Слуг в нашем большом деревенском доме было много. Жили они подолгу, особенно главные, основные: садовник-ведун, кучер, поражавший наши детские души тем, что ел редьку, старичок-повар, ключница, лакей Бартек и горничная Корнеля. Это все были основные, жившие годами.
Лакей Бартек был фигура довольно живописная. Маленький, чубастый, манерами и походкой очень напоминающий Чарли Чаплина и, вероятно, тоже немалый комик, жил он у нас, наверное, лет десять, потому что во все воспоминания моего детства всегда входит этот облик. Да, жил он не меньше десяти лет, несмотря на то, что аккуратно каждый год в Духов День его выгоняли.
– Это у него journee fatale![31] – говорила старшая сестра.
Не мог он этого фатального дня пережить благополучно.
Времена были строгие и требования большие, и не всегда за крупные прегрешения вылетал бедный Бартек.
Помню, один раз бухнул он на пол целое блюдо котлет. Другой раз вылил весь соусник за шиворот нарядной даме. И еще раз, помню, подавал он цыплят толстому важному гостю. Тот, очевидно, человек не опрометчивый, долго вглядывался в нарезанные куски, не зная, что выбрать. И вдруг Бартек, деликатно вытянув средний палец, обтянутый белой нитяной перчаткой, указал ему этим перстом на аппетитный кусочек.
Гость поднял на него негодующий взгляд.
– Ты это что же, болван? Учишь меня?
Это было в Духов День, и Бартека выгнали. Выгонялся он, положим, ненадолго. Кажется, даже продолжал жить где-то в закутке за флигелем. Потом приходил и просил прощения, и все шло гладко до следующего Духова Дня.
Знаменит он был еще тем, что из чисто научного интереса, застрелив ворону, ощипал ее, зажарил и съел.
Об этом любил он рассказывать старой нашей нянюшке, вероятно, именно потому, что уж очень ее от этого мутило.
– И такое это, нянюшка, воронье мясо емкое, столько в нем сытости, что аж не дай бог. Боки у ей кисловатые, а филейчики вроде человечьего. Ну, зато лапа такая плотная, рассыпущая, что после нее месяц не ешь и не проголодаешься. Я вот с тех пор уже три недели не ем.
– Да неужто ты и вправду ворону съел? – охала нянька.
– Зъел, нянюшка, зъел и водичкою запил.
Среди постоянных, основных слуг была и героиня этого рассказа, горничная Корнеля. Была она благородного роду из шляхтянок, держала себя манерно и за свои деликатные фасоны получила насмешливое прозвище «панночка».
С лица она была очень белая, пухлая, с глазами очень выпуклыми, желтыми с черным ободком, рыбьими. Брови над ними резали лоб тонкой прямой стрелкой, давая лицу строгое выражение.
Волосы у Корнели были удивительные. Длинные косы, ниже колен. Она укладывала их тугой короной на голове. Было это и некрасиво и странно, да и цвет ее волос был тусклый, безрадостно русый.
По натуре была Корнеля тиха, медлительна, скрытно горда, молчалива, то есть неразговорчива. Но все время что-то про себя напевала с закрытым ртом.
– Корнеля носом поет, – говорили дети.
Утром она приходила в детскую расчесывать нам волосы. Почему-то именно эту специальность взяла она на себя. Драла гребенкой отчаянно.
– Ой, больно! Больно! Корнелька, пусти! – визжала жертва.
Корнеля все так же медленно и спокойно водила гребенкой и тихо, раздувая ноздри, сжав губы, напевала. Раз, помню, нянька сказала ей:
– Экая ты, право, копунья! Все у тебя медленно, делаешь не делаешь, будто спишь.
И тут Корнеля повернула к няньке свое строгое лицо и многозначительно сказала по-польски:
– Тихая вода бжеги рве. (Тихая вода берега рвет.) – Повернулась и вышла.
Нянька, хотя, наверное, ни слова не поняла, но почему-то очень обиделась.
– Уж-жасно, подумаешь, испугала! Работать не хотят, а туда же брекеке!
По воскресеньям, после раннего обеда, Корнеля наряжалась в парадное шерстяное платье, всегда затейливое, с какими-нибудь оборочками, рюшечками, бантиками, с зеленым галстучком, долго тщательно причесывалась и подкалывалась шпильками, накидывала на плечи кружевную вылинялую косыночку, завязывала на шею черную бархотку с серебряным образком, брала молитвенник и четки и шла на скамейку около ледника. Там она торжественно рассаживалась, расправляла юбки и начинала молиться.
Нас, детей, очень занимало, как Корнеля молится. Мы всегда приходили к леднику и долго, беззастенчиво, как могут только дети и собаки, смотрели на Корнелю.
Она набожно закатывала под самые брови свои выпуклые глаза, шептала и перебирала пухлыми короткими пальцами продолговатые зерна четок.
Рядом хлопотливо кудахтали куры, клевал петух сердитым носом у самой ноги «панночки», обутой в праздничный прюнелевый ботинок, проходила в ледник ключница, гремя ключами, громыхая кувшинами, – она, гордая, белая, пухлая, густо распомаженная, не замечала ничего. Тихо потрескивали четки, беззвучно шевелились губы, подкаченные глаза, казалось, зрели неземное.
Ела Корнеля отдельно от прочих слуг. Приносила себе из кухни в девичью, подносила ложку ко рту с правой стороны и выгибала шею, как пристяжная.
Как-то, приехав на лето из Москвы, застали мы, как всегда, всех наших слуг в сборе, в том числе и Корнелю, но теперь жила она уже не в девичьей, а в белом флигеле, рядом с прачечной у самого пруда. И узнали мы, что Корнеля вышла замуж и с ней живет ее муж, пан Перкавский, человек без должности пока что.
Корнеля по-прежнему приходила по утрам драть нам волосы, по-прежнему молилась по воскресеньям, но уже не около ледника, а у своего флигелька. Росла там старая верба, развалила стволы один над прудом, другой низко вдоль берега. Вот на этот ствол садилась теперь Корнеля, с бархоткой на шее, с молитвенником в руках, чинно расправив юбки.
Пан ее был так себе, «михрютка», вроде Бартека. Серенький, рябенький. Мотался без дела, курил табачок, завел себе курицу и купал ее в пруде. Курица билась у него в руках, вопила истошным голосом, брызгала на него, но пан непоколебимо, как человек, поклявшийся выполнить до конца тяжелый долг, кряхтя и жмурясь, окунал ее в воду.
Больше пан ничем себя не проявлял.
Это лето было шумное и веселое.
В соседнем городке стоял гусарский полк. Офицеры постоянно бывали у нас в доме, где было много молоденьких барышень – моих старших сестер, кузин и их гостящих подруг. Устраивались пикники, катанья верхом, игры, танцы.
Мы, маленькие, во всем этом непосредственного участия не принимали, и всегда на самом интересном месте нас отсылали прочь. Тем не менее, мы были вполне согласны с ключницей, что эскадронный командир совсем молодчина. Он был маленький, кривоногий, хохлатый, усатый, с баками, как у Александра Второго. Приезжал он на тройке лихих серых коней, разукрашенных длинными разноцветными лентами. На расписной дуге красовалась надпись. С лицевой стороны: «Радуйтесь, невесты, жених едет». С обратной: «Плачьте, он женат».
Но женат он не был, а пребывал в состоянии перманентной беспредметной влюбленности. Всем девицам по очереди предлагал руку и сердце и, ничуть не обижаясь отказом, устремлялся дальше.
Да и не он один был влюблен. Влюбленность была господствующим настроением. Молодые офицеры вздыхали, привозили букеты и ноты, декламировали, пели и, щуря глаза, говорили барышням: «Зверок». Не «зверек», а почему-то через «о» – «зверок». Барышни все сплошь стали загадочными натурами. Они нервно смеялись, говорили только намеками, гуляли при луне и ничего не ели за ужином.
Как жаль, что нас гнали в детскую в самые интересные моменты. Многое из этих моментов запомнилось на всю жизнь.
Я помню, как высокий рябой адъютант переводил кузине какое-то английское стихотворение:
Облака, склонясь, целуют горы… Отчего же мне не поцеловать тебя.
– Что вы скажете о последней строчке этого стихотворения? – спрашивал адъютант, склоняясь к кузине не хуже облаков.
Кузина обернулась, увидела меня и сказала:
– Надя, иди в детскую.
Хотя мне, может быть, тоже было интересно узнать ее мнение.
Загадочные диалоги других пар тоже интриговали меня немало…
Она (обрывая лепестки маргаритки): – Любит, не любит, любит, не любит, любит! Не любит… Не любит!
Он: – Не верьте цветам! Цветы лгут.
Она (скорбно): – Мне кажется, что нецветы лгут еще искуснее.
И тут же, заметив меня, живо переделала поэтично-печальное лицо на сердитое, будничное и прибавила:
– Надежда Александровна, пожалуйте в детскую, вас давно там ждут.
Но ничего, с меня было и того довольно. И вечером, когда младшая сестра расхвасталась, что может три дня простоять на одной ноге, я ловко срезала ее:
– Неправда! Ты всегда врешь, как нецветок.
Любимым развлечением того лета была верховая езда.
Лошадей было много, и барышни постоянно бегали в конюшню, нося сахар своим любимцам.
Вот при этих обстоятельствах была замечена исключительная красота конюха Федько.
– У него голова святого Себастьяна! – ахала экспансивная институтка, подруга сестры. – А какой цвет лица! Надо непременно узнать, чем он моется, что у него такая кожа.
Я помню этого Федько. Лет ему, вероятно, было не больше восемнадцати. Лицо белое, румяное, брови что кисточкой выведены, темные волосы стрижены в скобку с челкой. Глаза веселые. Весь, что называется, писаный красавец. И, по-видимому, сознавал свою неотразимость: поводил бровями, шевелил плечом, презрительно усмехался, словом, держал себя как модная ведетта.
Так вот, пошли выпытывать у Федька секрет его красоты.
– Скажите, Федько, – спросила институтка, – чем вы моетесь, что у вас такой цвет лица?
Вопрос ничуть его не удивил:
– А зямлею, панночка. Завсегда зямлею.
– Как так землею? – ахали барышни. – Ведь она же не жидкая?
– А мне все одно! – красовался Федько. – Натрусь зямлею, рушником вытрусь и пошел.
Хотел как будто еще что-то придумать поразительное, да не сумел, и только проговорил:
– Да, я уж такой завсегда.
Спохватились, что забыли сахар. Послали меня кликнуть Корнелю, чтобы принесла.
Корнеля, очевидно, только собралась сооружать свою сложную прическу, потому что прибежала с наскоро скрученными волосами, которые сразу же и рассыпались у нее по спине.
– Ах, Иезус Мария! – жеманно ахнула она.
– Корнеля! – воскликнула институтка. – Да вы настоящая русалка! Правда, Федько, у нее замечательные волосы?
– Волосы? Волосы у ей такие, что четырем кобылам на хвосты хватит.
И тут же, заметив, что слова его не особенно понравились, прибавил, томно вздохнув:
– Эх, и бувает же красота на свете!
Думал он при этом, вероятно, все-таки о своей собственной красоте.
Тут я обернулась на Корнелю. «Панночка» выкатила прямо на Федько свои рыбьи глаза, и – рот полуоткрытый, щеки бледные – вся застыла в каком-то напряженном, удивленном вопросе. Потом тихо ахнула, уронила тарелку с сахаром и, не поднимая ее, повернулась и медленно вышла.
– Корнеля обиделась! – шептали барышни.
– Какая дура! Чего же тут? Наоборот…
Бывают мгновения, когда вдруг переламывается линия судьбы. И ничем иногда эти мгновения особым не отмечены, нет у них знаков, нет на них печати, и скользят они мимо равнодушных глаз, среди простых обычных явлений повседневного обихода, и только потом, когда свершатся намеченные ими сроки, оглядываясь назад, различаем мы их роковой удар.
Также приходила по утрам Корнеля драть нам волосы, такая же она была тихая и медленная. Только по воскресеньям садилась на свою старую вербу не с молитвенником и четками, а с большим гребнем и расчесывала волосы. И расчесывая, напевала уже не «носом», а голосом, мелодией и словами какую-то всегда ту же польскую песню.
«Злоты влосы, злоты влосы…»
Пела тихо и очень невнятно, так что только эти «злоты влосы» и можно было разобрать.
– Да ведь это песня про Лорелей! – удивленно сказала старшая сестра. – Эта дура, кажется, действительно вообразила себя чем-то вроде русалки!
Как-то под вечер пошли мы с сестрой и нянюшкой поливать цветы. Спустились с леечками к пруду. Слышим, шлепают по воде. Купаются какие-то бабы. Оказалось – Корнеля и прачка Марья. Корнеля распустила волосы, они плыли за ней плащом, но, когда она поднимала голову, облегали ей плечи, плотные и блестящие, как моржовая кожа.
– Го-го-го! – закричали с другого берега. – Го! Ру-сал-алка!
Это Федько с каким-то парнем купал лошадей.
Прачка взвизгнула и окунулась по уши.
А Корнеля, быстро повернувшись всем телом в ту сторону, откуда звенел зов, вытянула руки, заколотилась прерывистым истерическим смешком. И вдруг стала прыгать, высоко по пояс выскакивая из воды, и ноздри у нее раздулись, и глаза раскрылись круглые, желтые, в дикой звериной радости. Она перебирала пальцами вытянутых рук…
– Корнеля лошадок манит! – крикнула сестренка. Корнеля дернулась на ее крик, испуганно взметнулась и ухнула с головой в воду.
– Го-го-го! Руса-алка! – кричали с того берега. Нянька сердито схватила нас за руки и увела.
Близилась осень.
Снялись шумной стаей и уехали влюбленные офицеры. Их полк куда-то перевели.
Барышни притихли, стали меньше интересоваться верховой ездой, реже говорили намеками, больше ели, хуже одевались.
Учащиеся стали говорить о переэкзаменовках. Вернее, учащимся стали говорить, потому что сами они на эту тему беседовать не любили.
Готовились к отъезду. Становилось тревожно и грустно.
Как-то вечером уже после ужина собралась нянька спуститься в прачечную спросить какую-то недостающую наволочку.
Я увязалась за нею.
Прачечная помещалась в том же флигеле, где жила Корнеля с мужем. У самого пруда.
Пахло водой, сыростью, тиной. Оранжевый квадрат окна выходил на тропинку, боком к воде. Через тусклое стекло я увидела стол, на нем лампочку и тарелку с какой-то едой. Над тарелкой сидел кто-то темный и тихий, не шевелился. Корнелин пан, что ли?
Прачка Марья встретила нас на пороге и сейчас же зашепталась с нянькой.
– Гос-споди, помилуй! – ахала нянька. – Другой бы гнал бы ее хворостиной…
И опять шепот.
– И сиди-ит? – снова подает реплику нянька. Это, верно, про того, тихого, над тарелкой. Шепот крепнет. Различаю слова:
– Ключница грозилась все ихнему ксендзу рассказать… Ночью купается…
– Таким нельзя причастия давать. То-то замечаю – от ей окунем пахнет. Барыне бы сказать, да разве господа чему верят!
И снова шу-шу-шу…
– И как ты тут, Марья, спишь, не боишься? Шу-шу-шу.
– А крест-то она еще носит?..
Уходя, нянька берет меня за руку и не выпускает до самого дома.
– О-о… и о-о! – тихим стоном донеслось с пруда. Не то поет кто, не то плачет.
Нянька остановилась, прислушалась и сердито проворчала:
– Вой! Вой! Вот как тебя водяник за ноги в пруд стащит, так тогда не так завоешь!
На другое утро Корнеля пришла в детскую заплаканная. Нянька встретила ее грозно и на порог не пустила.
– Иди, иди! Тебе в детской делать нечего. Иди водяному бороду завивать.
Корнеля ничуть не удивилась, молча повернулась и ушла.
– Рыбий хвост! – кинула ей вслед нянька.
– Нянюшка, – спросила сестра. – Корнеля плачет?
– Плачет! Такие всегда плачут. Попробуй-ка, пожалей, она тебе покажет. И чего только барыня смотрит? Разве господа чему верят! Хуже дур, прости господи!
Корнеля в детскую больше не ходила.
Помню этот день хорошо. Помню, как с утра болела голова и больно было смотреть на яркое солнце. А рядом скулила и все приваливалась к моему плечу младшая сестра, и глаза у нее были мутные, и обеих нас тошнило. И в мутном тумане ухал и звенел бубенчиками бубен и визжала скрипка – пришла деревенская свадьба.
Женихом оказался Федько. Он был очень красный, потный, немножко пьяный. Была на нем новая белая свитка, а на шею повязан зелененький Корнелин галстучек, в котором она когда-то по воскресеньям молилась богу.
Невеста была молодая, но такая некрасивая, что мы даже удивились. Длинный щербатый нос торчал из-под белой полотняной хустки, которую в тех краях надевали новобрачным на голову вместо великорусского бабьего повойника.
Она рядом с Федько бухала маме в ноги, поднося пупыристый, кисло пахнущий, черный каравай.
Странно было видеть около красавца Федька такую простую рябую бабу.
Началась пляска. Плясали в огромной передней, из которой убрали два гигантских стола карельской березы. Кружились девки и парубки, топотали тяжелыми сапогами деловито и невесело. Наш лакей Бартек, презрительно отставя губу, носил на подносе леденцы и стаканчики с водкой. Взвизгивала скрипка.
Мы, маленькие, забились в уголок дивана. Никто не обращал на нас внимания. Сестра тихо плакала.
– Чего же ты плачешь, Лена?
– Мне стра-ашно.
Чужие, грубые люди, скачут, топают…
– Смотри, вон там еще свадьба.
– Где?
– А вон там.
– Да ведь это зеркало!
– Нет, это дверь. Там еще свадьба!
И мне тоже начинает казаться, что это не зеркало, а дверь, и вертятся там за нею другие гости, справляют другую свадьбу.
– Смотри, там Корнеля пляшет! – говорит Лена и, закрыв глаза, кладет мне голову на плечо.
Я привстаю, ищу глазами Корнелю. Люди на той другой свадьбе какие-то зеленые, мутные…
– Лена! Где же Корнеля?
– Там, – машет она рукой, не открывая глаз. – Корнеля плачет…
– Пляшет? Плачет? Что ты говоришь?
– Я не знаю, что я говорю, – бормочет Лена.
Я снова смотрю. Голова у меня кружится. И кружатся зеленые злые люди, упорно колотя ногами, словно втаптывают кого-то в землю. Не та ли Корнеля, совсем черная, мутная… смотрит огромными рыбьими глазами… И вдруг подпрыгнула, как тогда в пруду, по пояс голая, руки вытянула и манит, манит, а ниже груди рыбья чешуя… Рот у нее раскрыт, не то поет, не то плачет: «о-о-и-о-о!»
И вся дрожа, кричу я в ответ исступленно и дико:
– О-о-и-о-о!..
Потом потянулись долгие дни и ночи, мутные, тяжелые. Приходили незнакомые люди, старичок-водяник стукал меня по груди молоточком, приговаривал:
– Скарлатина, скарлатина, у обеих скарлатина.
Злые старухи шепотом ругали Корнелю:
– Эдакое над собой сделать!.. Гад ее утянул…
Старух я не узнавала…
Потом говорили, что в пруде воду спускали.
– Искали, не нашли.
– А нашли не в пруду, а за мельницей в речке.
На этом обрывается все, что я знала о Корнелиной жизни. Да и то только много лет спустя, вспомнив о ней, я поняла, что слова о пруде и о том, что нашли в речке, относились, по-видимому, к ней. Никто при нас никогда о ней не упоминал, и когда я, выздоровев, стала спрашивать, мне один раз ответили «умерла», а другой раз просто «нету ее».
Едва мы оправились, увезли нас в Москву.
Что это была за история? Любила ли она этого Федька? Может быть. Зеленый галстучек на его свадебном наряде… гибель Корнели именно в день свадьбы…
Или, без всякого романа, она сошла с ума и ушла, как русалка, в воду?
Но когда я бываю больна или просто в предутреннем полусне, если среди смутных видений детства наплывает и этот далекий странный облик, тогда кажется мне, что настоящая правда была та, которую мы, маленькие больные дети, видели в зеркале.
Так бывает: воет собака, воет всю ночь, тоскливо, заливисто.
– Чья такая?
Выйдут, посмотрят.
Свои собаки все по местам и всегда в такую ночь притихшие, куда-нибудь подальше забились. Видно, что боятся.
Ну, прислушаются люди, откуда вой, тихонько проберутся, чтоб не спугнуть, и увидят. Большею частью где-нибудь на задворках, в бурьяне, в огороде, где поглуше, лежит собака, морду к луне закинула и воет.
Собака, на первый взгляд, будто и настоящая, но человек опытный живо поймет, в чем дело. Такая собака бывает очень большая, непременно белая, но до полспины у нее темная либо рыжая полоса широкая идет, начиная от лба, будто коса распущена. И главное, к чему надо приглядеться – такая собака тени не бросает. Если это замечено – тогда все ясно. Перед вами – оборотень.
Часто встречаются еще оборотни-кошки. Те норовят, наоборот, шмыгать к людям поближе.
Кошка-оборотень всегда очень большая, черная и непременно с отметиной: либо лапа белая (это чаще всего), либо на спине полоса. Шея у такой кошки очень длинная, и вся она худая, жилистая. И тоже, конечно, тени не бросает.
Оборотни эти, которые по чужим дворам шляются, – большею частью женщины и приходят либо из ревности какую-нибудь гадость сделать, либо от злости, но также и от большой тоски. От большой злобной тоски принимают они чаще всего облик собаки, потому что тогда можно выть на луну, а им свою тоску избыть, извыть надо.
Кошки-оборотни, те больше что-нибудь выслеживают, высматривают, чтобы потом в человечьем виде наплести и напортить.
От такой кошки укрыться трудно. Да и придет ли в голову?
Зарыл, например, старичок кубышку в саду под липкой. Нарочно ночь выбрал самую черную. И знает, что никто его видеть не мог. Кошка, действительно, мимо ног шмыгнула…
А на другой день встречает за воротами бабу.
– Что, старичок, – говорит баба, – землю-то нынче копать весело аль не весело?
А сама смотрит и не моргнет.
Ясное дело – знает что-то.
А откуда дозналась?
Вот тут голову и поломаешь! Вспомнишь кошку – откуда такая взялась? Никакой кошки в доме нет, у соседки маленькая рыженькая, а эта огромная черная. Почему ночью в сад шмыгнула как раз в такое время?
И начнет обеспокоенный старичок за бабой примечать. Шепнет словечко одному, другому, а там и пошло. Поймают.
Была такая баба на подозрении (дело было в Белоруссии). И вот идут все в поле на работу, а она не выходит. Заглянула соседка в ней в избу. Лежит баба на печке, стонет. «Вечером, – говорит, – пошла овцу запирать, да на борону споткнулась, ногу перешибла, мало не сломала».
Рассказала соседка по селу, а там уже знают:
– Слыхали, що она зюкает! – «Зюкает» значит «говорит».
– Знаем мы ее борону! Ночесь Максимке кошкой под ноги кинулась, тай он в нее поленцем швыргнул, лапу перешиб. Вот ее борона.
Чуть бабу не убили, да помещик помер, беду отвлек.
Самые зловещие оборотни – волки. Они всегда на человека несчастье наводят.
Оборотень-волк тоже редко бывает мужчиной. Поэтому часто это не волк, а волчиха. Такие волчихи завлекают охотников, заводят их осенью в топлые места, зимой в полынью или в ту усадьбу, где лучше бы этому охотнику не показываться, где будет от его появления горе или гибель ему самому либо его близким.
О таких волчихах-оборотнях существует у западных народов много легенд. Встречаются в этих легендах волчихи и беззлобивые, а только свободолюбивые. Из строгого и унылого рыцарского замка, запертая под суровый надзор злым и нелюбимым мужем, рвалась женская душа на свободу, на дикую волю, рыскать и кружить по полям, по лесам вольным диким зверем. Не шкурку трусливого зайца или осторожной лисы и даже не сильного, но добродушного медведя выбирала себе ее рвущаяся из гнета фантазия, а именно клыки, когти, могучую злую силу, быстрые ноги, зловещий вой. Именно это и было любо душе запертой – вырваться, к месту прикованной – бежать, мчаться безудержно, запуганной – пугать, загубленной – мстить и губить.
Была я когда-то в гостях у друзей. Купили они именье у купца. Купец владел этим имением недолго, отстроил новый дом, почти там и не жил и решил продать. Думал было пустить дом под дачников на лето, но место было глухое, не особенно живописное, городишко по соседству маленький, у горожан свои сады, никто на лето не уезжал и в дачах не нуждался. Вот он и продал.
Усадьба была довольно странная – вся какая-то кривая. Дом новый, небольшой, двухэтажный, деревянный, под ярко-зеленой крышей, перед домом круглый луг, а на лугу две огромные елки, к дому боком.
За лужком великолепный парк и тоже все аллеи, все дорожки не вдоль, а поперек. Что за странность?
Не желая обидеть хозяев, я нашла, что это очень оригинально. Но тут хозяева объяснили, что старый помещичий родовой дом стоял когда-то как раз против елок, ели ему подъезд сторожили. Но дом давно был заброшен, разрушен, и купец, начав новую стройку, набрал с него только камни на фундамент, а дом пожелал перенести на новое место, потому что старое считалось несчастливым. Там когда-то, как будто еще в екатерининские времена, помещик жену из ружья убил. Его судили и не то казнили, не то сослали, а усадьбу с тех пор забросили, никто там и не жил. И парк такой запущенный был, что зимой в нем волки бегали. Это уже купец расчистил под дачников.
Те места, где когда-то разыгралась драма, всегда носят на себе особый отпечаток. Неспокойно в них, не веришь в их ясное солнце, в их тихую ночь. Что-то нарушено в них, оборвано, сдвинуто, пульс земли, эманации вещей перебиты и не могут войти в прежний темп…
Я ночевала в этой усадьбе.
Ночь была лунная.
Сильная луна чувствовалась сквозь штору, мешала спать.
Я подошла к окну: через лужок тихо бежала большая горбатая не то собака, не то волк. Бежала, припадая на переднюю лапу, и лапа эта была белая. Жесткая шерсть иголками блестела в луне. Чудище завернуло за елки, туда, где был прежде старый дом, и сгинуло.
Утром все весело подтрунивали над моим «волком с белой лапой».
– Не было ли на нем ошейника?
– Или намордника?
Однако в усадьбе такой собаки, как я описала, не было…
Остался у меня какой-то неприятный привкус и от этой кривой усадьбы, и от тоскливой, какой-то чрезмерной луны, и главное, от странного горбатого полуволка.
Я больше там не бывала, но, встретив владельцев кривой усадьбы уже зимой в городе, услышала от них легенду старого дома, которую они тогда, летом, еще и не знали.
Легенда была следующая: жил в этой усадьбе законный наследственный помещик, отставной гусар. Жену себе взял откуда-то из Литвы, – как всегда в легендах говорится – красавицу писаную. Нрава гусар был тяжелого, жену ревновал, держал взаперти и никому не показывал. А когда ездил в гости или на охоту, ее с собою не брал и даже особого сторожа завел из бывших своих солдат, чтобы за барыней следил, глаз не спускал. А барыня была тихая, покорная, воле мужа подчинялась, только он почему-то все ей не верил.
Вот раз поехал он к соседям на охоту и поздно ночью возвращался один домой. И вот чувствует – конь под ним чего-то беспокоится. Пригляделся и видит – здоровенная волчиха бежит краем леса, по его же дороге. Он за ней. Она от него, а не сворачивает, а бежит прямо к усадьбе. Он схватил ружье, выпалил. Смотрит – она на переднюю лапу припадать стала, однако бежит. До забора добежала, как собака присела (видно, там какой-то лаз знала) и сгинула в парке. Гусар прискакал домой. Во дворе тихо, собаки не воют. Отдал лошадь конюху, поднялся в спальню, разбудил жену. Рассказывает ей про волка, она удивляется, прямо верить не хочет.
– Да что ты? – говорит. – Быть этого не может! Это тебе все показалось.
А сама лежит бледная-бледная и одеялом по горло закрыта.
Наутро проснулся он – а жена и не встает. Нездоровится ей.
Испугался гусар:
– Да что же, говорит, с тобой такое?
Одеяло-то сдернул и видит – у нее рука тряпкой перевязана.
– А я, говорит, вишни собирала, лесенку подставила, ступенька обломилась, я себе рученьку ободрала.
Ну тот поверил, пожалел.
А потом стало на него сомненье находить.
«Какие же, – думает, – она вишни рвала, когда теперь осень на дворе?»
Пошел в сад, лесенку отыскал, смотрит – все ступеньки целы.
Думает, думает – понять ничего не может.
А тут опять позвали его соседи на охоту. Уезжая, велел жене из дому не выходить и сторожу, что из бывших солдат, приказал строго-настрого дом караулить.
Поехал. И опять поздно ночью едет домой. Едет, а сам все по сторонам посматривает. И вот видит, что не в стороне, а прямо перед ним бежит та самая волчиха, бежит, хромает, на лапу припадает, а лапа у нее белой тряпкой перевязана.
Он и понимает и понимать не смеет. Коню шпоры дал, мчится, дух захватывает, а та все перед ним, и догнать он ее не может. И вот уже усадьба видна. Лошадь храпит, из сил выбивается. Подлетают к парку, присела волчиха, хочет в свой лаз шмыгнуть, а гусара тут и осенило: схватил ружье, сам себя не помня, перекрестил дуло, нацелился и пальнул. Рухнула волчиха, да вдруг как застонет.
Спрыгнул он с коня, бежит к ней, нагнулся – ночью-то плохо видно. Нагнулся – а перед ним лежит его жена, тихенькая такая, горькая, платьице на ней рваное. Посмотрела на него с укором, ничего не сказала и глаза завела. Умерла.
На суде ему не поверили. Судили как убийцу.
Это история старая, екатерининских времен. А я знаю совсем не старую, нам современную петербургскую, очень занятную. Ее я и расскажу.
Сказать в точности, когда именно это было, я не смогу. Вообще не умею вспоминать и определять года цифрами. Для меня всякая эпоха всегда определяется событиями и имеет свою исключительно ей присущую физиономию.
Время, о котором я хочу рассказать, в нашем литературном кружке, с примыкающими к нему любителями, сочувствующими и покровителями, ознаменовано было «чаро-манией». Все колдовали, заклинали, изучали средневековые процессы ведьм, писали стихи и рассказы о колдунах, о вампирах и оборотнях. Брюсов напечатал своего «Огненного Ангела», Сологуб волхвовал и в стихах, и в прозе, и в жизни, Кондратьев писал о русалках и нежити. Впервые узнала читательская масса о недотыкомках, ларвах и прочих чудищах.
Друзья искусств, так называемые «фармацевты», быстро примкнули к новому веянию и хотя говорили «лавры» вместо «ларвы» и «недотыкомка» с ударением на втором «о», все же посильно выказывали интерес.
Между прочим, премилые это были люди, эти так называемые «фармацевты». Они заполняли театр новейших направлений, посещали выставки, литературные собрания, лекции, диспуты и, если сами плохо в вопросах искусства разбирались, то всегда знали, что и кого надо любить, что и кого презирать. И часто жертвенно тратили и время, и деньги на очень для них скучное и непонятное общение с литературой.
Состояли «фармацевты» из дантистов, пломбирующих зубы деятелей искусства, фотографов, родственников (брат жены писателя, муж сестры артиста) и молодых помощников присяжных поверенных.
Все они являлись густой толпой, приводя с собой невест, племянниц, жен, дочерей и теток. Все это делало атмосферу, насыщало воздух восторженными эманациями и создавало настроение.
Трудно было им, бедным, вдохновиться колдовским делом. Путали некрофилию с филателией, но от века отстать не желали.
Начинающие поэты любили в своих стихах суровых ведьмаков и летали на Брокен целыми выводками.
Оборотни были тоже в большей чести.
Одна поэтесса писала:
«Стала ночь густо-звездной и тихою, Заклубились в ней мутные сны, И была я в ту ночь волчихою. Поджималась у старой сосны. И, покорный лесному обычаю, Только шорох закатный умолк, Ты пошел кружить за добычею – Мой самец, белозубый волк. Тяжело ныряя и ухая, Потянула к луне сова. На песке встала тень остроухая – Это ты, твоя голова».
Муж поэтессы обиделся. Уши у него действительно были дегенеративные, острые. Он нашел, что опубликовать его недостатки непорядочно. Произошел крупный семейный разлад.
Многим из нас искренне хотелось слетать на шабаш ведьм. Но одной фантазии было недостаточно. Надо было раздобыть волшебную мазь, которой ведьмы смазывали себе тело.