«Нет, я положительно начинаю сходить с ума сегодня. Я галлюцинирую. Это – безумие. Что сделалось со мною? Что случилось нынче? Отчего он не выходит из моей головы? Ну, я понимаю, будь я еще Муськой, увлекающейся девчонкой, грезящей о сказках любви, – это было бы вполне простительно. Приехал с войны красивый, побывавший в боях, офицер, бывший поклонник, до которого было раньше ровно столько же дела, сколько до китайского богдыхана и с которым и флиртовала-то больше по инерции, в виду cousinage'a. А тут вдруг засверлило сердце. Обиделась, видите ли, на мальчишку за то, что он ни разу не взглянул во весь вечер и как будто невидимому совсем выкинул из памяти прежнюю „страсть“.
Глупо все это, ерунда! Просто разошлись, расползлись нервы. Нет ничего мудреного: хоть кого сведет с ума эта дикая монастырская жизнь! Вечное затворничество, все одно и то же, все одно и то же, да еще волнение и тоска при этом! Поневоле обрадуешься первому свежему человеку и готова повиснуть у него на шее… Фи!»
Зина заметно сердится, негодует на себя. Уже первый час ночи, а Анатолий все еще у матери – очевидно, сидит у её постели и ждет, пока больная уснет. А до неё, Зинаиды Викторовны Ланской, ему как будто никакого нет дела. Но выйдет же он, наконец, должен когда-нибудь выйти оттуда! Не целую же ночь будет сидеть там. О, она дождется его! Ей почему-то хочется еще раз повидать его потемневшее от загара, словно бронзовое, лицо, ставшее таким мужественным, значительным и интересным! Когда за столом Анатолий рассказывал про своих солдат, передавал переживаемые им лично впечатления и высказывал с сильной уверенностью свой взгляд на несомненность победы, – она просто любовалась им, его порывом, его душою и гордилась, да, гордилась своим «маленьким Толей». Если бы он таким, каким приехал нынче, заговорил тогда о своей любви, разве у неё хватило бы духа сказать ему «нет»? Ни за что в жизни! Такой, каков он сейчас, он уже не прежний маленький Толя, с которым можно безнаказанно флиртовать, кокетничать, плясать танго. Нет, этого должно уважать, это – личность, пред которою она готова преклониться. Он олицетворяет собою одну трехмиллионную часть великой, но скромной армии истинных героев, которые побеждают без помпы и умирают без страха там, на чужих полях. Что же он однако не спешит сюда? Ей хочется дать ему понять, что все, начиная с его горячих, полных патриотического захвата речей и кончая его загрубевшим под ветрами непогоды лицом и его как будто пропитанной пороховым дымом курткой защитного цвета, – все в нем дорого ей. А он ни разу не взглянул на нее нынче тем взглядом, каким смотрел прежде: немножко дерзким, немножко восхищенным. А она ждала этого взгляда, так ждала! Неужели война заставляет забыть о любви и неге жизни? Но ведь умирают же на войне мужья, женихи и любовники с карточкой любимой женщины на груди? Одно не мешает другому. Ведь в рыцарские времена взгляд Прекрасной Дамы решал исход турнира.
«Так почему же? Или я подурнела? Или он нашел кого-нибудь лучше, интереснее меня?» – с ревнивым уколом в сердце, вне всякой логики, делает она новое заключение и мельком искоса бросает робкий взгляд в зеркало.
Нет, она – прежняя… Даже лучше прежнего. Похудела, осунулась, но это идет ей. И волосы, подсвеженные недавно, стали еще более яркими и блестящими. Нет, она хороша, положительно хороша. Здесь, значит, кроется другая причина. Но не все ли равно, что это? Какая мука ждать!
У камина в зале Никс Луговской рассказывает девочкам про какую-то стычку. Отличился еще какой-то смельчак-казак: нанизал на пику несколько немцев получил три Георгия. Девочки ахают и умиляются. Вера крупными шагами ходит по залу. В столовой Маргарита гремит у стола, перетирая фамильное серебро.
«Боже Всесильный! А Анатолий не идет».
Новая мысль обжигает мозг Зины, и она решительно подходит к группе молодежи.
– Николай Иванович, на одну минуту конфиденциального разговора, – кокетливо окликает она Луговского, и отводит в сторону. – Никс, голубчик, скажите Тольчику, что я его жду – понимаете? – жду на скамейке у пруда, в белой беседке. Так и передайте! Да?
– Сочту своим долгом!
– Мерси. А я иду туда, – и Зина, чуть смущенная, кивнув ему рыжей головкой, уходит.
Офицер смотрит изумленными глазами ей вслед. Он знает безнадежную любовь товарища к этой женщине, и сейчас её поручение приятно действует на него. Он рад за своего друга.
А Зина уже в саду. Накинув на себя первое попавшееся пальто, она стремительно мчится по каштановой аллее. Слава Богу еще, что дождя нет. И месяц, как сказочный волшебник, своим призрачным, серебряным светом воздвиг целые терема в облаках. Дивная феерия выросла там, на гребнях этого высокого и далекого океана: какие-то корабли, какой-то белый городок, что-то мавританское с башенками и галерейками вокруг них. Или это – только мечта? Конечно, мечта, призрак. Но как бьется сердце Зины! Оно точно заглушает шорох листьев под ногами, и в голове туман. Она давно уже не испытывала такого волнения. В двадцать восемь лет она – старуха душою. Никаких грез впереди, никаких сожалений сзади; желаний давно уже нет; все холодно, рассудочно, ясно, давно уже ясно. И вот снова этот огонь, эта неясная мечта, перехватившее сердце. Чистое (у неё-то, пережившей все!) влечение, может быть, страсть без примеси фальши, может быть, даже и любовь.
В саду холодно и сыро. Но Зина не чувствует холода и сырости. Её лицо горит, тело тоже. Сладкая отрава жжет её грудь. Ее нестерпимо тянет к чистой, прекрасной ласке кого-то большого и сильного, кто бы взял ее, как маленькую девочку, к себе на колени и долго-долго баловал и качал на сильных руках. С нею еще никогда не было ничего такого, она до сих пор умела только властвовать и дразнить.
Зина сидит теперь в белой кружевной беседке над прудом, в той самой, где, может быть, столетие назад какому-нибудь молодому красавцу-шляхтичу клялась в любви неверная жена старого магната. Своды беседки как будто полны еще их преступным шепотом, знойными поцелуями, их раскаленным дыханием. Но какое дело Зине до чужой любви, чужих песен страсти? Она жаждет своей… и ответной.
Волнение, зажегшее её кровь, уже начинает изменяться: оно переходит в раздражение, в страх. Почему Анатолий не идет так долго? Почему заставляет ее ждать на холоде? Как это однако нелюбезно! И это – Бонч-Старнаковский, потомок рыцарей до кончиков ногтей, жрецов культа обоготворения Прекрасной Дамы. Нет, нет, тут что-то не то…
Господи, как он долго!
Змея сомнения осторожно и незаметно вползает в сердце Зины.
А неумолимое время идет. Луна раз десять заходила за облака и появлялась снова, а Анатолия все еще нет.
Что же это значить? Сердце волнующейся вдовушки стучит все тревожнее, все больнее. Ей хочется сейчас искусать себе руки, броситься в мокрую траву и рыдать навзрыд.
Что это? Шаги?
Зина вздрагивает, вся переходить в слух. Так и есть – он. Шуршать сухие листья, кто-то идет. Он! О, как бьется сердце! Сейчас… сейчас она увидит его! О чем они будут говорить? Что скажет ему она, Зина? Да разве она знает? Да и не все ли равно? Огромная радость затопляет собою все её существо; как девочка, вскакивает она со скамейки и бежит к выходу.
– Вы, Тольчик? Вы? – рвется призывным звуком у неё из груди.
Минута молчания. Затем голос Луговского отвечает извиняющимся тоном:
– Pardon, Зинаида Викторовна, виноват. Это – я, Никс. Анатолий просить вас назначить ему час завтра. Сегодня ему не вырваться: Софья Ивановна как будто узнала его, не пускает, держит при себе и плачет. С нею опять только что был припадок.
Какое разочарование! Что-то рвется и гаснет в душе Зины. О, она знает что! – внезапная страсть. Но все же в недрах сердца, в глубине души остается что-то более сильное и прочное, нежели эта страсть и желание, что горит нежно и ласково, озаряет, как лампада, мозг и освещает душу.
Ну, да, она поняла сейчас… Поняла, конечно. Она любить. И что это за радость, что за мука – эта любовь!
Она машинально принимает руку Луговского и идет молчаливая, затихшая в дом. Листья шуршать, как живые, под ногами. И в этом шорохе Зина точно слышит тихое, чуть внятное:
«Ты любишь… любишь».
– Люблю! Люблю! – хочется ей ответить им. – Люблю! Люблю!
Она не может никого видеть нынче; если ей не пришлось видеть сегодня Анатолия, пусть и все остальные исчезнуть для неё.
Обходом, оставив в стороне большой зал, она идет к себе, раздевается быстро, как нашалившая девочка, лукаво косясь на дверь, и так же быстро юркает под одеяло.
– Завтра… завтра! – шепчет она сама себе, утопая в волнах кружев и батиста. – О, милый! Как я завтра поцелую тебя!
Усталые нервы падают, и так же быстро и внезапно падает сон на её затихшее в истоме тело.
Вся ночь мелькает, как один короткий и быстрый миг для Зины в сплошном крепком сне без грез и видений, здоровом, как сон ребенка. И, когда она наконец раскрывает и щурить глаза на поднятую штору к на солнечное радостное утро (как будто и помина не было о недавних дождях!), ей кажется, что она спала целые сутки.
Хорошенькая горничная из местных польских крестьянок хозяйничает у неё в комнате.
– Что это, Ануся? Разве уже так поздно? – спрашивает Зина.
– Поздно, золотая пани, сильно поздно. Уже двенадцатый час. Паненки давно встали.
– А наши герои… Молодые господа?
– Ох, когда хватились, пани! Давно уехали.
– Как уехали? Куда?
– На станцию, пани, на первый поезд. Эстафета была ночью нашему молодому господину. Разбудил их Василий. Прочли и сейчас же собираться стали. А вам письмо оставили.
– Письмо? Давайте скорее! Этот маленький листок, вырванный наспех из записной книжки и вложенный в первый попавшийся конверт! Он точно кусок раскаленного железа жжет Зине пальцы. Замирая от волнения, она читает:
«Кузина, умоляю простить. Спешно вызван на позиции.
Идем дальше ускоренным маршем. Оставляю за собою право предполагаемой беседы в будущем. А пока целую ручки. Пожелайте нам успеха – разбить наголову врага! Ваш Анатолий».
И все.
Как мало!.. как убийственно мало! Господи, что же делать теперь? Ждать? Но она не может и не хочет ждать. А если его убьют? Ведь она любить его. Нет, нет! Она не станет ждать нового случая встречи в будущем, не хочет зависеть от судьбы. Она увидит своего «Тольчика», увидит его. Но где? как? Куда его вызвали? куда послали? В нынешнюю войну, по распоряжению свыше, никто не знает ни направлений маршей, ни распределения войсковых частей. Если она и бросится следом за Анатолием, то уже не найдет его нигде, нигде.
Зина смотрит в окно на солнце. Там тускло и темно. Она смотрит на хорошенькую Анусю – какое ужасное лицо!.. Нет вокруг ни красок, ни радости, ни жизни. О, какая мука, какая смерть!
«Я люблю тебя до отчаяния, слышишь?» – хочется ей крикнуть во весь голос, но она молчит, и в душе её растет и зацветает в один миг жуткий цветок страданья.
Снова одни. Снова четыре молодые женские фигуры встречают за рабочим столом длинный, темные осенние ночи и непогожие, дождливые дни. Теперь шьют и вяжут теплые вещи. В окопах холодно; родные герои должны чувствовать заботящуюся о них руку. С войны от Анатолия часто приходят открытки с пометкой «Действующая армия». Чаще всего они гласят: «Пишите о здоровье мамы. Целую всех. Толя».
Коротко и бодро, как всегда.
По вечерам, когда кончают работать, Маргарита Федоровна, по просьбе барышень, раскладывает карты. Гадают по большей части на Зину… Дальняя дорога, новость, денежный интерес. Бубновый король, снова дорога и любовный интерес. При последнем Зина краснеет. Все одно и то же, без малейших вариаций на старые темы.
Софьи Ивановны почти не видно. Теперь она по большей части лежит, отвернувшись к стене, целыми днями не говорить ни слова. Муся еще здесь, в Отрадном, и не думает возвращаться в институт.
– Нет, нет! – на все увещания сестры протестует девочка, – и не поеду в мою тюрьму. Какое же теперь ученье? И папа позволил мне оставаться дома. Ведь и Варюша тоже не едет.
Варюша, действительно, не едет. Она решила пожертвовать годом и перевестись в другое учебное заведение. Она – сирота. Влиятельному опекуну до неё мало дела.
Сам Бонч-Старнаковский не зовет больше в Петрограда дочерей. Он сам слишком завален делами, ему некогда будет заниматься ими в столице. В Отрадном все же спокойно. Сейчас только в калишском районе хозяйничают немцы, а в их стороне все по-старому.
Да и Китти жаль разлучать с женихом – Мансуров приезжает в Отрадное каждую неделю.
Увы! Старик-отец и не подозревает даже, какою пыткою являются эти приезды для его старшей дочери. Для неё это – казнь на медленном огне. Чего бы только не отдала девушка, чтобы то жуткое и роковое, что случилось с нею, оказалось сном. Оно, как страшный яд, отравляет её существо, лишая сна и покоя. Китти, как тень, бродит из угла в угол целыми днями или, присев к столу, берет иголку и делает меланхолически стежок за стежком. И лицо её точно закаменело; глаза еще глубже ушли в орбиты и таять в себе что-то, никому неведомое, закрытое. С Мансуровым она говорить мало и, когда он в Отрадном, большую часть времени проводит на половине матери. О чем ей говорить теперь, когда между ними легла тайна, страшная, непоправимая на всю жизнь?
«Это – проклятие. Это не может и не должно так продолжаться! Еще месяц, неделя таких страданий и мук, и – лучше умереть!» – каждый вечер, ложась в постель, говорить себе Китти и каждое утро, поднявшись, снова тащить на себе свое бремя, привязанное ей судьбой, как каторжник тачку.
Её дни похожи на кошмар своим темным страданием и тоскою. Зато её ночи прекрасны. Она видит лучезарные сны. Ей снится, что она снова – прежняя Китти и нет у неё никакого горя. Она свободна от забот и горя, весела и радостна по-прежнему. Ничего не было, ничего не случилось. Их любовь – её и Бориса – цветет, как пышный и чистый цветок лилии. Она может светло и невинно смотреть в лицо жениху.
Ну, разве она виновата хоть сколько-нибудь во всем происшедшем? Разве она по своей воле загрязнила себя? Разве проклятый изверг, погубивший ее, заклеймивший ее навеки, не возбуждает в ней только ненависть, гадливость, глухую злобу и презрение?
О, она любить Бориса – любить его еще мучительнее, еще сильнее, нежели прежде. И никогда она не убьет его чистосердечным признанием. Она скорее принесет самое себя и свое чувство в жертву, нежели отравить любимому жизнь. Какой ужас, какой позорь, какие муки!
Китти умирает по сто раз в сутки, чтобы воскреснуть снова и снова умереть. Она стала, как тень. Осталось одно воспоминание о прежней Китти. А впереди ее ждет еще столько мук!
В это утро Китти проснулась от отвратительного ощущения в теле, которого еще не испытывала до этого дня в такой силе, как теперь.
«Вероятно, вечером съела что-то, что испортило желудок», – подумала она с отвращением.
Тошнота поднималась к горлу, мутило голову, жгло грудь. Бедняжка приподнялась, села на постели и с проступившими на лбу капельками холодного пота всячески удерживалась от припадка, стараясь в то же время вспомнить, что она съела на ночь. И она вспомнила, что, кроме стакана чая, у неё ничего не было накануне вечером во рту.
Вдруг, бледная до корней волос, Китти сообразила.
Жуткая догадка толкнулась в голову, и ледяной ужас сковал её душу. В голову теперь, помимо желания, лезли неопровержимые факты, подтверждения.
Бесконечно страшный порыв отчаяния захлестнул все её существо. Сомнений больше не было: ее ждало материнство.
«Все кончено. Теперь надо или умереть, или отказать Борису», – с мучительной ясностью пронеслось у неё в мыслях.
Но пойти на первое она не смеет: на кого останется больная, безумная мать? Она – старшая в доме после брата; она должна заботиться о матери и сестрах; ведь Вера (к сожалению она, Китти, поняла это недавно только) сама накануне эксцесса отчаяния. Значить, на её плечах еще новое тяжелое бремя: помимо болезни матери, еще горе сестры. И эта беспомощность Муси, еще не оперившейся, не вставшей на ноги. Ради них она должна жить – жить с этим пятном позора, с этим ужасом в прошлом, с рядом мучений, нравственных и физических, впереди.
Рождению этого ребенка она конечно помешает; его не должно быть. Зачатый со стоном проклятия насильнику, он но может быть желанным и любимым ею, помимо уже всего остального. И двух мнений в этом вопросе быть не может.
Но Борис? Боря! Её любовь к нему, это – вечность. Она чиста, как прозрачное крылышко бабочки, пред ним, как сердцевинка благоуханного, светлого цветка. Потерять его любовь – значить, потерять жизнь. Но видеть его гибель, может быть, отчаяние стыда и ужаса вследствие этой ужасной правды – это хуже смерти, хуже пытки, хуже всего.
Мансуров и Китти сидят на скамейке под старым каштаном, вблизи балкона.
Нынче снова ясно и тепло, как будто опять пахнуло летом. И солнце греет, и радость разлита кругом. Но как мрачно, как тяжело на душе у обоих!
– Я позвала тебя сюда, чтобы поговорить с тобою, Борис. В доме неудобно: могут услышать и другие, – говорить Китти, зябко кутаясь в платок, несмотря на тепло.
Её голос кажется сейчас Мансурову каким-то деревянным и чужим.
– Я очень рад, дорогая. Мне тоже давно хотелось выяснить некоторые вопросы, близко касающиеся нас И наших отношений, – отвечает он и, помедлив минуту, добавляет: – я нахожу, что с некоторых пор ты заметно переменилась по отношению ко мне.
– Вот как? – тем же деревянным голосом роняет Китти, по-видимому вполне спокойно, и в то же время что-то словно падает и обрывается в её груди.
– Да, дорогая! Надо быть положительно слепым, чтобы не заметить этой перемены в тебе.
– Может быть, Борис, – холодно, сухо произносить Китти, сама удивляясь появлению этого тона и возмущенная им, и все-таки продолжает тем же голосом и с тем же выражением: – может быть! Иногда обстоятельства бывают выше нас.
Мансуров смотрит на нее удивленными глазами. Что с нею? Кто подменил ее? Та ли это девушка с золотыми волосами, как фея, дарившая ему неземное счастье? Он бледен сейчас, и его темные глаза мрачно горят.
– Но… но… ты не откажешься ответить мне, дорогая, почему? Объясни причину.
– Объяснить причину, Борис?
О, этот холодный, невозмутимый голос! Как он бичует его!
– Но разве так необходимо объяснять причину?
– Да, Китти, да!
Какая нестерпимая мука! Так пытали древних мучеников-христиан, так жестокая инквизиция казнила оговоренных. Но ей-то за что эта мука – ей, истерзанной и уже запытанной? За что? Ведь она любить Бориса, любить с такою огромною, всесокрушающей силой и в силу этой любви доведет начатое до конца. Лучше пусть он считает ее неблагодарной, пустой и ничтожной, лишь бы только не узнал главного – всего этого ужаса, который поразил ее, оставил след на всю её жизнь. Ведь в сущности спасеньем самого Бориса прикрывался злодей, когда обманом завлек ее в свой вертеп и погубил непоправимо. Каково это было бы узнать Борису?
Мысли Китти сейчас – как огненные стрелы: они жгут, прокалывают её мозг, вонзаются в него и высасывают из её крови последние надежды.
Собрав все силы, не глядя на Бориса, на его так горячо и страстно любимое лицо, она говорить все тем же деревянным голосом и деревянным тоном:
– Борис, ты помнишь, как мы встретились и полюбили друг друга? Это случилось так внезапно и случайно. Ведь да? Это произошло на балу у Родионовых. Ты был представлен моей маме, стал бывать у нас, сделал предложение. Ты помнишь, что любовь налетела сразу, как знойный вихрь. Теперь она так же быстро исчезла, прошла.
– Не у меня только, Китти, не у меня, ради Бога! – слышится глухой, полный отчаяния, голос Мансурова.
– Это все равно. Я не признаю брака, в котором одна сторона любить, а другая позволяет любить, и… и…
– Ты желаешь вернуть мне слово?
Китти кажется сейчас, что смерть стоить уже за её плечами и заносить тяжелый молоть над её головою. Еще минута – и она или лишится сознания, или рыдая упадет к Борису на грудь. На минуту ей точно не хватает дыхания. Она делает паузу и с искаженным лицом договаривает с таким чувством, с каким люди бросаются в бездну:
– Да, мы должны расстаться. Слышишь? Я не люблю тебя больше, Борис.
Вот оно! Кончено, произнесено последнее, роковое слово. Теперь возврат немыслим даже и при желании. Словно тяжелая дверь клетки захлопнулась за её сердцем. Теперь оно будет в вечном плену; безнадежности и тоски.
Но что это? Почему Борис молчит? Почему такая огромная, длинная пауза? Почему он не негодует, не упрекает её? Какой ад в этом неведении! Во стократ было бы легче услышать поток оскорбительных упреков из его уст.
На один миг Китти почти лишается сознания. Слава Богу еще, что спинка садового дивана по дает ей упасть.
И до её отдалившегося сознания доходят, наконец, как издалека, глухие, отрывисто брошенные слова:
– Да, Китти, я вас понял. Вы поступили честно, сказав мне правду. Вы правы, повторяю. Я не смею вас осуждать. Сердцу нельзя велеть любить, а потом разлюбить. Нечто высшее правит, по-видимому, чувствами, это не от нас. Я был бы безгранично счастлив вашим расположением ко мне и, конечно, не думал… Но это – не то. Простите, я не могу логически выражать свои мысли. Вы понимаете, мне тяжело. Я ведь… Ну да! Ведь у меня мое чувство к вам осталось прежнее. Простите, Китти, и… Прощайте! Я не могу оставаться больше здесь.
Мансуров встал, приподнял шляпу.
Китти даже не пошевелилась. Её голова была запрокинута чуть на спинку скамьи, но глаза опущены; они смотрели на песок дорожки, на тени отброшенные обнаженными ветвями каштана, на кончики её маленьких туфель.
Сейчас… Сейчас Борис уйдет – останутся только мрак и пустота.
«Остановить, молить о прощении, вернуть его во что бы то ни стало!» – в последнем проблеске сознания мелькает у Китти мысль, а затем тотчас гаснет последняя искра, и глаза и мозг застилает туман.
Китти приходить в себя от раздирающего душу крика.
Кто это крикнул? Он или кто-нибудь другой? Или вовсе никто не кричал, и ей это только послышалось?
Черные кошмары сплотились вокруг Китти призрачной стеною и заплясали свой дикий танец. И кто-то произнес четко и ясно ей на ухо:
– Ну, вот и кончено, вот и все. Как просто!..
И снова заплясали отвратительный танец жуткие, бесформенные призраки.
Солнце светит по-прежнему. Играет на песке аллеи кружевная тень. Все, все по-старому, как и при Борисе во время их объяснения, но его нет. Вместо него на том месте, где несколько минут до этого сидел Борис Мансурову теперь сидит Муся.
Но что стало с девочкой? Почему у неё такое лицо, такие глаза?
– Муся, что ты? Что с тобою? – испуганно роняет, приходя в себя, Китти.
Но та молчит; только её лицо все в красных пятнах да губы дергаются; глаза неестественно расширены и лихорадочно блестят, и в них стоять слезы.
– Муся, да что же наконец с тобою? Ты больна, деточка?
Китти, сама чуть живая от пережитых волнений, протягивает руки младшей сестре. Но та вскакивает, как ужаленная, и, схватившись руками за голову, шепчет задыхаясь, упавшим голосом, в каком-то диком исступлении злобы:
– Это – низко, низко!.. Это – ужас! И я тебе этого никогда не прощу. Слышишь? никогда, Китти! И он любил тебя, мог любить – пустую, легкомысленную, неверную? Он лучше тебя, во стократ лучше. Ты недостойна его любви… Ты…
Девочка не договаривает и рыдая бежит от скамейки. Её маленькое сердечко то сжимается в комочек от непосильной боли, то как будто разрастается во всю ширину груди. Вот-вот, кажется, что разобьется оно на сотни кусков, как дорогая севрская чашка. Но пусть бьется, пусть умирает хоть сейчас; ей все равно. Разве может она жить теперь, когда так страдает он, её сказочный принц, её золотая мечта, тот, о ком она грезила все эти годы, ради кого плакала по ночам? Одна Варюша, «её совесть», знала только про эту любовь и не осуждала ей за это. Ведь эта любовь была только сказкой – увы! – с таким печальным началом и без конца! О, да, печальным! Ведь она выросла на фундаменте безнадежности и никогда не кончится, никогда.
– Я люблю вас, Борис. Я люблю вас! – бессвязно и трогательно роняет на бегу девочка, – и, если бы это могло утешить вас, успокоить немного, я сочла бы за счастье умереть хоть сию минуту за вас.