемана я получил на второй же день нового года. «Как это мило с Вашей стороны протянуть руку своим друзьям в Сорё как раз в вечер под Новый год, так что Ваше дружеское пожатье дошло до нас в самый день нового года. Вы верный любящий друг, и мы ценим это».

Год этот не был для меня, однако, таким светлым и радостным, как мне того желал Ингеман.

Выдаются такие дни, в которые на вас как будто обрушиваются все беды разом; выдаются такие же и годы. Для меня таким был 1856 год. Каждая капля-день его была, казалось, полна крошечных, но злых инфузорий неудач, обид и огорчений. Не стану разглядывать их под микроскопом; они и под ним окажутся только чем-то вроде мелких песчинок или насекомых; но известно ведь, попадет такая штучка в глаз – и мучит и жжет, пока не вынешь ее, а тогда скажешь только: «Этакая безделица!»

Все мои мысли и желания были направлены на одно – создать что-нибудь действительно выдающееся. Я вовсе не был тем «благочестивым, мечтательным ребенком», каким называл меня Сибберн. Я пережил не один приступ борьбы с религиозными сомнениями; вера и знание часто сталкивались в тайниках моего сердца. Я и написал роман на эту тему, затрагивавший также эпоху недавно минувшей войны, «Быть или не быть». Собираясь писать его, я потратил много, слишком много и сил и времени на приобретение разных сведений, перечел массу книг о материализме и посещал лекции о материализме профессора Эшрихта.

Летом я опять предпринял поездку в Максен, а осенью вернулся в Копенгаген и снова засел за «Быть или не быть», от которого ожидал себе много радости. Впоследствии, однако, выяснилось, что все, что являлось в этом романе результатом моих усидчивых научных занятий, имело гораздо меньше успеха, нежели все поэтическое, являвшееся непосредственным результатом дарованного мне Богом поэтического таланта.

1857 г

Вдовствующая королева Каролина-Амалия была одной из первых, кому я прочел свой новый роман. Она, как и покойный царственный супруг ее, всегда относилась ко мне особенно милостиво. Я опять был приглашен провести несколько дней в прекрасном Соргенфри, приехал туда как раз в начале весны, и деревья распустились уже при мне. Каждый вечер я прочитывал королеве вслух по нескольку глав из моего романа, затрагивавшего тяжелые, но в то же время и возвышающие душу знаменательные события последней войны. Часто королева казалась глубоко растроганной, а когда дослушала роман до конца, выразила мне свое искреннее одобрение и признательность. Королева принадлежит к числу тех благородных, светлых личностей, которые невольно заставляют тебя забывать их высокий сан из-за прекрасных душевных качеств.

Однажды вечером мы предприняли прогулку в экипажах вдоль берега. Я ехал во втором экипаже с двумя придворными дамами. Когда экипаж королевы поравнялся с местечком, где играла куча ребятишек, те узнали ее, выстроились в ряд и прокричали ей «ура». Немного погодя подъехали и мы. «Это Андерсен!» – закричали малыши и тоже проводили меня дружным «ура». По возвращении в замок королева, улыбаясь, сказала мне: «Мы с вами, кажется, одинаково знакомы детям. Я слышала «ура!»

Прогуливаясь по улицам Копенгагена, я часто вижу в окнах приветливо кивающие мне детские головки. А раз я увидел на противоположной стороне улицы богато одетую даму с тремя мальчиками. Самый маленький вдруг вырвался от матери, перебежал через улицу ко мне и подал мне руку. Мать позвала его назад и сказала ему, как рассказывали мне после: «Как ты смеешь заговаривать с чужим господином!» А мальчик ответил: «Да это вовсе не чужой! Это Андерсен! Его все мальчики знают!»

Этой весной минуло ровно десять лет с тех пор, как я был в Англии. В этот промежуток времени Диккенс частенько радовал меня своими письмами, и теперь я решился принять его радушное приглашение.

Как я был счастлив! Это пребывание в гостях у Диккенса навсегда останется самым светлым событием в моей жизни. Через Голландию я проехал во Францию и из Кале переправился в Дувр. В Лондон я прибыл с утренним поездом и сейчас же поспешил на Северный вокзал, чтобы отправиться на станцию Хайгем. Высадившись здесь, я не нашел ни одного экипажа и потащился в Гадсхилл к Диккенсу пешком, сопровождаемый железнодорожным носильщиком с моим багажом.

Диккенс встретил меня с сердечной радостью. На вид он стал чуть постарше, но это отчасти от бороды, которую он отпустил. Глаза же блестели по-прежнему, на губах играла та же улыбка, голос был так же звучен и задушевен – стал даже, если возможно, еще задушевнее. Диккенс находился в самой лучшей своей поре; ему шел сорок пятый год; он был так моложав, так жив, так красноречив и полон юмора, согретого искренним чувством. Я не могу вернее охарактеризовать Диккенса, чем сделал это в одном из первых своих писем о нем на родину: «Возьмите из творений Диккенса все лучшее, создайте себе из этого образ человека, вот вам и Чарльз Диккенс!» И каким он показался мне в первые минуты нашей встречи, таким же остался он в моих глазах и до конца.

 

За несколько дней до моего приезда умер один из друзей Диккенса, драматург Дуглас Джеррольд, и, чтобы собрать в пользу вдовы несколько тысяч фунтов стерлингов, Диккенс, Бульвер, Теккерей и актер Макреди решили организовать серию публичных чтений и спектаклей. Хлопоты по устройству того и другого часто заставляли Диккенса ездить в Лондон и проводить там по нескольку дней. Я иногда сопровождал его и оставался с ним в его прекрасно устроенном зимнем доме. Вместе с Диккенсом и его семьей присутствовал я также на празднестве в честь Генделя в Хрустальном дворце.

Удалось мне здесь впервые – так же как и Диккенсу – увидеть и несравненную трагическую актрису Ристори в итальянской трагедии «Камма» и в роли леди Макбет. Особенно поразила она нас в последней роли. В ее исполнении была такая потрясающая психологическая правда; оно наводило ужас, но в то же время и не переступало границ изящного. Театральный директор Кин, сын знаменитого актера, ставил пьесы Шекспира с небывалой роскошью; я видел первое представление «Бури», которое было обставлено изумительно, даже до излишества роскошно. Смелое творение поэта каменело в этой обстановке, живые слова глохли, и духовная жажда зрителей не была насыщена; божественный нектар поэзии забывался ради драгоценного золотого сосуда, в котором его подносили. Творение Шекспира, художественно разыгранное хотя бы среди трех голых стен, могло бы доставить мне куда больше наслаждения, чем это представление, когда самое творение, оттесненное роскошной обстановкой, отступало на задний план.

Из спектаклей, данных в пользу вдовы Джеррольда, особенно светлое воспоминание оставило во мне представление романтической драмы Уилки Коллинза «The frozen deep», главные роли в которой исполняли сам автор и Диккенс.

В доме Диккенса часто давались драматические представления для кружка добрых друзей. Королева давно желала видеть такой спектакль, и по ее воле он и был устроен в маленьком театре «The gallery of illustration». Присутствовали, кроме королевы, принца Альберта, королевских детей, принца Прусского и короля Бельгийского, только небольшой кружок ближайших родственников участников спектакля. Из близких Диккенса были только его жена, теща да я.

Диккенс исполнил свою роль в драме с захватывающей правдой, обнаружив огромный драматический талант. Маленький фарс «Two o’clock in the morning» был бесподобно увлекательно разыгран Диккенсом и издателем «Панча» Марком Демоном, который впоследствии с большим успехом выступал в роли Фальстафа.

На даче у Диккенса познакомился я также с богатейшей женщиной в Англии, мисс Бурдет Кутс, о которой все отзывались как о благороднейшей личности, делавшей много добра. Она пригласила меня погостить у нее в Лондоне. Я принял приглашение и провел в этом исполненном роскоши доме несколько дней, но лучше всего показалась мне в нем все-таки сама милая, в высшей степени женственная и любезная хозяйка его [34].

Как ни разнообразна и богата впечатлениями была для меня жизнь в Лондоне, я все-таки всегда с большой радостью возвращался в уютное летнее помещение Диккенса. Как славно чувствовал я себя в кругу семьи Диккенса! Я провел там счастливейшие часы в жизни, но выдавались среди них и неприятные, тяжелые минуты, вызванные известиями с родины. Особенно памятна мне теперь одна приведшая меня в самое дурное настроение критика на «Быть или не быть». Но даже и эта неприятность явилась для меня источником радости, доставив мне случай лишний раз убедиться в сердечном расположении ко мне Диккенса.

Узнав от членов своей семьи, что я расстроен, он пустил целый фейерверк острот и шуток, но так как это не совсем еще осветило мрачные углы моей души, то он заговорил со мной серьезно и своими задушевными, сердечными речами снова поднял мой дух, возбудив во мне горячее желание сделаться достойным такого горячего признания моего дарования. Глядя в ласковые сияющие глаза друга, я почувствовал, что должен благодарить строгого критика, доставившего мне одну из лучших, прекраснейших минут в жизни.

Слишком скоро пролетели эти счастливые дни! Настал час разлуки. Прежде чем вернуться в Данию, мне предстояло еще присутствовать на торжестве в честь величайших поэтов Германии: меня пригласили в Веймар на открытие памятников Гёте, Шиллеру и Виланду.

Ранним утром Диккенс велел заложить лошадь в маленькую коляску, сам сел за кучера и повез меня в Мэайдстон, откуда я по железной дороге должен был отправиться в Фалькстон. Еще раньше начертил он мне подробную карту и маршрут. Во время пути он вел оживленный, задушевный разговор, но я не мог вымолвить почти ни слова, удрученный мыслью о предстоящей разлуке. На вокзале мы обнялись, и я взглянул – может быть, в последний раз – в его полные жизни и чувства глаза! Я восхищался в нем писателем и любил человека! Еще одно рукопожатие – и он уехал, а меня умчал поезд. «Конец, конец!.. И всем историям бывает конец!»

Из Максена я послал Диккенсу письмо:

«Дорогой, бесценный друг!

Наконец-то я могу написать Вам! Долго я собирался, слишком даже долго, но все это время Вы были у меня в памяти, каждый час! Вы и Ваша семья составляете теперь как бы частицу моей души. И как же может быть иначе: годы любил я Вас, восхищался Вами, читая Ваши произведения, теперь же знаю Вас самих. Никто из Ваших друзей не может быть привязан к Вам искреннее, чем я. Последнее посещение Англии, пребывание у Вас навсегда останутся в моей памяти самым светлым пунктом моей жизни. Оттого-то я и пробыл у Вас так долго, оттого так и тяжело мне было проститься с Вами. Я был так удручен во все время пути, что почти не мог даже отвечать Вам; я чуть не плакал. Вспоминая теперь о нашем прощании, я живо представляю себе, как тяжело Вам было несколько дней спустя проститься на целых семь лет с Вашим сыном Вальтером.

Не могу выразить Вам, если бы даже писал теперь по-датски, как счастлив я был, гостя у вас в доме, и как я признателен Вам. Вы ежеминутно давали мне доказательства своего расположения ко мне и как друг, и как радушный хозяин. И будьте уверены, что я умею ценить это. Ваша жена также приняла меня очень сердечно, а ведь я был для нее совсем чужим. Я отлично понимаю, что для семьи ровно ничего не может быть приятного в том, что в ней вдруг ни с того ни с сего поселится на несколько недель посторонний человек, да еще вдобавок так дурно говорящий по-английски, как я. Но как мало давали мне это почувствовать! Благодарю за это Вас всех!

Бэби сказал мне в первый день по моем приезде: «I will put you out of the window!» («Я выкину вас за окно»), но потом он говорил, что хочет «put» меня «in of the window!» (в комнату), и я отношу его слова ко всей семье.

Я пишу это письмо рано утром. Право, я как будто сам приношу его Вам, вновь стою у Вас в комнате в Гадсхилле и, как в первый день по приезде, любуюсь в окно цветущими розами и зелеными полями, вдыхаю запах кустов диких роз, доносящийся с лужайки, где играют в крокет Ваши сыновья… О, сколько-то времени, сколько еще событий отделяют меня от той минуты, когда я увижу все это вновь в действительности, – если только она наступит когда-нибудь! Но, что бы ни случилось, мое сердце навсегда сохранит к Вам ту же любовь и благодарность, мой дорогой, великий друг. Поскорее порадуйте меня письмом, напишите, если прочли «Быть или не быть», что Вы о нем думаете. Забудьте великодушно мои недостатки, которые я, быть может, обнаружил во время нашей совместной жизни; мне бы так хотелось, чтобы Вы сохранили добрую память о любящем Вас, как друга, как брата, и неизменно преданном

Х. К. Андерсене».

Скоро я получил от Диккенса сердечное письмо с поклонами от всей семьи и даже от старого могильного памятника [35] и собаки пастуха. Потом письма стали приходить все реже, а в последние годы и совсем прекратились. «Конец, конец! И всем историям бывает конец!»

Но опять к событиям моей жизни.

В Веймаре все сияло праздничным блеском; изо всех уголков Германии стекались на торжество делегаты и простые зрители. Первые германские артисты были приглашены участвовать в парадном спектакле. Были даны сцены из второй части «Фауста» и пролог, написанный для данного случая Дингельштедтом. При дворе же было дано еще несколько праздников, на которых присутствовали и князья, и представители искусств. Открытие памятников Гёте, Шиллеру и Виланду состоялось при прекрасной солнечной погоде. По снятии с них покрывала я был свидетелем следующей поэтической игры случая: белая бабочка долго порхала между статуями Шиллера и Гёте, как бы не решаясь, на чью голову опуститься, как символ бессмертия. Наконец она взвилась кверху и потонула в лучах солнца. Я рассказал этот случай великому герцогу, одному близкому родственнику Гёте и сыну Шиллера. Последнего я спросил однажды, правда ли, что я, как говорят многие в Веймаре, напоминаю его отца. Он ответил, что это правда, но что напоминаю я его главным образом фигурой, походкой и манерами. «Лицом мой отец, – сказал он, – мало походил на вас; у него были большие голубые глаза и рыжие волосы». Последнего я никогда не слыхал раньше.

32Добавление это издано в 1877 году, т. е. два года спустя после смерти, А. Йонасом Коллином, сыном друга А. Эдварда К. и внуком «отца и благодетеля» А., Йонаса Коллина. В предисловии издатель объясняет, что добавление к «Сказке моей жизни» взято из рукописи, подаренной автором за несколько лет до своей смерти отцу издателя Э. Коллину. А. намеревался несколько разработать и дополнить ее, но болезнь, унесшая его в могилу, настолько уже надломила его силы, что он не мог предпринять задуманной работы. Примечания издателя приводятся нами под буквами Й. К. – Примеч. перев.
33Ниссен – дух, играющий в датской мифологии роль нашего домового.
34Из устных рассказов А. об этом посещении припоминаю один факт, довольно ярко характеризующий как самого А., так и его гостеприимную хозяйку и ее прислугу. А. привык спать на постели с очень высоким изголовьем. Постель в доме мисс Кутс оказалась постланной не по его вкусу; А. желал, чтобы ее перестлали и, главное, прибавили подушек, но горничная и лакей мисс Кутс смотрели так неприступно, что А. не решился попросить об этом их, а пошел к самой хозяйке. Объяснение А. очень рассмешило ее, и она с помощью А. собственноручно исправила его постель. – Й. К.
35Старая полуразрушившаяся колонна, которую Диккенс в шутку звал «Андерсеновским памятником». – Й.К.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru