Ночь – душистая, трепетная, ароматная. Кажется, будто темная, душистая влага, пролитая из незримого, фиала-колосса, опрокинувшегося над землей, так и застыла в воздухе, полном таинственных, непроницаемых, опьяняющих чар, нежащей, знойной мглы, заставляющей мечтать о серебряной сказке месяца, о золотых огнях высокого неба – гордых и ласковых звездах.
Но сегодня черная бархатная мгла ревнива. Она грозно стережет непроницаемость своего мягкого покрывала – ни месяца, ни звезд, ни серебряной, ни золотой сказки.
Нашумевшись, накричавшись и наспорившись вдоволь, молодежь разошлась после ужина по своим комнатам.
Чернота ночи и знойная духота её помешали прогулке. На завтра решено было подняться пораньше, чтобы репетировать, репетировать и репетировать без конца. Спектакль, приноровленный ко дню рождения главы семейства, был не за горами. После него должна была разъехаться вся мужская половина общества: сам старый хозяин дома, Толя, Никс Луговской и «любимец публики».
Последний весь отдался сейчас постановке спектакля. Он мастерски распределил роли: сам взял себе благодарную, трудную и красивую роль стареющего кутилы-барина, разорившегося помещика Гаева, ту, которую так неподражаемо вел на образцовой сцене покойный Далматов; его сестру, кокетливую, обаятельную, чуждую предрассудков, легкомысленную барыньку, играла Зина Ланская; её дочь, прелестного, поэтичного ребенка Аню, – Муся. Варя должна была изображать горничную Дуняшу, типичную вскормленницу господ. Роль Вари, старой и спокойной приемной дочери Раевской, поручили Вере, великолепно подходившей к её типу, роль же гувернантки Ани – Шарлотты Ивановны – репетировала экономка Маргарита Федоровна, старая дева, ненавистница мужчин, крикливое и несноснейшее в мире существо. Бесподобен был уже и теперь, на репетициях, лакей Яша в исполнении Толи; Трофимова играл сын священника Вознесенский, студент духовной академии, а Лопахина – жесткого, молодого, но «из ранних», купца-кулака, скупившего Вишневый сад у бывших господ своего отца-крепостного, – Рудольф Штейнберг. Комическую роль управляющего взял на себя Никс Луговской; роль лакея Фирса поручили другому студенту, товарищу Ванечки Вознесенского, Петру Петровичу, носившему крайне комическую фамилию Кружка. Оба юноши, за неимением других исполнителей приглашенные в аристократический кружок богатых помещиков, чувствовали себя здесь не в своей тарелке, ужасно стеснялись, краснели, потели, держались безотлучно один подле другого и оба с самого начала репетиций в одинаковой мере и силе влюбились в Мусю. Она от души смеялась над ними и за глаза постоянно называла их «Попугайчиками».
Весь старый палаццо погружен в глубокий сон, и только в одном окне его виден приветливый огонек свечи. Вера Бонч-Старнаковская еще не ложилась; она сидит пред зеркалом и, машинально глядя в его шлифованное стекло, заплетает в толстую косу на ночь свои пышные, длинные, черные, как притаившаяся за окном ночь, волосы. Эти волосы – единственное богатство внешности Веры; они примиряют их обладательницу с остальными недочетами её: с безжизненным, никогда не отличающимся свежестью, старообразным лицом, с сухою, костлявою, слишком прямою фигурой, с мрачными, суровыми глазами и строго сжатыми губами.
Вера доплетает косу, но её чуткое ухо ловить малейший звук в саду…
Даже глаза как будто прислушиваются; они темные, обычно спокойные – теперь как-то тревожны, напряжены.
«Неужели не придет? Неужели что-нибудь помешает? Неужели, как и в прошлую ночь, помешает опять?» – проносится в её голове, и нервно, сильно, до боли сильно бьется в груди мятежное сердце.
Все обычное спокойствие изменяет девушке; она то и дело отводить глаза от зеркала и бросает взгляд в бархатную мглу ночи.
Что это? Кажется, огонек? Ну, да, это – он, его огонек, его сигара. Или нет… Она ошиблась снова – не он…
«Ты – сама воплощенная добродетель!» – слышится Вере откуда-то издали звонкий голос Зины Ланской, и она багрово краснеет. Это она-то – добродетель, Вера Бонч-Старнаковская, как преступница, выжидающая каждую ночь позднего ночного часа, чтобы урывком, мельком перекинуться словом с тем, кого она любить пламенно и бурно, со всею страстностью и силой своего рода, в жилы которого влита лава, а не кровь? Недаром она худеет, недаром темные круги замыкают кольцами её суровые глаза. Которую уже ночь она не спит, ожидая, когда все утихнет и успокоится в доме, а там бесконечные беседы с любимым вплоть до рассвета, до первых предрассветных сумерек утра.
О, какая мука и какое блаженство – эти их ночи, о которых никто и никогда не узнает, не должен знать! Это – их тайна, их счастье. Она, Вера, не крадет этого счастья ни у кого. Она свободна. Неужели она не имеет права хотя бы на крупицу такого счастья, каким пользуется её сестра Китти, уже ставшая невестой любимого человека? Или оттого только не имеет, что она некрасива? Вздор какой! При чем тут красота? Он любить ее такою, какая она есть, а она, она…
Вера, едва не задохнувшись, спешит к окну, смотрит с минуту и чуть не вскрикивает от радости: огонек светится теперь совсем близко от её окна.
– Вы? – шепчет она так звонко, что этот шепот достигает до ушей того, кто, окутанный мглою, притаился под её окошком.
На мгновение ярче вспыхивает огонек и, описав искрящийся вольт, совсем исчезает из вида. Из темноты ночи на площадку перед домом, чуть освещенную огнем свечи, горящей в комнате Веры, выступает рослая, сильная фигура.
– Вы? – еще раз почему-то спрашивает Вера, хотя отлично водить, что это – он, тот, к кому стремится её сердце, кого зовет неустанным зовом душа.
– Фрейлейн Вера, как вы неосторожны! Эта свеча… Могут увидеть, и тогда… – чуть слышно звучит заглушённый мужской голос.
– О, я ничего не боюсь! Я вас люблю, вы же видите. Я люблю вас безумно, Рудольф, и пойду для вас на все, – со страстью и силой вырывается из груди девушки.
– Дорогая фрейлейн Вера! – странно закругляя своей особенной манерой фразы, отвечает Штейнберг, – вы же знаете, что я сам люблю вас больше жизни. Вы же знаете это. Я каждое мгновение готовь пожертвовать собою для вас, ради вашего спокойствия и счастья, охотно дам выпустить каплю за каплей всю кровь из моих вен, милая девушка. Но пока, вы же знаете, я должен молчать о своей любви. Кто вы и кто я? – подумайте сами, фрейлейн Вера! Вы – Бонч-Старнаковская, красавица, богачка, представительница старинного рода, я же – маленький офицер прусского гарнизона, ничтожный, маленький армейский офицер, живущий на пару жалких сотен марок в месяц. Что я могу предложить вам взамен того, что вы потеряете, став моей женой? Да и господин советник не позволить вам этого. Он не допустить такой ничтожной партии для своей дочери. Сын его управляющего, почти слуги, и вы, Фрейлейн Вера!
– О, молчите, молчите, Рудольф! Вы рвете мне сердце…Я не могу слышать это. Папа – не зверь. Он всех нас горячо любить, и наше счастье для него дороже всего.
– Mein süsses Kind!..[3] Моя бесценная фрейлейн! Вера! Вы – ангел мой, отрада и счастье всей моей жизни, и, когда вы так говорите, все мои страхи я колебания испаряются, исчезают, и я, видя вашу любовь, готовь идти за все. Да, ждать дольше трудно. Я выберу удачный момент и буду просить вашей руки, моя бесценная, моя золотая красавица. В то же время я буду добиваться карьеры. Я кончил курс академии и теперь уже служу в штабе, а там открытый путь дальше. Вы же, моя добрая волшебница, надеюсь, поддержите меня, вы…
– Я люблю вас, Рудольф, люблю безумно, – шепчет в экстазе девушка.
Свеча давно погашена предупредительной рукой Веры. Теперь она полулежит на подоконнике, и голова её с полураспущенной косой покоится на плече Рудольфа. Его высокий рост дает ему возможность, стоя в саду по ту сторону окна, держать ее так в своих объятиях. Он не видит её лица в темноте ночи, но ощущает горячий огонь её щек; они пышут жаром, и её сердце под его рукой сильно-сильно бьется. Он осторожно прижимает к своей груди тонкий, худощавый стан девушки и, склонившись близко-близко к её лицу, скорее угадываемому, нежели видимому в совершенном мраке, спрашивает заискивающим голосом:
– Фрейлейн Вера, бесконечно любимая и дорогая фрейлейн Вера, хорошо ли вам? Счастливы ли вы так со мной?
Вся кровь бросается девушке в лицо от этого шепота, от знакомого запаха сигары, которым пропитано дыхание любимого человека. Вера вся вздрагивает. Внезапно бессвязная, почти досадная мысль огненным вихрем и болью пронизывает её мозг:
«Зачем он так робок, так приниженно почтителен со мною, он, мой король, руки которого я готова целовать! Ах, если бы я была не Верой Бонч-Старнаковской, а какой-нибудь маленькой Амальхен или Кларой, которую он не побоялся бы ласкать и целовать!»
Тело Веры бессознательно тянется к ласке Рудольфа; её губы горят, томясь по его поцелуям, и, не владея собой, вся зажженная его раздражающей близостью, она шепчет:
– Целуй меня, Рудольф!.. Целуй же меня!
Но он не смеет и теперь коснуться её лица губами. Он только нежно и почтительно подносить к ним её руку, и горячие, пламенные, но все-таки почтительно-робкие поцелуи покрывают тонкие, дрожащие пальцы Веры.
С высоко поднятой головой, с горделивым сознанием одержанной победы возвращается черными, непроницаемыми под бархатной мглой ночи аллеями Рудольф фон Штейнберг. Ему есть отчего радоваться и торжествовать: то, к чему он стремился, то, о чем он только мечтал в своих робких, сокровенных грезах, – наконец случилось, и случилось гораздо скорее, чем он этого ожидал.
Кому он обязан всем происшедшим? Бурному ли темпераменту фрейлейн Веры, унаследованному ею от бабушки (он кое-что слышал о покойной старухе), или своим личным достоинствам, достоинствам неотразимого Рудольфа Августа Штейнберга?
Сейчас он улыбается в непроницаемой темноте довольной улыбкой и осторожно поглаживает рукою кончики коротко подстриженных, выхоленных усов. Он, всегда одержанный и спокойный, сейчас готов прыгать и скакать, как мальчишка. Первое дело прошло отлично; теперь бы провести второе, а там…
«О Рудольф Штейнберг! Если вы будете продолжать к том же роде, – то далеко пойдете вперед!»
Только месяц тому назад он приехал снова сюда, в это тихое, уютное Отрадное, и сколько перемен, сколько счастливых изменений и прекрасных случайностей принес ему этот месяц! Сначала он даже не замечал пробужденного им в душе всегда молчаливой и спокойной Веры чувства к нему, такого вулканического и бурного. Глубина и вулканизм, эти два редко совмещаемые понятия в любви, сейчас сочетались превосходно. Страсть к нему Веры он сталь замечать только с первых репетиций их любительского спектакля, когда её черные без малейшего блеска глаза останавливались на его лице с каким-то странным и острым упорством. Она по пьесе должна была играть влюбленную в него девушку, и он думал сначала, что Вера умышленно настроила себя в этом направлены, слишком вошла в свою роль. Но мало-помалу он проник в истинный смысл её отношений к нему и при всей своей сдержанности и характерном тевтонском хладнокровии чуть не сошел с ума от восторга.
Правда, судьба сыграла с ним злую шутку: вместо красавицы Китти, о которой он сладостно и пламенно мечтал еще с отроческих лет, или свеженького бутона Муси. он заполучит эту сухую, некрасивую, черную, как цыганка, и неженственную Веру.
Но ведь выбирать не приходится, когда само счастье лезет в руки. Все же он будет зятем старого дипломата, так или иначе проникнет в жизнь чиновного, министерского человека, и при этой близости будет много легче и удобнее привести в исполнение задуманный им план. А тогда его карьера обеспечена.
Он уже видит отсюда, как ярко впереди загорается его счастливая звезда. Он – пруссак до кончика ногтей и все славянство для него – «племя париев, стадо свиней, проклятых собак», ставших поперек горла его славному народу. Но родина родиной, а услугу он станет оказывать ей не только из-за своих патриотических чувств. Конечно, не мешало бы в двадцать шесть лет полупить подполковничьи эполеты. А если ему удастся довести до конца то, что он приводить медленно к осуществлению весь этот месяц, отправляясь прямо с любовных свиданий, не отдохнув ни капли, на свои экскурсии – о! тогда обеспечены и подполковничьи эполеты, и прекрасное положение при штабе.
И тогда посмотрим еще, чем молодой полковник фон Штейнберг уступить какому-нибудь мальчишке молокососу Анатолию Бонч-Старнаковскому и всем ему присным. И тогда, прекрасная Китти, вам уже не придется выказывать такое презрение сыну вашего управляющего, которым вы заклеймили его шесть лет тому назад.
Мысль, принесшая в его мозг это воспоминание, заставляет Рудольфа снова задрожать всем телом. Опять, как утопленник на поверхность пруда, всплыло это воспоминание, этот давно прошедший и по-видимому канувший в лету забвения случай. С поразительной ясностью, до мельчайших деталей вспоминает сейчас Рудольф все, все из того, что произошло тогда.
Жаркое польское утро. Знойное солнце и лениво дремлющий пруд среди чащи тенистого помещичьего сада. Ни души в саду. В эту чащу никто не заглядывает по утрам. Только он, Рудольф, готовившийся тогда к последним испытаниям своей военной коллегии, пред своим производством в офицеры, с учебником фортификации в руках забрался в самую непролазную гущу сада. Плеск воды внезапно привлек его внимание. Он раздвинул ближайшие ветки, вытянул шею и, выгляну в из своей зеленой засады, едва не вскрикнул от восторга и неожиданности, смешанной с каким-то благоговейным ужасом. Совершенно нагая, придерживая одной рукой простыню, волочившуюся за нею, прекрасная и нежная, как мраморная античная статуя, осторожно входила в пруд красавица Китти, старшая из барышень Бонч-Старнаковских. Юное, гибкое девичье тело, маленькие, упругие груди, ослепительная кожа и очаровательное, с темными быстрыми, сверкающими, как черные алмазы, глазами личико, обрамленное золотисто-белокурыми волосами, – все это, вместе взятое, свело Рудольфа с ума. Кровь ударила ему в голову, в глазах поплыли кровавые круги, однако и сквозь них он продолжал видеть и молочно-белую кожу блондинки, изящные, словно из слоновой кости выточенные, ручки и ножки прелестной девушки. Красота, великолепие этого чудного, без единого дефекта, обнаженного тела, о котором он и прежде робко мечтал, кусая угол подушки в бесконечные бессонные ночи, теперь угарным шумом наполнили ему голову; кипучей, огненной лавой забродило непреодолимое желание у него по жилам, и, не помня себя, обезумев от страсти, юноша выпрыгнул из кустов и рванулся к Китти. Прежде чем она успела крикнуть и оттолкнуть его, он обвил трясущимися руками это дивное тело и прильнул к нему губами.
Только звонкая пощечина привела тогда его в чувство; он опомнился лишь под ударом маленькой ручки.
Теперь Китти стояла пред ним негодующая, возмущенная, как богиня гнева, и еще более чем когда-либо соблазнительная и прекрасная в этот миг. Дрожа всем телом, кутаясь в свою длинную простыню, она бросила ему сдавленным от волнения голосом:
– Негодяй! Ничтожный мальчишка! И ты осмелился! Ты осмелился, ничтожная тварь! Или забыл, кто – ты и кто – я?
Затем произошло нечто кошмарное. Он, Рудольф, ползал в ногах и молча вымаливал прощение. Он униженно молил Китти не жаловаться «его превосходительству господину советнику», не сообщать о его безумном поступке и его отцу, а предать этот поступок забвению. Он оправдывал его своей молодостью, необузданным темпераментом, пылом и наконец, тем, что она, фрейлейн Китти, так прекрасна, так непостижимо, божественно прекрасна, что он не мог устоять при виде её красоты.
Но Китти, сгорая от стыда и страха, плохо слушала то, что он лепетал. Она по-прежнему с горящими негодованием глазами мерила его уничтожающим взглядом и только время от времени повторяла взволнованным, звенящим, как натянутая струна, голосом:
– Я – Бонч-Старнаковская, а ты, ты кто? Сын слуги моего отца! На что же ты рассчитывал однако, на что, несчастный?
О, он не решался тогда сказать ей, что ровно ни на что не рассчитывал, что просто влюблен в нее без памяти, что её несравненная красота, как шампанское, ударило ему в голову! И, когда она прогнала его, он ушел, опозоренный, уничтоженный и прибитый, но с сердцем, закаменевшим в сознании своего права любви и восхищения пред её красотою, с распаленной от обиды душою и жаждою мести.
Китти почему-то так и не пожаловалась ни своему отцу, ни Августу Карловичу на его необузданного сына, и ни один из них двоих так и не узнал об этой сцене, разыгравшейся на берегу пруда. Только долго потом она презрительно отворачивалась от Рудольфа при встречах и продолжала демонстративно говорить ему «ты», хотя до этого злосчастного утра называла его на «вы» и Рудей.
Не забыл и Рудольф оскорбления, полученного им от разгневанной девушки. Мстительное чувство и обида вытеснили у него из сердца прежнее увлечение Китти, и оно перешло в не менее острую ненависть к ней. Но этот инцидент, происшедший между ними, привел к тому, что он поставил себе заветом так или иначе добиться положения, карьеры, богатства, чтобы стать па одну ступень с этими надменными барами, с этой зазнавшейся девчонкой, а там…
О том, что могло быть дальше, Рудольф не думал. Он знал лишь ближайшие цели своей борьбы. И, когда неожиданно и бурно в его жизнь ворвалась любовь к нему Веры, той самой Веры, с которой он еще в детстве бегал, играя в лошадки, Рудольф Штейнберг обрадовался без конца. Его задача теперь значительно упрощалась: будучи мужем дочери крупной чиновной единицы, к тому же богатой, он достигнет скорее и легче тех высот, к которым тянется вся его тщеславная душа.
– У тебя все готово, Фриц?
– Так точно, господин лейтенант.
– Краги? Хлыст? Отлично! Ты оседлал Зарницу, надеюсь?
– Так точно, Зарницу, господин лейтенант.
– А отец еще не проснулся?
– Нет еще. Господин управляющий поднимается с солнцем, а сейчас еще далеко до него.
Солнца действительно еще нет на далеком небе, и в природе царить тот бледный сумрак утра пред восходом, когда земля, еще насыщенная сном, истомно нежится в предчувствии знойной ласки солнца. Однако уже ощущаются шорох и трепыхание в кустах пташек, почуявших утро, а на горизонте намечается заря, алой лентой опоясывающая часть неба.
Зарница, любимейшая кобыла Рудольфа из всех лошадей конюшни Бонч-Старнаковских, роет от нетерпения копытами землю и тихо, радостно ржет. Каждое утро денщик Фриц, приехавший в отпуск из Пруссии со своим барином, седлает Зарницу еще задолго до восхода солнца для «господина лейтенанта», и всадник, лошадь после нескольких часов отсутствия благополучно возвращаются только к завтраку домой. И так каждый день, когда только нет дождя и ненастья.
Сам Рудольф не сомкнул глаз в эту ночь, однако не чувствует ни тяжести, ни усталости. Только огромные синяки под глазами свидетельствуют о бессонной ночи. Он успел уже, вернувшись от Веры, окунуться с головой в ванне, выпил чашку горячего чая, приготовленного ему Фрицем, и теперь чувствует себя свежим и бодрым, как никогда.
«Алло, Рудольф! В путь смелее!» – выкрикивает в нем избыток сил и энергии, и он пускает с места в карьер быстроногую Зарницу.
Рудольф выехал из усадьбы, миновал парк, окружающий Отрадное, и углубился в поля. Море хлебов окружает теперь коня и всадника; вкусно и пряно пахнет свежая еще от ночных рос и предутренних седых туманов земля. А влево темнеет лесок, и за ним вьется широкой лентой проезжая шоссейная дорога. Она ведет к крепости.
Рудольф дает шпоры Зарнице и вихрем мчится по направлению дороги, убегающей вдаль. К седлу за спиною у него прикреплен небольшой ящик – крошечный аппарат, неизбежная принадлежность каждого фотографа-любителя. Разве не естественно, что он любить природу, её ни с чем несравнимые красоты, которые он считает положительно грехом не занести на пластинку? А тут, вокруг Отрадного, эта природа так богата видами! Эти поля, сверкающие золотом колосьев, эта змеящаяся между ними дорога и, словно игрушечная издали, но мощная и хорошо защищенная естественными преградами, крепость.
Рудольф едет сейчас межою, параллельно дороге, временами приостанавливается, щелкает аппаратом, а потом что-то отмечает на страницах записной книжки. Вот он въехал в небольшой лесок. Здесь, притаившись близ лесного болотца, незаметная для взоров прохожих, чуть светлеет маленькая избенка, «охотничий дом», как они с Фрицем называют между собою это здание. Еще только четыре недели тому назад здесь было гладкое место, были заросли жимолости, папоротника и крапивы, а теперь, словно гриб, вырос этот сруб. Это Рудольф и Фриц собственноручно сработали его.
Рудольф соскакивает на землю, привязывает Зарницу на длинном поводу к дереву и, открыв американским ключом дверь, входить в избенку. Внутренность её убога: столь, два табурета, походная постель в углу, наброшенная на простые, грубо сколоченные козла. Закрыв дверь за собою, Штейнберг быстро сдвигает эти козла с места. Под ними две половицы, плотно пригнанный одна к другой. Рудольф вытаскивает из бокового кармана небольшой нож-стилет и, воткнув его в одну из досок, приподнимает ее. Под доскою оказывается глубокая яма, конусом уходящая вниз. Оттуда несет сыростью и землей. Штейнберг засучивает рукава своего модного, изысканного пиджака и, стоя на коленах пред ямой, запускает в нее руку. Тихий, легкий шорох бумаги – и на свет Божий извлекаются один за другим несколько свернутых в трубку листов, ящик с готовальней, линейка и масштаб. В маленькое окошко, прорезанное под самой крышей, слабо проникает бледный свет довосходного утра, но его слишком достаточно для того, чтобы Рудольф мог, разложив на некрашеном полу бумаги и планы, занести на них то, что он успел при помощи фотографических снимков, проявленных еще накануне, почерпнуть среди окружающей его местности. Вот холм, находящийся в двух верстах от болотца, ближайшего к цитадели, вот крошечная польская деревушка по эту сторону леса, а вот дальний помещичий фольварк. Все они, в виде раз установленных им знаков, находят свое место на плане.
Солнце с его брызжущим ало-золотым заревом застает Рудольфа еще за работой. Теперь внутри крошечной избушки все словно смеется и ликует в лучах пробудившегося светила. Досадливо щурясь, Штейнберг сворачивает бумаги и, положив их снова в отверстие под половицей, сдвигает доски и приводит в прежнее положение постель. Потом он завешивает оконце непроницаемым черным покрывалом и начинает проявлять сегодняшние снимки, то и дело прислушиваясь к мерным шагам Зарницы, мирно пощипывающей траву. Быстро, легко и ловко исполнена и эта работа. Теперь только Рудольф чувствует, что он немного устал. Но это не важно – у него целый день впереди в запасе, до ужина он может спать, как убитый. Главное, он счастлив и доволен тем, что ему удалось использовать и это утро, как и все предыдущие дни.
За ужином старый Штейнберг говорить, как всегда, по-немецки сыну:
– Послушай, Рудольф, тебя видели рабочие под окном старшей барышни нынче ночью. Что ты делал там?
Серые глаза не мигая останавливают спокойный и обычно пристальный взгляд на старом лице отца, на этом добродушно-серьезном лице истого немца, с синеватыми жилками на крупном, широком носу, с красными, налитыми здоровой кровью щеками, с сивыми усами над твердым ртом.
Рудольф – любимец и гордость отца. В то время Как старшие сыновья Августа Карловича: один – аптекарь в Шарлоттенбурге, предместье Берлина, другой – инженер-технолог в Дрездене – ничем особенным не зарекомендовали себя, – красавец и умница Рудольф сумел уже много сделать для своей карьеры. В двадцать шесть лет он уже на виду у начальства, как молодой офицер генерального штаба. Ему дано уже какое-то ответственное тайное поручение, о котором он не заикается даже старому отцу. И при этом его внешность, его лоск и утонченные манеры. Будто он – не сын простого бюргера, пришедшего заработать себе честным образом хлеб под это чужое небо, а переодетый барон, – так умеет держать себя этот мальчик.
Даже то обстоятельство, что Рудольфа видели ночью рабочие под окном фрейлейн Веры, не сулит ничего страшного Августу Карловичу. Он слишком уверен в благоразумии сына, слишком убежден в его такте и ловкости. И сейчас он смотрит на него с явными признаками одобрения и сочувствия.
Каков красавчик! И кто бы мог сказать, что у него будет такой блестящий сын! Жаль, что рано сошла в могилу его мать-старуха! Вот поумилялась бы душой на своего маленького Рудольфа, на своего последыша Вениамина, в котором она не чаяла души.
А он, этот самый Рудольф, этот любимец и гордость семьи, смотрит в самые зрачки отцу пристально и почти строго и говорить голосом, не допускающим возражение:
– Приготовься услышать нечто важное, старина, настолько важное, что должно бесспорно изменить весь текущий строй нашей жизни. Фрейлейн Вера, дочь твоего патрона, Вера Бонч-Старнаковская, любит меня и желает, чтобы я в самом недалеком будущем стал её мужем.
Казалось, разверзшиеся небеса и расступившаяся земля, открывшая недра земного шара, не могли бы поразить большею неожиданностью старого Штейнберга, нежели поразило его это признание сына. Он поперхнулся куском ростбифа и выронил из руки вилку при первых же словах Рудольфа. Багровый от волнения. радости, смущения и неожиданности, он привстал со своего места и потянулся через стол к сидящему напротив него молодому человеку
– А господин советник? Что скажет на все это господин советник, Рудольф, мой мальчик? – скорее угадал, нежели расслышал, мгновенно охрипший и прерывистый от волнения голос отца молодой Штейнберг.
– Успокойся, старик! Ты меня не понял. Конечно я женюсь не на господине советнике, а на его второй дочери, фрейлейн Вере, которая положительно обезумела от любви ко мне. Ей уже двадцать два года, у неё свое собственное, самостоятельное приданое, завещанное ей бабушкой, и она может, кого желает, признать избранником своего сердца.
– Но… но…
– Не бойся, отец! Господину советнику останется только согласиться. У фрейлейн Веры темперамент её бабушки, сбежавшей из дома с польским гусаром. Бонч-Старнаковские – бары, настоящие русские бары, которые свою репутацию ставят и ценят выше всего. Если теперь ты слышал от рабочих о моих ночных свиданиях с фрейлейн Верой, то конечно о них постараются довести и до сведения господина советника. А ты знаешь, отец, что иногда брак является избавлением от величайшего несчастья, в роде запятнанной репутации молодой девушки. Гм… Что ты скажешь на это, отец?
Что же мог еще сказать на все это старый, ничтожный Штейнберг своему умному, находчивому и гениальному сыну? Нет, никакие слова положительно не шли сейчас на уста почтенного Августа Карловича, и все, что он мог сделать, – это отбросить в сторону салфетку, предварительно насухо вытерши ею пропитанные пивной пеной усы и, широко раскрыв свои родительские объятья, заключить в них своего гениального сына.