bannerbannerbanner
Ведьма (сборник)

Надежда Тэффи
Ведьма (сборник)

Полная версия

Анна степановна

– Принесла вашу блюзочку, принесла. Хотела вам предложить на желудке рюшечку, да думаю, что вы не залюбите. Думала ли я когда-нибудь, что в портнихи угожу? Жизнь-то моя протекала совсем в других смыслах. Акушерские курсы, потом в госпитале. Н-да, немало медицины лизнула. Да ведь куда она здесь, медицина-то моя? Кому нужна? Смотришь, так профессора и те в цыганские хоры поступили. А иголкой я всегда себя пропитаю. Вот вчера сдала платьице – пальчики оближешь. Пуговица аккурат на аппендиците, на левой почке кант, и вся брюшина в сборку. Очень мило. Да смотрите – и ваша блюзочка, как говорится, совсем фантази. Вырез небольшой – только верхушечки легких затронуты. Купите себе шляпочку маленькую, так, чтобы как раз только серое вещество мозга закрывала. Очень модно. Сходите в галилею, там все есть, к Лафаету.

Разрешите присесть? Устала, как пес. По железе ехала… что? По щитовидной? Ой, что вы путаете, по Шан, по Шан железе, а там до бульвара Капустин пешком. А на Рояле в автобус села, смотрю, этот… Как его… Ну такой еще полный… да вы, впрочем, все равно не знаете. – Здравствуйте, говорит, Анна Степановна, как поживаете. Ведь эдакий, ей-богу! Как, говорит, поживаете. Обхохочешься с ним! Вечно что-нибудь эдакое! Ну одно можно сказать – талантливая шельма! Какие стихи шикарные пишет! Как это… вот дай бог памяти… да – «Россия, ты Россия»… нет, не так. «Родина моя Россия»… нет… «Россия, родина моя»… вот так как-то очень у него складно выходит, мне так не сказать. Вообще, способный малый. Из хлебного мякиша сковырял утку и в умывальник пустил. Дует на нее, а она плывет. Ведь эдакий черт! Уж такой не пропадет. Уж если заставит женщину страдать, так стоит того… Поясок широк вышел? А тут я две пуговицы пришила, на какую сторону хотите, на ту и застегнете, хотите на печенку, хотите на селезенку – одинаково модно…

Была вчера в кинематографе – смерть люблю! Все какие-то ихние бега показывают. На груди номера нашиты, коленки голые, и бегут. И чего бегут, и сами не знают. Умора! Ей-богу, обхохочешься. Завтра опять пойду. Кавалер один флегматичку прислал, что, мол, зайдет. Очень кулитурный тип. Я, говорит, вашего языка боюсь, он, говорит, у вас как шило, что захочет, то и пришило. Он бывший этот… как его… бывший черт его знает кто. Очень кулитурный. А уж аккуратный! Все у него по правилу. Спать, говорит, нужно ровно восемь часов, если какие часы за неделю недоспал, все подсчитает и потом в субботу доспит. Все, значит, сразу. Но только меня этими пустяками не возьмешь. Не на таковскую напал. И не таких отшивала.

Был у нас в лазарете фершал. Тоже Иван Петровичем звали. Этого-то, кажется, Евгением зовут, ну да все равно, похоже. Так этот фершал вдруг говорит: «Что это вы, Светоносова, как вяленая муха ползаете». А я ему в ответ:

«Вяленая, да не с тобой». Так он даже удивился. «Ну, говорит, и отбрила! Другая, говорит, три года думать будет, такого не надумает!» А мне хоть бы что – повернулась да и пошла.

Ох, боже мой, да я и забыла, заслушалась вас… Просила вам передать эта самая… Как ее… ну эта, знаете, у которой муж-то… ну как его… у них еще в этом было… как раз против… как это называется-то, ну вот еще где… Как оно… ну как же вы не помните – еще напротив такой полный был – жилец, что ли, али свояк… на кумовой свояченице вторым браком, что ли… Ну как так не помните? А? Что передать-то? Да вот, дай бог памяти… не то кто-то приехал, не то вы куда-то… или что-то написать… как-то вроде этого что-то. Не могу точно вспомнить. Ну да вы потом разберетесь. Фамилию? Ну где же ее вспомнить-то? Так сразу ведь не вспомнишь. А вот когда не надо, так она тут как тут. Вот намедни весь день повторяла: «Анна Степановна да Анна Степановна». Привязалась ко мне, а что такое за «Анна Степановна» – и сама не знаю. Уж к вечеру только догадалась, что это я свое собственное имя весь день талдычу.

Ну до свиданья, заслушаешься вас, так и уйти не соберешься. А резервуар!

Публика

Швейцар частных коммерческих курсов должен был вечером отлучиться, чтобы узнать, не помер ли его дяденька, а поэтому бразды правления передал своему помощнику, и, передавая, наказывал строго:

– Вечером тут два зала отданы под частные лекции. Прошу относиться к делу внимательно, посетителей опрашивать, кто куда. Сиди на своем месте, снимай польты. Если на лекцию Киньгрустина, – пожалуйте направо, а если на лекцию Фермопилова, – пожалуйте налево. Кажется, дело простое.

Он говорил так умно и спокойно, что на минуту даже сам себя принял за директора.

– Вы меня слышите, Вавила?

Вавиле все это было обидно, и, по уходе швейцара, он долго изливал душу перед длинной пустой вешалкой.

– Вот, братец ты мой, – говорил он вешалке, – вот, братец ты мой, иди и протестуй. Он, конечно, швейцар, конечно, не нашего поля ягода. У него, конечно, и дяденька помер, и то, и се. А для нас с тобой нету ни празднику, ни буднику, ничего для нас нету. И не протестуй. Конечно, с другой стороны, ежели начнешь рассуждать, так ведь и у меня может дяденька помереть, опять-таки и у третьего, у Григорья, дворника, скажем, может тоже дяденька помереть. Да еще там у кого, у пятого, у десятого, у извозчика там у какого-нибудь… Отчего же? У извозчика, братец ты мой, тоже дяденька может помереть. Что ж извозчик, по-твоему, не человек, что ли? Так тоже нехорошо, – нужно справедливо рассуждать.

Он посмотрел на вешалку с презрением и укором, а она стояла, сконфуженно раскинув ручки, длинная и глупая.

– Теперь у меня, у другого, у третьего, у всего мира дядья помрут, так это, значит, что же? Вся Европа остановится, а мы будем по похоронам гулять? Нет, брат, так тоже не показано.

Он немножко помолчал и потом вдруг решительно вскочил с места.

– И зачем я должен у дверей сидеть? Чтоб мне от двери вторичный флюс на зуб надуло? Сиди сам, а я на ту сторону сяду.

Он передвинул стул к противоположной стене и успокоился.

Через десять минут стала собираться публика. Первыми пришли веселые студенты с барышнями:

– Где у вас тут лекция юмориста Киньгрустина?

– На лекцию Киньгрустина пожалуйте направо, – отвечал помощник швейцара тоном настоящего швейцара, так что получился директор во втором преломлении.

За веселыми студентами пришли мрачные студенты и курсистки с тетрадками.

– Лекция Фермопилова здесь?

– На лекцию Фермопилова пожалуйте налево, – отвечал дважды преломленный директор.

Вечер был удачный: обе аудитории оказались битком набитыми.

Пришедшие на юмористическую лекцию хохотали заранее, острили, вспоминали смешные рассказики Киньгрустина.

– Ох, уморит он нас сегодня! Чувствую, что уморит.

– И что это он такое затеял: лекцию читать! Верно, пародия на ученую чепуху. Вот распотешит. Молодчина этот Киньгрустин!

Аудитория Фермопилова вела себя сосредоточенно, чинила карандаши, переговаривалась вполголоса:

– Вы не знаете, товарищ, он, кажется, будет читать о строении Земли?

– Ну конечно. Идете на лекцию и сами не знаете, что будете слушать! Удивляюсь!

– Он лектор хороший?

– Не знаю, он здесь в первый раз. Москва, говорят, обожает.

Лекторы вышли из своей комнатушки, где пили чай для освежения голоса, и направились каждый в нанятый им зал. Киньгрустин, плотный господин, в красном жилете, быстро взбежал на кафедру и, не давая публике опомниться, крикнул:

– Ну, вот и я!

– Какой он моложавый, этот Фермопилов, – зашептали курсистки. – А говорили, что старик.

– Знаете ли вы, господа, что такое теща? Нет, вы не знаете, господа, что такое теща!

– Что? Как он сказал? – зашептали курсистки. – Товарищ, вы не слышали?

– Н… не разобрал. Кажется, про какую-то тощу.

– Тощу?

– Ну да, тощу. Не понимаю, что вас удивляет! Ведь раз существует понятие о земной толще, то должно существовать понятие и о земной тоще.

– Так вот, господа, сегодняшнюю мою лекцию я хочу всецело посвятить серьезнейшему разбору тещи, как таковой, происхождению ее, историческому развитию и прослежу ее вместе с вами во всех ее эволюциях.

– Какая ясная мысль! – зашептала публика.

– Какая точность выражения.

Между тем в другом зале стоял дым коромыслом.

Когда на кафедру влез маленький, седенький старичок Фермопилов, публика встретила его громом аплодисментов и криками «ура».

– Молодчина, Киньгрустин. Валяй!

– Слушайте, чего же это он так постарел с прошлого года?

– Га-га-га! Да это он нарочно масленичным дедом вырядился! Ловко загримировался, молодчина!

– Милостивые государыни, – зашамкал старичок Фермопилов, – и милостивые государи!

– Шамкает! Шамкает! – прокатилось по всему залу. – Ох, уморил.

Старичок сконфузился, замолчал, начал что-то говорить, сбился и, чтобы успокоиться, вытащил из заднего кармана сюртука носовой платок и громко высморкался. Аудитория пришла в неистовый восторг.

– Видели? Видели, как он высморкался? Ха-ха-ха! Браво! Молодчина! Я вам говорил, что он уморит.

– Я хотел побеседовать с вами, – задребезжал лектор, – о вопросе, который не может не интересовать каждого живущего на планете, называемой Землею, а именно – о строении этой самой Земли.

– Ха-ха-ха! – покатывались слушатели. – Каждый, мол, интересуется. Ох-ха-ха-ха! Именно, каждый интересуется.

– Метко, подлец, подцепил!

– Нос-то какой себе соорудил – грушей!

– Ха-ха, – груша с малиновым наливом!

– Я попросил бы господ присутствующих быть потише, – запищал старичок. – Мне так трудно!

– Трудно! Ох, уморил! Давайте ему помогать!

– Итак, милостивые государыни и милостивые государи, – надрывался старичок, – наша сегодняшняя беседа…

– Ловко пародирует, шельма! Браво!

– Стойте! Изобразите лучше Пуришкевича!

– Да, да! Пусть, как будто Пуришкевич!

А в противоположном зале юморист Киньгрустин лез из кожи вон, желая вызвать улыбку хоть на одном из этих сосредоточенных благоговейных лиц. Он с завистью прислушивался к доносившемуся смеху и радостному гулу слушателей Фермопилова и думал:

 

«Ишь, мерзавец, старикашка! На вид ходячая панихида, а как развернулся. Да что он там, канканирует, что ли?»

Он откашлялся, сделал комическую гримасу ученого педанта и продолжал свою лекцию:

– Чтобы вы не подумали, милостивые государыни и, в особенности, милостивые государи, что теща есть вид ископаемого или просто некая земная окаменелость, каковой предрассудок существовал многие века, я беру на себя смелость открыть вам, что теща есть не что иное, как, по выражению древних ученых, недоразумение в квадрате.

Он приостановился.

Курсистки старательно записывали что-то в тетрадку. Многие, нахмурив брови и впившись взором в лицо лектора, казалось, ловили каждое слово, и напряженная работа мысли придавала их физиономиям вдохновенный и гордый вид.

Как и на всех серьезных лекциях, из укромного уголка около двери неслось тихое похрапывание с присвистом.

Киньгрустин совсем растерялся.

Он чувствовал, как перлы его остроумия ударяются об эти мрачные головы и отскакивают, как град от подоконника.

«Вот черти! – думал он в полном отчаянии. – Тут нужно сотню городовых позвать, дворников триста человек, чтобы их, подлецов, щекотали. Изволите ли видеть. Я для них плох! Марка Твена им подавай за шестьдесят копеек!

Свиньи!»

Он совсем спутался, схватился за голову, извинился и убежал.

В передней стоял треск и грохот. Маленький старичок Фермопилов метался около вешалки и требовал свое пальто. Грохочущая публика хотела непременно его качать и орала:

– Браво, Киньгрустин! Браво!

Киньгрустин, несмотря на свою растерянность, спросил у одного из галдевших:

– Почему вы кричите про Киньгрустина?

– Да вот он, Киньгрустин, вон тот, загримированный старичком. Он нас прямо до обморока…

– Как он? – весь похолодел юморист. – Это я Киньгрустин. Это я… До обморока… Здесь ужасное недоразумение.

Когда недоразумение выяснилось, негодованию публики не было предела. Она кричала, что это наглость и мошенничество, что надо было ее предупредить, где юмористическая лекция, а где серьезная. Кричала, что это безобразие следует обличить в газетах, и в конце концов потребовала деньги обратно.

Денег ей не вернули, но натворившего беду помощника швейцара выгнали.

И поделом. Разве можно так поступать с публикой?!

Карьера Сципиона Африканского

Театральный рецензент заболел. Написал в редакцию, что вечером в театр идти не может, попросил аванс на поправление здоровья и обстоятельств, но билета не вернул.

А между тем рецензия о спектакле была необходима.

Послали к рецензенту, но посланный вернулся ни с чем. Больного вторые сутки не было дома.

Редактор заволновался. Как быть? Билеты все распроданы.

– Я напишу о спектакле, – сказал печальный и тихий голос.

Редактор обернулся и увидел, что голос принадлежит печальному хроникеру, с уныло-вопросительными бровями.

– Вы взяли билет?

– Нет. У меня нет билета. Но я напишу о спектакле.

– Да как же вы пойдете в театр без билета?

– Я в театр не пойду, – все так же печально отвечал хроникер, – но я напишу о спектакле.

Подумали, посоветовались и положились на хроникера и на кривую.

Через час рецензия была готова:

«Александрийский театр поставил неудачную новинку „Горе от ума“, написанную неким господином Грибоедовым. (Зачем брать псевдонимом такое известное имя?) Sic!..»[12]

– А ведь он ядовито пишет, – сказал редактор и продолжал чтение:

«Написана пьеса в стихах, что наша публика очень любит, и хотя полна прописной морали, но поставлена очень прилично (Sic!). Хотя многим здравомыслящим людям давно надоела фраза вроде „О, закрой свои бледные ноги“, как сочиняют наши декаденты. Не мешало бы некоторым актерам и актрисам потверже знать свои роли (Sic! Sic!)».

«А ведь и правда, – подумал редактор. – Очень не мешает актеру знать потверже свою роль. Какое меткое перо!»

«Из исполнителей отметим г-жу Савину, которая обнаружила очень симпатичное дарование и справилась со своей ролью с присущей ей миловидностью. Остальные все были на своих местах.

Автора вызывали после третьего действия. Sic! Sic! Transit![13]

Сципион Африканский»

– Это что же? – удивился редактор на подпись.

– Мой псевдоним, – скромно опустил глаза печальный хроникер.

– У вас бойкое перо, – сказал редактор и задумался.

Наступили скверные времена. Наполнять газету было нечем. Наняли специального человека, который сидел, читал набранные статьи и подводил их под законы.

«Пять лет каторжных работ! Лишение всех прав! Высылка на родину! Штраф по усмотрению! Конфискация! Запрещение розничной продажи! Крепость!»

Слова эти гулко вылетали из редакторского кабинета, где сидел специальный человек, и наполняли ужасом редакцию.

Недописанные статьи летели в корзину, дописанные сжигались дрожащими руками.

Тогда Сципион Африканский пришел к растерянному редактору и грустно сказал:

– У вас нет материала, так я вам приведу жирафов.

– Что? – даже побледнел редактор.

– Я приведу вам в Петербург жирафов из Африки. Будет много статей.

Недоумевающий редактор согласился. На другой же день в газете появилась интересная заметка о том, что одно высокопоставленное африканское лицо подарило одному высокопоставленному петербургскому лицу четырех жирафов, которых и приведут из Африки прямо в Петербург сухим путем. Где нельзя – там вплавь.

Жирафы тронулись в путь на другой же день. Путешествие было трудное. По дороге они хворали, и Сципион писал горячие статьи о способе лечения зверей и апеллировал к обществу покровительства животным. Потом написал сам себе письмо о том, что стыдно думать о скотах, когда народ голодает. Потом ответил сам себе очень резко и в конце концов так сам с собой сцепился, что пришлось вмешаться редактору, который боялся, что дело кончится дуэлью и скандалом. Еле уломали: Сципион согласился на третейский суд.

А жирафы между тем шли да шли. Где-то в Калькутте, куда они, очевидно, забрели по дороге, у них родились маленькие жирафята, и понадобилось сделать привал. Но природа, окружающая отдыхавших путников, была так дивно хороша, что пришлось поместить несколько снимков из Ботанического сада. Кто-то из подписчиков выразил письменное удивление по поводу того, что в Калькутте леса растут в кадках, но редакция казнила его своим молчанием.

Жирафы были уже под Кавказом, где туземцы устраивали для них живописные празднества, когда редактор неожиданно призвал к себе Сципиона.

– Довольно жирафов, – сказал он. – Теперь начинается свобода печати. Займемся политикой. Жирафы не нужны.

– Господи! Куда же я теперь с ними денусь? – затосковал Сципион с таким видом, точно у него осталось на руках пятеро детей, мал мала меньше.

Но редактор был неумолим.

– Пусть сдохнут, – сказал он. – Мне какое дело.

И жирафы сдохли в Оренбурге, куда их зачем-то понесло.

Журналистов не пустили в Думу, и газета, в которой работал Сципион, осталась без «кулуаров».

Настроение было унылое.

Сципион писал сам себе телеграммы из Лондона, Парижа и Берлина, где сообщал самые потрясающие известия, и в следующем номере, проверив, красноречиво опровергал их.

А кулуары все-таки были нужны.

– Сципион Африканский, – взмолился редактор. – Может быть, вы как-нибудь сможете…

– Ну, разумеется, могу. Что кулуары – волк, что ли? Очень могу.

На следующий же день появились в газете «кулуары».

«Прекрасная зала екатерининских времен, где некогда гулял сам светлейший повелитель Тавриды, оглашается теперь зрелищем народных представителей.

Вот идет П. Н. Милюков.

– Здравствуйте, Павел Николаевич! – говорит ему молодой, симпатичный кадет.

– Здравствуйте! Здравствуйте! – приветливо отвечает ему лидер партии народной свободы и пожимает его правую руку своей правой рукой.

А вот и Ф. И. Родичев. Его высокая фигура видна еще издали. Он весело разговаривает со своим собеседником. До нас долетают слова:

– Так вы еще не завтракали?..

– Нет, Федор Измаилович, еще не успел.

Едва успели мы занести это в свою книжку, как уже наталкиваемся на еврейскую группу.

– Ну что, вы все еще против погромов?

– Безусловно, против, – отвечает, улыбаясь, группа и проходит дальше.

Ожидается бурное заседание, и Маклаков (Василий Алексеевич), видный брюнет, потирает руки.

После краткой беседы с социал-демократами мы вынесли убеждение, что они бесповоротно примкнули к партии с-д.

Вот раздалась звонкая польская речь, это беседуют между собой два представителя польской группы.

В глубине залы, у колонн, стоит Гучков.

– Какого вы мнения, Александр Иванович, о блоке с кадетами?

Гучков улыбается и делает неопределенный жест.

У входа в кулуары два крестьянина горячо толкуют об аграрной реформе.

В буфете, у стойки, закусывает селедкой Пуришкевич, который принадлежит к крайним правым.

„Нонича, теперича, тае-тае“, – говорят мужички в кулуарах.

– „Последний Луч“ меня переманивает, то есть „кулуары“, – с безысходной грустью заявил Сципион.

Редактор вздохнул, оторвал четвертушку бумаги и молча написал:

„В контору.

Выдать Сципиону Африканскому (Савелию Апельсину) авансом четыреста (400) рублей, с погашением 30%“.

Вздохнул еще раз и протянул бумажку Сципиону.

Изящная светопись

Кто хочет быть глубоко, безысходно несчастным? Кто хочет дойти до отчаяния самого мрачного, самого черного, с зелеными жилками (гладкие цвета теперь не в моде)?

Желающих, знаю, найдется немало, но никто не знает, как этого достигнуть. А между тем дело такое простое…

Нужно только пойти и сняться в одной фотографии. Конечно, я не так глупа, чтобы сейчас же выкладывать ее имя и адрес. Я сама узнала их путем тяжелого испытания, пусть теперь попадутся другие; может быть, это даст мне некоторое удовлетворение… Ах! Ничто нас так не утешает в несчастье, как вид страдания другого, – так сказал один из заратустрвующих.

К тому же я слышала, что эта фотография не единственная в таком роде. Их несколько, даже, может быть, много. Так что если повезет, то легко можно напасть на желаемую. (Впрочем, нападет-то она сама на вас!..)

Узнала я обо всем не особенно давно.

И так это все вышло странно… Шла я как-то вечером по Невскому. Было уже темно. Зажгли фонари. На небе тоже стемнело, и зажгли звезды.

Мой спутник впал в лирическое настроение, говорил о том, что все в природе очень мудро, а на углу Троицкой приостановился и, указывая тросточкой на Большую Медведицу, дважды назвал ее „Прекрасной Кассиопеей“.

Я подняла голову и уже приготовилась возражать, как вдруг наверху, над крышами, что-то мигнуло. Мелькнул лукавый белый огонек. Вспыхнул, мигнул. Ему ответил другой, немного подальше. Затем третий.

„Кто это там перемигивается ночью, под черным небом? – подумала я. – Дело, как будто, не совсем чисто“.

Навели справки. Мне сказали, что это фотографии, работающие при свете магния.

Ну, что ж, – магний так магний.

Я поверила, но в душе осталась какая-то смутная тревога.

И недаром.

От моей подруги отказался жених. Отказался от доброй, красивой (да – красивой; продолжаю на этом настаивать!) и умной барышни, которую он страстно любил, которой еще месяц тому назад писал – я сама видела – писал: „Единственная! Целую твои мелкие калоши!“

Отказался! Положим, он прибавил, что, может быть, скоро застрелится, но ей от этого какой профит?

Несчастье произошло оттого, что она подарила ему медальон со своим портретом.

Он страшно обрадовался медальону, открыл его, побледнел и тихо-тихо сказал:

– Однако!

Больше ничего. Только это „однако“ и было.

За обедом он ничего не ел и был очень задумчив. Потом, во время кофе, попросил невесту повернуться на минутку в профиль. Затем выскочил и уехал.

На другое же утро невеста получила от него уведомление, что он не создан для семейной жизни. И все было кончено.

 

Недавно одни мои добрые знакомые чуть было не отвезли свою единственную дочь в лечебницу для душевнобольных. Я навестила несчастных родителей, и они рассказали мне следующее: недели две тому назад отправилась их дочь в фотографию за пробной карточкой. Вернулась она совсем расстроенная, сказала, что карточка будто бы не готова, отказалась от театра и весь вечер плакала. Ночью жгла в своей комнате какие-то картоны (показание прислуги), а в шесть часов утра влетела в спальню матери с громким требованием сейчас же массировать ей правую сторону носа.

– Несчастная! – урезонивала ее мать. – Опомнись.

– Не могу я опомниться, – отвечала безумная, – когда у меня правая сторона носа втрое толще левой, когда она доминирует над лицом.

Так и сказала: доминирует. Каково это матери выслушивать!

К обеду она, однако, как будто и поуспокоилась, зато ночью прокралась в комнату отца, стащила бритву и сбрила себе правую бровь, а утром побежала к дантисту и умоляла, чтоб он распилил ей рот с левой стороны. Тут ее, голубушку, и сцапали.

Наняли в лечебнице комнату, стали собирать вещи. Вдруг слышат – кричит прислуга истошным голосом. Кинулись к ней, глядят, а у нее в руках барышнина карточка. Описывать карточку я не стану, хоть мне ее показывали; еще, пожалуй, подумают, что я подражаю Эдгару По. Скажу одно: мать пролежала два дня в истерике, отец подал в отставку, кухарка сделалась за повара и потребовала прибавки жалованья…

Теперь они уезжают из Петербурга, где оставляют столько тяжелых воспоминаний…

Была я на днях в фотографии и дожидалась, чтобы мне выдали пробные карточки одной знакомой дамы. Сижу, жду. Высокая, тощая особа роется в книгах и квитанциях с видом оскорбленного достоинства.

Вдруг звонок. Входит энергичный, оживленный господин и спрашивает свой портрет. Тощая особа оскорбляется еще глубже и с холодным презрением подает ему карточку. Господин несколько изумленно смотрит, затем начинает добродушно улыбаться.

– Ха! Это который же я?

Особа „холодна и бледна как лилия“ и молча указывает длинным перстом.

– Ха! Ну и р-рожа! Отчего это щеку-то так вздуло?

– Такое освещение.

– А нос отчего эдакой, pardon, клюквой?

– Такой ракурс.

– Гм… Уди-витель-но! А где шея? Где моя шея?

– Шея у вас вообще очень коротка, а тут такой поворот.

– Зачем же вы, черт возьми, pardon, так меня посадили? – Несколько минут тягостного молчания.

– А это кто же рядом со мной сидит?

– Это? – (Беглый взгляд на карточку.) – Разумеется, ваша супруга.

– Супруга? – в ужасе переспрашивает господин. – Ишь ты! Как же она могла здесь выйти, когда я с ней еще в девяносто шестом году разошелся. Когда она, pardon, живет в Самаре у тетки.

– Фотография не может быть ответственна за поведение вашей жены.

– Позвольте! Да ведь это, верно, Сашка, pardon, Александр Петрович, с которым я приходил сниматься! Ну конечно! Смотрите, вон и сюртук его…

– Фотография не может быть ответственна за костюмы ваших приятелей.

Господин сконфузился и попросил завернуть карточки, но вдруг остановил тощую особу и робко спросил:

– Не можете ли вы мне сказать, чей это ребенок вышел там у меня на коленях.

Особа долго и внимательно рассматривает карточку, подходит к окну, зажигает лампочку и, наконец, холодно заявляет:

– Это вовсе не ребенок. Это у вас так сложены руки.

– Не ребенок? А как же вон носик и глазки? Впрочем, тем лучше, тем лучше! Мне, pardon, было бы ужасно неудобно и даже неприятно, если бы это оказался ребенок… Ну, куда бы я делся с маленьким ребенком на руках?

– Фотография не может быть ответственна.

– Ну да! Ну да! Очень рад. Но все-таки – удивительная игра лучей.

Он ушел. Мне выдали карточку моей знакомой, где она, почтенная старуха, начальница пансиона, была изображена с двумя парами бровей и одним лихо закрученным усом, который, впрочем, при внимательном рассмотрении через лупу оказался бахромкой от драпировки. Но я уже знала, что фотография не может быть ответственна.

Я не захотела огорчать бедную женщину и бросила карточку в Екатерининский канал.

Все равно там рыба дохнет.

Часто приходится встречать людей бледных, расстроенных, страдающих странным недугом. Они робко спрашивают у знакомых, не кривое ли у них лицо? Не косит ли глаз? Не перегнулся ли нос через верхнюю губу? И на отрицательный ответ недоверчиво и безнадежно отмахиваются рукой.

Их жалеют и им удивляются.

Но я не удивляюсь. Я знаю, в чем дело. Знают также и те, кто перемигивается по ночам высоко под крышами, под самым черным небом.

12Так! (лат.)
13Так! Так! Проходит! (лат.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38 
Рейтинг@Mail.ru