bannerbannerbanner
Ее величество Любовь

Лидия Чарская
Ее величество Любовь

Полная версия

Часть четвертая

Глава I

В старом галицийском городе N оживленно и шумно. То и дело небольшими отрядами проходят по всем направлениям войска, сменяя караулы и производя учение. То тут, то там играют оркестры военной музыки. Звенят своим настойчивым звоном звонки трамваев; гудят военные автомобили, переполненные одетыми в защитный цвет офицерами. Порою проводить пленных, исхудалых, изнуренных, целыми партиями, под гробовое молчание толпы. В каждом квартале города есть здания, над которыми веют значки Красного Креста.

А раненых все подвозят и подвозят каждое утро, каждый вечер. Теперь бой идет в нескольких десятках верст от города. Отдаленно и глухо звучит канонада.

Прислушиваясь к далекому гулу боевой канонады, скользя от одной койки к другой и оказывая помощь лежащим на них раненым, быстро движется молодая женщина по лазаретной палате. На ней скромная одежда сестры милосердия; лицо – исхудалое, осунувшееся; волосы, своим золотым сиянием похожие на солнце, тщательно запрятаны под белую традиционную косынку. Высокая, тонкая, изящная, она с врожденною грацией проделывает ту прозаическую, грубую работу, для которой три недели тому назад приехала сюда в этот город, с тем чтобы, отбыв положенное испытание, лететь отсюда дальше, вперед, на передовые позиции, в полевой лазарет. Она помнить, с каким недоверием взглянул на нее врач, начальник главного лазарета в Варшаве, когда она пришла просить его отправить ее сюда. Как сурово он сказал: «Трудно будет вам, барышня. Эфирны вы уж, того, очень. Ну, где справиться вам, с вашей декадентской фигуркой, с этими вот ручками?» – и враждебно (о, она помнить все это!) уставился на её тщательно отполированные ногти. Вспыхнув до ушей, она ответила ему тогда:

– Попробуйте, доктор! Может быть, и пригожусь хотя бы на черную работу. Я кончила курс у профессора X., у меня аттестат от энской общины, я работала там-то и там-то.

Этот ответ решил дело: ее оставили на испытание, потом переслали сюда. Тут-то и началась какая-то стихийная оргия работы. Этой «сестре» некогда ни думать, ни размышлять о себе во время этой вакханалии невообразимого труда. Ночей для отдыха и сна для неё больше не существует; хорошо еще, если удается забыться во время смены на два часа. Но она сама словно избегает их, этих часов отдыха, и, пока не свалится, как подкошенная, работает по двое, по трое суток подряд. Иногда в этом сумбуре у неё в голове проносятся недавние картины. И тогда сердце все сжимается и словно высыхает в одно мгновение. Ей чудятся снова (о, эти галлюцинации, не дающие ей покоя и забвения!) жуткая ночь под чужим небом, страшный кошмар насилия, совершенного над нею, дикие, разнузданные ласки чудовища, зверя, навеки отнявшего у неё все: и честь, и счастье, и спокойствие.

Потом встает другая картина. Бледный осенний полдень; каменная скамья в тени каштанов у балкона и тот, кого она любить до могилы, он – подле неё. Что она сказала ему тогда? Да, что он стал для неё чужим и ненужным, что её чувство погасло, замерло в ней, что она разлюбила его. Безумная, как она могла сказать это?

Пальцы «сестры», стиснутые до боли, хрустят при одном воспоминании об этом. Но то был единственный выход тогда; иного выбора у неё не было. Чужое дитя, ребенка врага, ненавистного зверя, носила она под сердцем.

И еще одна картина, ужасная, жуткая, налившая её мозг бездной отчаяния и стыда, встает перед нею. Пред тем как идти на осмотр пред поступлением в отряд сестер милосердия, куда рвалась она, Китти, еще с самого начала войны, она отправилась в дальний квартал предместья Варшавы. Ах, этот вечер, это лицо женщины с алчным блеском в глазах, с порочным ртом, вкрадчивыми манерами и этот шепот о том, неизбежном! Кажется, после отчаянной боли, страшных физических страданий она поцеловала даже это отвратительное лицо. А та мегера так обрадовалась тогда полученному щедрому гонорару, что разошлась даже до циничной шутки.

И сейчас Китти вздрагивает при одном воспоминания о ней.

«Вот и все готово, красавица-барышня, вот и готово! – слышится ей этот отвратительный голос. – Можете завтра хоть танцевать. А в случае опять что-нибудь в том же роде… вы ведь мой адрес знаете, барышня?»

И эта заискивающая, циничная улыбка!.. О, Китти даже не помнить, как она выбежала «оттуда» в ту ночь.

* * *

– Сестра, подайте ножницы и подержите ему руку. Да успокоительного дайте ему, сестра! Где хлороформ? Позовите помощника! Что? Занять? Ну, тогда сами держите маску. Бинтов, ради Бога, побольше бинтов! Кого привезли сейчас из четвертого полевого лазарета? Не выживет? Что? Скорее губку, сестра! Да поспешите!.. Что вы хотите, чтобы он истек кровью?

Какой сумбур! Да, действительно это – какая-то вакханалия работы. Операции, перевязки, снова операции, ампутации конечностей, стоны, иногда слезы, иногда обмороки, редко крик, но чаще всего терпеливое молчание скромного русского героя, умеющего отчаянно храбро сражаться, стойко и мужественно переносить великие страдания и покорно и геройски-прекрасно умирать.

Да, смерть всегда здесь, всегда наготове. Она то подкрадывается незаметно, то налетает свирепо и грубо, но является всегда одинаково грозной и нежеланной. Однако, над этими её грозными посещениями некогда думать – на смену вырванным ею идут десятки новых, живых.

И снова загорается борьба с нею, снова врачи и сестры с мужеством и упорством отстаивают у неё, беспощадной и хищной, намеченные ею жертвы. О, их так много!

Китти кажется, что все это её братья борются, выздоравливают или умирают в этих палатах. Они дороги ей, как дорог Анатолий, как сестры, как отец и мать. Они вошли в её мысль и сердце, и она готова; дать растерзать себя на куски, лишь бы уменьшить их муки и страдания. Её прекрасные, темные глаза, ставшие вследствие худобы лица огромными (как у Мадонны, по отзыву окружающих, с восхищением отмечающих её упорство и энергию в труде), смотрят на раненых, как будто она давно-давно знает всех их, этих скромных серых героев.

Жених, семья, сестры мешали ей раньше осуществить эту ее давнишнюю мечту ухода за страждующими. Теперь все они отошли от неё далеко-далеко. И воспоминание о горе, пережитом ею еще так недавно, и её боль еще далеко не зажившей сердечной раны, – все отступает от неё в бесконечные часы, проводимые ею у белых коек! Все её существо теперь горит одною великою альтруистическою любовью доходящей до мистики, до восторга, милосердной любовью к этим скромным страдальцам-героям.

– Сестрица, испить бы! – слышит она хриплый голос с ближайшей койки, и осунувшееся, землистого цвета лицо раненого с трудом поворачивается в её сторону.

– Лежи, лежи, голубчик Захаров, я подойду. Что, разве опять хуже стало?

– Дюже худо, сестрица.

– Может, вспрыснуть тебе еще? Доктор разрешил… Помнишь, как давеча? Ведь тебе давеча после морфия полегчало?

– Так точно, полегчало малость. Вспрысни, сестрица, коли милость такая будет.

Китти твердою рукою берет шприц из кипятильника, что шумит на столе, и наклоняется к раненому. А в усталой от бессонных ночей и непрерывной работы голове медленно ползет тяжелая мысль:

«Ведь это же – самообман – все равно этот Захаров умрет. Пуля прошла слепую кишку и засела в полости брюшины. Операция невозможна, и доктор сказал – не выживет и до утра».

Вспрыснув морфий, она спешит к другому раненому. У этого почти безостановочно кровоточить рана. Надо переменить повязку, перебинтовать. Молоденький доброволец, которому час назад ампутировали ногу, пораженную гангреной, мечется в жару, бредя минувшим делом, сделавшим его калекой.

– Они идут. Они заходят с правого фланга… наперерез… наперерез. Если выбить тех, других, вон из той рощицы у реки… У нас откроется путь соединения с нашими.

«Бедный юноша! Какие жуткие кошмары терзают его сейчас!» – думает Китти, при чем склоняется над пылающим лицом и бережно накладывает пузырь со льдом на эту горячечную, больную голову.

А рядом с юношею, странно вытянувшись и пристально глядя куда-то вдаль напряженным взглядом, лежит еще один. Этот тих и важен, не стонет и не бредит больше, спокоен последним спокойствием смерти. Этому уже не нужно ничего – ни морфия, ни льда. Китти наклоняется над ним, считает пульс, слушает сердце и вскоре уже тихо закрывает мертвые глаза, убедившись, что они никогда не будут смотреть больше. Потом она неслышно скользить дальше и мимоходом зовет санитаров. Умершего надо вынести, убрать. Его места ждут десятки живых там, в коридоре, за которых она будет снова бороться до конца. А сколько еще насчитается таких жаждущих облегчения!

Нынче умерло в ночь несколько человек, и ей казалось, что она сама умирает вместе с ними. Особенно запомнился один. У него была пробита грудь, прострелено легкое, и он выплевывал его вместе с кровью и мокротой. Он был в полном сознании до последней минуты и, когда умирал, все рассказывал о жене и ребятишках или беспокоился, что не успел вынести казенный чайник из пылавшего от снарядов дома.

– Как же так, сестричка? Велено было вперед, а старые позиции «он» из своих орудий вразнос, значить… Я впопыхах и забыл чайник. Ведь вот незадача-то, Господи! Казенное ведь добро, денег стоить, – глухо, вместе с хрипом и свистом доносились до ушей Китти.

Потом умирающий мечтал о возвращении в деревню, о встрече с женою и ребятишками и только за несколько минуть до рокового конца понял, что все кончено, что смерть неизбежна. А когда понял, то заплакал горько и неутешно, как обиженное дитя.

Все сердце вымотали, казалось, эти слезы у Китти.

И умирал этот герой долга с теми же слезами, с тою же мучительною жаждою жизни, цепляясь за нее. Она ему и глаза закрыла, клятвенно обещая пред концом отправить по данному им адресу – его жене и малышам – снятый с шеи грошовый крестик, его предсмертное благословение.

Но горевать и плакать над этой трагически трогательной картиной у Китти не было времени – звали другие раненые, другие умирающие. Сестры были наперечет. Все выбивались из сил. Работали без отдыха, и все же не хватало рук. Подвозили все новые и новые транспорты раненых, не было времени ни поесть, ни поспать как следует.

 

Глава II

– Сестра, на вас лица нет. Выйдите хоть на минуту на воздух, а то свалитесь, смотрите. Или хоть у форточки постойте в коридоре, освежитесь немного, – озабоченно говорить заведующая транспортом старшая сестра.

– Ничего, Анна Николаевна, не беспокойтесь, это пройдет. Это от хлороформа. Я слишком низко наклонялась над оперируемым и поневоле наглоталась наркоза. До сих пор не могу привыкнуть к этому запаху, – словно оправдываясь, отвечает Китти.

– Ступайте, ступайте скорее! – уже начальническим, не допускающим возражений, тоном приказывает заведующая.

Китти выходить из операционной, где острый запах крови и сладковатый наркоз перемешались между собою, где все время пред глазами мертвенно-бледные и беспомощно распростертые на столе тела, сменяющие одно другое, все эти оперируемые люди, все это скопление человеческих страданий и мук.

Китти идет пошатываясь, как пьяная в коридор, где то и дело проносят санитары носилки с ранеными или сами раненые медленно движутся, опираясь на ружья или палки, на тех же санитаров и служителей. Стоя под форточкой, девушка глотает осенний воздух. Когда же конец, конец этой войне и вызываемым ею страданиям?

– Сестрица, вас просят вниз на минуточку, потрудитесь спуститься, – как сквозь сон, доносится до Китти голос санитара.

Она точно просыпается. Или она действительно спала здесь, стоя под окном? Нет, должно быть, не спала, потому что в короткий миг покоя в её мозгу опять успело пронестись вереницей все пережитое в последнее время. Её отъезд из Отрадного, такой неожиданный и быстрый, особенно ярко повторился сейчас, среди сонной дремы, и поездка из Варшавы сюда, в старый, снова завоеванный русскими, город, и все пережитое здесь.

Пред нею стоит санитар в закапанном кровью переднике, уставший, измученный работою не менее докторов и сестер.

– К вам пришли, сестрица.

– Ко мне?

– К вам. Ведь вы барышня Бонч-Старнаковская будете, сестрица?

– Да, я, – удивленно вскидывает она плечами. – Вызывают меня? Но кто же это может быть однако?

И вдруг краска радостного испуга заливает лицо Китти.

«Не может быть! Ведь „он“ не знает, где я нахожусь сейчас, ни в каком случае не мог приехать», – проносится вихрем в её голове.

И тотчас же гаснет нечаянная радость в груди, охватившая ее так внезапно. Быстро-быстро выплыли откуда-то, словно из тумана, знакомое смуглое лицо, темные, серьезные, допытывающиеся глаза, полные любви и муки, и исчезли, как сон. Только след острого укола остался в сердце.

– Дама или… Мужчина спрашивает меня? – с последним проблеском надежды бросает Китти на ходу санитару.

– Барышня никак.

Ну, да, конечно! А она-то что, глупая, вообразила! С какой стати «он» поедет разыскивать ее после того, как она сама оттолкнула его и унизила своим отказом?

И с дрожью еще не улегшегося волнения Китти спускается по лазаретной лестнице вниз.

Небольшая, просто, но изящно одетая женская фигура в маленькой дорожной шляпе под вуалеткой быстро поднимается со стула и идет к ней навстречу. Под сетью вуалетки улыбаются зеленовато-серые глаза, горят красноватым отблеском рыжие волосы.

– Зина, ты? – изумленно восклицает Китти. – Какими судьбами?

Та с тихим смехом обнимает двоюродную сестру.

– Не ожидала? Хорош сюрприз, не правда ли? Ради Бога, не пугайся и не волнуйся только! Тетя Соня жива и относительно здорова. Муся и Варя оказались незаменимыми сиделками после тебя. Одна Верочка куксится, но и это в порядке вещей покамест. Все они здоровы, целуют тебя и кланяются. Дядя был у нас на день всего. Он опять привозил доктора и снова настаивал на том, чтобы все мы выбирались из Отрадного. Ходить какие-то темные слухи, что будто… Но все это – вздор, конечно, туда не посмеют придти, это немыслимо. Да и потом в сущности, если и придут, то ведь не съедят же они нас? Впрочем, теперь, хочешь – не хочешь, а все равно не выбраться из Отрадного, – тетю немыслимо везти. Попробовали было – сделался такой припадок, как стали выводить из дома, что до сих пор её вопль стоить у меня в ушах. Естественно, пришлось покориться.

– Ну, а ты-то, Зина, как попала сюда?

– Боже мой! Да как нельзя проще!.. Ты знаешь нашу организацию по снабжению теплыми вещами защитников родины? Так вот выпросила я у председательницы, как особой милости, разрешения прокатиться с транспортом этих самых теплых вещей на передовые позиции, а по дороге заехала сюда – адрес ведь ты свой прислала в открытке – повидаться с тобой, душка моя. Но ты как будто и не рада мне, злая Китти?

– Нет, нет… рада, конечно… Но это – все?

– Как все?

– Ты только за тем и приехала сюда, в Галицию, чтобы доставить на передовые позиция эти теплые вещи? Правда?

– Я никогда не лгу и терпеть не могу вилянья, – говорить Зина, опуская под пристальным взглядом кузины свои заискрившиеся глаза (хорошо еще, что густая вуалетка так удачно скрывает выступившие на этих глазах слезинки), и вдруг, неожиданно припав к плечу Китти, она судорожно плачет.

– Зина, милая, родная, что с тобою?

Исхудалое, истаявшее личико Китти полно сейчас тревоги и волнения. Её худенькие руки с нежностью обвивают плечи двоюродной сестры. Она начинает догадываться о причине слез, таких неожиданных и неуместных в этой всегда жизнерадостной и задорно-обаятельной Зине. И нежная ласка и отдаленный намек на маленькую, слабую радость зажигаются где-то в самой глубине исстрадавшихся глаз Китти.

А Зина уже говорить. Без приглашения, без просьбы, трепетным, прерывистым голосом, вздрагивая от утихающих постепенно рыданий, она спешит довести свое признание до конца.

– Не могла я, не могла больше терпеть! Пойми, Китти, я извелась, измучилась. Не могу! Я люблю его, люблю до муки, до бешенства, до отчаяния, Китти, голубчик мой. Тогда, летом, каюсь тебе, я отказала твоему брату. Мне казалось, что он, наш милый Тольчик, не может и не способен серьезно любить, не может быть верным мужем. Да и сама я не любила его так, как надо. И вот, когда он приехал снова тогда, на день, помнишь? Ах, Китти, я – не девчонка, но, слушая его тогда, видя его вдохновенное лицо, вникая всеми нервами, всеми фибрами моего существа в то, что он говорил тогда с такой горячностью, с таким мужеством и подъемом, – я поняла, что втюрилась в него, в этого нового, мужественного, словно выросшего, словно постаревшего Толю, втюрилась, как девчонка. Когда он уехал, мое чувство уже пылало неугасимо, я буквально не стала находить себе места; лезли в голову всякие ужасы. «Ведь он там, под пулями, – думалось мне. – Каждая ничтожная случайность теперь может отнять его у меня. А я, безумная женщина, не доставила ему маленькой радости, не дала ему понять, что он стал любимым и желанным для меня существом!». А тут еще эта непроходимая дурища Маргариточка всякий раз, что на него карты бросает, непременно ужасов каких-нибудь напророчить. Ну, я не выдержала и помчалась к Тольчику. Хоть повидать его минуту, сказать ему, как я люблю его, а там хоть умереть.

Глупо, я знаю, это – не до меня ему теперь, да и не такое время, – но чувствую, что не вынесу, лопну, если не увижу и не скажу ему. А если приведет судьба… Господи! Киттичка, да ведь я после этого душу свою и тело на растерзание отдам, в сиделки, стряпухи сюда навяжусь, всякую грязь убирать за ранеными буду. С восторгом, Китти, с восторгом! Лишь бы не прогнали, а работы я никакой не побоюсь. В сестры не гожусь: дура была – не догадалась выучиться во время, – а убирать за ранеными не Бог весть хитрость какая, всякая сумеет.

– Зина, милая, ты ли это? Тебя ли я слышу?

– Меня, Китти, меня! – уже звенит сквозь слезы знакомый русалочий смех молодой женщины.

– Но тебя не пустят туда, где Толя, то есть, на передовые позиции; пойми, Зина, не пустят!

– Вздор какой! Хотела бы я посмотреть, как меня не пустят к нему! Конечно, под выстрелы, в окопы не пустят, но за несколько верст до них, до отделения штаба, пускают, это я уже все отлично выведала. А тут Тольчик может урваться на часик ночью, когда затишье па фронте, и я успею сказать ему все.

– Значить, ты его любишь, Зина?

– Тольчика? Безумно. Ты этого разве не видишь сама?

– О, милая!

Китти растрогана. Она никогда не ждала от этой «рыжей Зины» такого смелого, такого красивого поступка. Конечно, пусть едет. Храни ее Бог!

Она жмет руку Зины, и только сейчас Ланская замечает страшную перемену во внешности двоюродной сестры. Как исхудала Китти! Какие у неё ввалившиеся глаза, как им некрасивым и постаревшим стало её лицо, в котором теперь совсем отсутствуют свежесть и красота. Но глаза её прекрасны, лучше, нежели прежде; они сияют по-новому, сияют великою любовью и готовностью принести жизнь на святое дело.

И вдруг, глядя в эти скорбные И прекрасные глаза, Зина вспоминает:

– Китти голубушка, совсем из головы вон: я видела его в Варшаве.

– Кого? И роняют дрогнувшие губки Китти, но сердце уже дает толчок, сердце уже знает – кого.

– Его, Мансурова, в Варшаве на вокзале. Он был в военной форме… Едет добровольцем на войну в действующую армию. Увидел меня мельком, и так холодно, так чопорно поклонился! Хотел уйти, но я не пустила, вцепилась в него. Подумай, Китти!.. Он и война – что общего. Такой изысканный, такой барин, и вдруг грубые сапоги, амуниция, солдатская шинель. Но говорит так уверенно и энергично на мой вопрос, почему он едет на войну: «Стыдно бездействовать в такое время, когда все пульсы народа и армии должны биться в унисон. Эта война священна. Здесь, на алтаре ее, честь нашей родины, и каждый из нас, сильных, и здоровых мужчин, способных носить оружие, должен, как жрец, неутомимо охранять огонь этого жертвенного алтаря. Было бы дико сидеть мне, здоровому, сильному и молодому, и строчить бумаги в моей канцелярии, когда армии наших храбрецов…» И все в этом роде. Но что с тобой, Китти, детка моя? Почему ты так побледнела? Тебе дурно, Китти?

Китти действительно бледна сейчас. Её лицо бледнее косынки сестры милосердия, покрывающей её маленькую головку.

С волнением и тревогой глядит на, нее теперь Ланская.

Что с Китти? Неужели ей так неприятно даже напоминание о её бывшем женихе? Или это ужасные светские предрассудки так прочно вкоренились в пропитанном условностями существе светской барышни, что ее передергивает даже только при напоминании о Мансурове, как о бывшем женихе? Как же иначе объяснить такое волнение? Ведь о любви здесь нет и не может быть речи. Любила бы, так не отказала бы, не прогнала бы от себя. Или это жалость, так свойственная каждой славянской женщине, жалость к отверженному заставляет ее терзаться? Ох, уж эта славянская жалось и милосердие наших дам и девиц!

И рыжая головка кивает с укором.

– А ты не знаешь, в какую часть он поступил? – слышится после недолгой паузы дрожащий голос.

– Ничего не знаю; он не говорил, я не спрашивала.

– А… про… меня он тоже ничего не говорил?

– Ну, конечно же, нет, Китти! Ведь он прежде всего – воспитанный человек, человек из общества, ты же знаешь, дорогая…

– Да. Ну, прощай, Зина! Счастливого пути, мне надо идти.

– Но мы увидимся скоро. Я вернусь и буду, повторяю, молить Христом Богом взять меня хоть в сиделки сюда, где ты.

– Да, да.

Они целуются. Потом Китти бежит назад в палаты, где ее ждут сотни страдальцев, где безропотно, с трогательною покорностью несут свой крест отважные защитники родины.

Зина Ланская спешит к другой цели. Она, как маньяк, теперь только и полна одним стремлением, одним желанием: увидеть, сказать дорогому, сильному, хорошему Толе о своем безумии, о своей любви. А там не все ли равно, что: улыбка жизни или гримаса смерти?

Рейтинг@Mail.ru