Лизу, стриженую приготовишку, взяла к себе на масленицу из пансиона тетка.
Тетка была дальняя, малознакомая, но и то слава богу. Лизины родители уехали на всю зиму за границу, так что очень-то в тетках разбираться не приходилось.
Жила тетка в старом доме-особняке, давно приговоренном на слом, с большими комнатами, в которых все тряслось и звенело каждый раз, как проезжала по улице телега.
– Этот дом уже давно дрожит за свое существование! – сказала тетка.
И Лиза, замирая от страха и жалости, прислушивалась, как он дрожит.
У тетки жилось скучно. Приходили к ней только старые дамы и говорили все про какого-то Сергея Эрастыча, у которого завелась жена с левой руки.
Лизу при этом высылали вон из комнаты.
– Лизочка, душа моя, закрой двери, а сама останься с той стороны.
А иногда и прямо:
– Ну-с, молодая девица, вам совершенно незачем слушать, о чем большие говорят.
«Большие» – магическое и таинственное слово, мука и зависть маленьких.
А потом, когда маленькие подрастают, они оглядываются с удивлением:
– Где эти «большие», эти могущественные и мудрые, знающие и охраняющие какую-то великую тайну? Где они, сговорившиеся и сплотившиеся против маленьких? И где их тайна в этой простой, обычной и ясной жизни?
У тетки было скучно.
– Тетя, у вас есть дети?
– У меня есть сын Коля. Он вечером придет.
Лиза бродила по комнатам, слушала, как старый дом дрожит за свое существование, и ждала сына Колю.
Когда дамы засиживались у тетки слишком долго, Лиза подымалась по лесенке в девичью.
Там властвовала горничная Маша, тихо хандрила швея Клавдия, и прыгала канарейка в клетке над геранью, подпертой лучинками.
Маша не любила, когда Лиза приходила в девичью.
– Нехорошо барышне с прислугами сидеть. Тетенька обидятся.
Лицо у Маши отекшее, обрюзгшее, уши оттянуты огромными гранатовыми серьгами, падающими почти до плеч.
– Какие у вас красивые серьги! – говорила Лиза, чтобы переменить неприятный разговор.
– Это мне покойный барин подарил.
Лиза смотрит на серьги с легким отвращением. «И как ей не страшно от покойника брать!» Ей немножко жутко.
– Скажите, Маша, это он вам ночью принес? – Маша вдруг неприятно краснеет и начинает трясти головой.
– Ночью?
Швея Клавдия щелкает ногтем по натянутой нитке и говорит, поджимая губы:
– Стыдно барышням пустяки болтать. Вот Марья Петровна пойдут и тетеньке пожалятся.
Лиза вся съеживается и отходит к последнему окошку, где живет канарейка.
Канарейка живет хорошо и проводит время весело. То клюнет конопляные семечки, то брызнет водой, то почешет носик о кусочек извести. Жизнь кипит.
«И чего они все на меня сердятся?» – думает Лиза, глядя на канарейку.
Будь она дома, она бы заплакала, а здесь нельзя.
Поэтому она старается думать о чем-нибудь приятном.
Самая приятная мысль за все три дня, что она живет у тетки, – это как она будет рассказывать в пансионе Кате Ивановой и Оле Лемерт про ананасное мороженое, которое в воскресенье подавали к обеду.
«Каждый вечер буду рассказывать. Пусть лопаются от зависти».
Подумала еще о том, что вечером приедет «сын Коля» и будет с кем поиграть.
Канарейка уронила из клетки конопляное семечко, Лиза полезла под стул, достала его и съела.
Семечко оказалось очень вкусным. Тогда она вытащила боковой ящичек в клетке и, взяв щепотку конопли, убежала вниз.
У тетки опять сидели дамы, но Лизу не прогнали. Верно, уже успели переговорить про левую жену.
Потом пришел какой-то лысый, бородатый господин и поцеловал у тетки руку.
– Тетя, – спросила Лиза шепотом, – что это за старая обезьяна пришла?
Тетка обиженно поджала губы:
– Это, Лизочка, не старая обезьяна. Это мой сын Коля.
Лиза сначала подумала, что тетка шутит, и хотя шутка показалась ей не веселой, она все-таки из вежливости засмеялась. Но тетка посмотрела на нее очень строго, и она вся съежилась.
Пробралась тихонько в девичью, к канарейке.
Но в девичьей было тихо и сумеречно. Маша ушла. За печкой, сложив руки, вся прямая и плоская, тихо хандрила швея Клавдия.
В клетке тоже было тихо. Канарейка свернулась комочком, стала серая и невидная.
В углу, у иконы с розовым куличным цветком, чуть мигала зеленая лампадка.
Лиза вспомнила о покойнике, который по ночам носит подарки, и тревожно затосковала.
Швея, не шевелясь, сказала гнусавым голосом:
– Сумерничать пришли, барышня? А? Сумерничать? А?
Лиза, не отвечая, вышла из комнаты.
«Уж не убила ли швея канарейку, что она такая тихая?»
За обедом сидел «сын Коля», и все было невкусное, а на пирожное подали компот, как в пансионе, так что и подруг подразнить нечем будет.
После обеда Маша повезла Лизу в пансион.
Ехали в карете, пахнувшей кожей и теткиными духами. Окошки дребезжали тревожно и печально.
Лиза забилась в уголок, думала про канарейку, как той хорошо живется днем над кудрявой геранью, подпертой лучинками.
Думала, что скажет ей классная дама, ведьма Марья Антоновна, думала о том, что не переписала заданного урока, и губы у нее делались горькими от тоски и страха.
«Может быть, нехорошо, что я взяла у канарейки ее зернышки? Может быть, она без ужина спать легла?»
Не хотелось об этом думать.
«Вырасту большая, выйду замуж и скажу мужу: „Пожалуйста, муж, дайте мне много денег“. Муж даст денег, я сейчас же куплю целый воз зернышек и отвезу канарейке, чтоб ей на всю старость хватило».
Карета завернула в знакомые ворота.
Лиза тихо захныкала – так тревожно сжалось сердце.
Приготовишки уже укладывались спать, и Лизу отправили прямо в дортуар.
Разговаривать в дортуаре было запрещено, и Лиза молча стала раздеваться. Одеяло на соседней кровати тихо зашевелилось, повернулась темная стриженая голова с хохолком на темени.
– Катя Иванова! – вся встрепенулась радостью Лиза. – Катя Иванова.
Она даже порозовела, так весело стало. Сейчас Катя Иванова удивится и позавидует.
– Катя Иванова! У тети было ананасное мороженое! Чудное!
Катя молчала, только глаза блестели, как две пуговицы.
– Понимаешь, ананасное. Ты небось никогда не ела! Из настоящего ананаса!
Стриженая голова приподнялась, блеснули острые зубки и хохолок взъерошился.
– Все-то ты врешь, дурища!
И она повернулась к Лизе спиной. Лиза тихо разделась, сжалась комочком под одеялом, поцеловала себе руку и тихо заплакала.
Балконную дверь только что выставили.
Клочки бурой ваты и кусочки замазки валяются на полу.
Лиза стоит на балконе, щурится на солнце и думает о Кате Потапович.
Вчера, за уроком географии, Катя рассказала ей о своем романе с кадетом Веселкиным. Катя целуется с Веселкиным, и еще у них что-то такое, о чем она в классе рассказать не может, а скажет потом, в воскресенье, после обеда, когда будет темно.
– А ты в кого влюблена? – спрашивала Катя.
– Я не могу тебе сказать этого сейчас, – ответила Лиза. – Я скажу тоже потом, в воскресенье.
Катя посмотрела на нее внимательно и крепко прижалась к ней.
Лиза схитрила. Но что же оставалось ей делать? Ведь не признаться же прямо, что у них в доме никаких мальчиков не бывает и что ей в голову не приходило влюбиться.
Это вышло бы очень неловко.
Может быть, сказать, что она тоже влюблена в кадета Веселкина? Но Катя знает, что она кадета никогда и в глаза не видала. Вот положение!
Но, с другой стороны, когда так много знаешь о человеке, как о Веселкине, то ведь имеешь право влюбиться в него и без всякого личного знакомства. Разве это не так?
Легкий ветерок вздохнул свежестью только что растаявшего снега, пощекотал Лизу по щеке прядкой выбившихся из косы волос и весело покатил по балкону клубки бурой ваты.
Лиза лениво потянулась и пошла в комнату.
После балкона комната стала темной, душной и тихой.
Лиза подошла к зеркалу, посмотрела на свой круглый веснушчатый нос, белокурую косичку – крысиный хвостик и подумала с гордой радостью:
«Какая я красавица! Боже мой, какая я красавица! И через три года мне шестнадцать лет, и я смогу выйти замуж!»
Закинула руки за голову, как красавица на картине «Одалиска», повернулась, изогнулась, посмотрела, как болтается белокурая косичка, призадумалась и деловито пошла в спальню.
Там, у изголовья узкой железной кроватки, висел на голубой ленточке образок в золоченой ризке.
Лиза оглянулась, украдкой перекрестилась, отвязала ленточку, положила образок прямо на подушку и побежала снова к зеркалу.
Там, лукаво улыбаясь, перевязала ленточкой свою косичку и снова изогнулась.
Вид был тот же, что и прежде. Только теперь на конце крысиного хвостика болтался грязный, мятый голубой комочек.
– Красавица! – шептала Лиза. – Ты рада, что ты – красавица?
Сердцем красавица,
Как ветерок полей,
Кто ей поверит,
Но и обман.
Какие странные слова! Но это ничего. В романсах всегда так. Всегда странные слова. А может быть, не так? Может быть, надо:
Кто ей поверит,
Тот и обман.
Ну, да! Обман – значит, обманут.
Тот и обманут.
И вдруг мелькнула мысль:
– А не обманывает ли ее Катя? Может быть, у нее никакого романа и нет. Ведь уверяла же она в прошлом году, что в нее на даче влюбился какой-то Шура Золотивцев и даже бросился в воду. А потом шли они вместе из гимназии, видят – едет на извозчике какой-то маленький мальчик с нянькой и кланяется Кате.
– Это кто?
– Шура Золотивцев.
– Как? Тот самый, который из-за тебя в воду бросился?
– Ну да. Что же тут удивительного?
– Да ведь он же совсем маленький! – А Катя рассердилась.
– И вовсе он не маленький. Это он на извозчике такой маленький кажется. Ему уже двенадцать лет, а старшему его брату – семнадцать. Вот тебе и маленький.
Лиза смутно чувствовала, что это – не аргумент, что старшему брату может быть и восемнадцать лет, а самому Шуре все-таки только двенадцать, а на вид восемь. Но высказать это она как-то не сумела, а только надулась, а на другой день, во время большой перемены, гуляла по коридору с Женей Андреевой.
Лиза снова повернулась к зеркалу, потянула косичку, заложила голубой бантик за ухо и стала приплясывать.
Послышались шаги.
Лиза остановилась и покраснела так сильно, что даже в ушах у нее зазвенело.
Вошел сутулый студент Егоров, товарищ брата.
– Здравствуйте! Что? Кокетничаете?
Он был вялый, серый, с тусклыми глазами и сальными, прядистыми волосами.
Лиза вся замерла от стыда и тихо пролепетала:
– Нет… я… завязала ленточку…
Он чуть-чуть улыбнулся.
– Что ж, это очень хорошо, это очень красиво.
Он приостановился, хотел сказать еще что-нибудь, успокоить ее, чтобы она не обижалась и не смущалась, да как-то не придумал, что, и только повторил:
– Это очень, очень красиво!
Потом повернулся и пошел в комнату брата, горбясь и кренделяя длинными, развихленными ногами.
Лиза закрыла лицо руками и тихо, счастливо засмеялась.
– Красиво!.. Он сказал – красиво!.. Я красивая! Я красивая! И он это сказал! Значит, он любит меня!
Она выбежала на балкон гордая, задыхающаяся от своего огромного счастья, и шептала весеннему солнцу:
– Я люблю его! Люблю студента Егорова, безумно люблю! Я завтра все расскажу Кате! Все! Все! Все!
И жалко и весело дрожал за ее плечами крысиный хвостик с голубой тряпочкой.
В жасминовой беседке душно и томно от сладкого запаха.
Прогудит шмель мандолинной струной, задрожит легким шорохом тонкий витой стебелек и затихнет.
Травяной паучок висит, качается на своей липкой ниточке, слушает, как цветут цветы.
В жасминовой беседке старая скамейка так густо обросла мохом и гнилушками, что стала будто живая, будто сама выросла из земли, как старый, размякший гриб.
На скамейке две девочки: одна длинноногая, белобрысая, с веснушками на круглом носу, в ситцевом платье и драном гимназическом переднике. Это Лиза Кириллова, только что одолевшая ужасы науки приготовительного класса.
Другая – припомаженная, принаряженная, с чисто вымытыми красными руками, – Люня Донацкая, приехавшая с визитом.
Девочки знают друг друга плохо, и беседа не клеится.
Лизу смущает великолепие голубого банта в Люниной косе.
Ей кажется, что Люня не может не презирать ее за драный передник и веснушчатый нос.
Но нужно как-нибудь выпутываться из тяжелого положения. Кроме того, она хозяйка и должна занимать гостью.
– Вы любите театры? – спрашивает она самым светским тоном, прикрыв ладонью дырку на переднике.
– Очень люблю. Ужасно люблю, – отвечает гостья с легким польским акцентом. – Только я еще никогда в театре не была. Мы всегда в Горках живем, а в Горках театров нет.
– Я тоже люблю театры. Я очень часто в театре бываю. На Рождестве нас возили в ложу, и потом еще была один раз, когда была совсем маленькая; только уж не помню… Вот мама, та еще чаще ездит.
– Ваша мама ужасная красавица, – покраснев, говорит Люня. – Моя мама тоже ужасная красавица, но ваша еще ужаснее.
Лиза молча дрыгает ногами.
– А что, у вас в гимназии очень трудно? – спрашивает Люня.
Лиза выпрямилась и гордо вскидывает голову:
– В гимназии? Ерунда, пустяки! Конечно, для новеньких очень страшно. Вы бы, наверное, перетрусили. Уж конечно, – где вам!
– А вы не боитесь?
– Я-то? Ничуть! Марья Николаевна говорит мне: «Снимите локти со стола», – а я – хоть бы что. Даже нарочно другой локоть хотела положить, только некогда было.
– Какая вы! – заискивающе улыбается Люня. – Я бы ни за что не могла!
– Хо! Я ничего не боюсь! Даже батюшка спросил: «Кто это там на второй скамейке вихрами трясет?»
– Ой! Ой! Как это вы так можете? А учиться трудно?
– Учиться? Ужасно трудно. Масса предметов. Чистописание очень трудно. У нас страшно строго. Если букву пропустишь или если клякса – сейчас выключат, и пропала на всю жизнь. Вы бы ни за что не могли.
Люня из почтительности передвинулась на самый краешек скамейки. Лиза развалилась и гордо расправила дырявый передник, как старый ветеран свое доблестное знамя, простреленное в боях.
– У нас в классе тридцать девочек. Я всех на память знаю: Александрова, Андреева, Асланова, Бабарусова, Батарникова, Букина…
– Как это вы так можете! – благоговейно шепчет Люня.
Она вся съежилась, подавленная и растерянная, и даже голубой бант сконфуженно обвис.
– Подождите, не перебивайте! Разве можно перебивать, когда называют фамилии. Теперь из-за вас я должна опять сначала начинать. Александрова, Андреева, Асланова, Бабару… Вот видите, как глупо перебивать, теперь я опять должна начать сначала: Александрова, Андреева…
– Вам, может быть, тесно на скамейке? – робко и почтительно шепчет Люня. – Так вы ложитесь как следует, а я могу здесь на травке посидеть.
– Ну, еще платье перемажете.
– Нет, нет, ничего. Да я могу и постоять.
– У нас в классе есть одна полька, Клембицкая. Вы ее знаете?
– Нет, не знаю.
– Какая же вы после этого полька, когда вы своих не знаете! Вы, должно быть, так только, – простая католичка.
Лиза развалилась на всю скамейку, одну ногу перекинула на спинку, а другою болтала по воздуху. Люня робко, сложив руки, как масон на молитве, смотрела и слушала в благоговейном экстазе.
– Бабарусова, Батарникова, Букина, Вериго, Елкина… Не смотрите мне в рот, это меня сбивает.
– А куда мне нужно смотреть?
– Вот сюда куда-нибудь.
– На листья?
– Ну, можно и на листья… Елкина, Значкова… опять вы на меня! Какая вы, право! Ужасно трудно с вами разговаривать! Я устала, я буду спать.
– Хорошо, вы спите, а я посторожу. Если прилетит пчела, я ее прогоню.
Лиза закрывает глаза и лежит тихо.
Люня стоит, сложив руки, и старается не дышать.
Что-то тихо щелкнуло, и задрожал листик.
Это свалился сверху маленький жучок.
Люня вздрогнула, испуганно скосила глаза на Лизу и погрозила жуку пальцем.
Томно и душно от сладкого запаха.
Качается травяной паучок, слушает, как цветут цветы.
А. А. Ц.
Да, один раз я была счастлива.
Я давно определила, что такое счастье, очень давно, – в шесть лет. А когда оно пришло ко мне, я его не сразу узнала. Но вспомнила, какое оно должно быть, и тогда поняла, что я счастлива.
Я помню:
Мне шесть лет. Моей сестре – четыре.
Мы долго бегали после обеда вдоль длинного зала, догоняли друг друга, визжали и падали. Теперь мы устали и притихли.
Стоим рядом, смотрим в окно на мутно-весеннюю сумеречную улицу.
Сумерки весенние всегда тревожны и всегда печальны.
И мы молчим. Слушаем, как дрожат хрусталики канделябров от проезжающих по улице телег.
Если бы мы были большие, мы бы думали о людской злобе, об обидах, о нашей любви, которую оскорбили, и о той любви, которую мы оскорбили сами, и о счастье, которого нет.
Но мы – дети, и мы ничего не знаем. Мы только молчим. Нам жутко обернуться. Нам кажется, что зал уже совсем потемнел, и потемнел весь этот большой, гулкий дом, в котором мы живем. Отчего он такой тихий сейчас? Может быть, все ушли из него и забыли нас, маленьких девочек, прижавшихся к окну в темной огромной комнате?
Около своего плеча вижу испуганный, круглый глаз сестры. Она смотрит на меня: заплакать ей или нет?
И тут я вспоминаю мое сегодняшнее дневное впечатление, такое яркое, такое красивое, что забываю сразу и темный дом, и тускло-тоскливую улицу.
– Лена! – говорю я громко и весело. – Лена! Я сегодня видела конку!
Я не могу рассказать ей все о том безмерно радостном впечатлении, какое произвела на меня конка.
Лошади были белые и бежали скоро-скоро; сам вагон был красный или желтый, красивый, народа в нем сидело много, все чужие, так что могли друг с другом познакомиться и даже поиграть в какую-нибудь тихую игру. А сзади, на подножке стоял кондуктор, весь в золоте, – а, может быть, и не весь, а только немножко, на пуговицах, – и трубил в золотую трубу:
– Ррам-рра-ра!
Само солнце звенело в этой трубе и вылетало из нее златозвонкими брызгами.
Как расскажешь это все! Можно сказать только:
– Лена! Я видела конку!
Да и не надо ничего больше. По моему голосу, по моему лицу она поняла всю беспредельную красоту этого видения.
И неужели каждый может вскочить в эту колесницу радости и понестись под звоны солнечной трубы?
– Ррам-рра-ра!
Нет, не всякий. Фрейлейн говорит, что нужно за это платить. Оттого нас там и не возят. Нас запирают в скучную, затхлую карету с дребезжащим окном, пахнущую сафьяном и пачулями, и не позволяют даже прижимать нос к стеклу.
Но когда мы будем большими и богатыми, мы будем ездить только на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!
Я зашла далеко, на окраину города. И дело, по которому я пришла, не выгорело, и жара истомила меня.
Кругом глухо, ни одного извозчика.
Но вот, дребезжа всем своим существом, подкатила одноклячная конка. Лошадь, белая, тощая, гремела костями и щелкала болтающимися постромками о свою сухую кожу. Зловеще моталась длинная белая морда.
– Измывайтесь, измывайтесь, а вот сдохну на повороте, – все равно вылезете на улицу.
Безнадежно-унылый кондуктор подождал, пока я влезу, и безнадежно протрубил в медный рожок.
– Ррам-рра-ра!
И больно было в голове от этого резкого медного крика и от палящего солнца, ударявшего злым лучом по завитку трубы.
Внутри вагона было душно, пахло раскаленным утюгом.
Какая-то темная личность в фуражке с кокардой долго смотрела на меня мутными глазами и вдруг, словно поняла что-то, осклабилась, подсела и сказала, дыша мне в лицо соленым огурцом:
– Разрешите мне вам сопутствовать. – Я встала и вышла на площадку.
Конка остановилась, подождала встречного вагона и снова задребезжала.
А на тротуаре стояла маленькая девочка и смотрела нам вслед круглыми голубыми глазами, удивленно и восторженно.
И вдруг я вспомнила.
«Мы будем ездить на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!»
Ведь я, значит, счастливая! Я еду на конке и могу познакомиться со всеми пассажирами, и кондуктор трубит, и горит солнце на его рожке.
Я счастлива! Я счастлива!
Но где она, та маленькая девочка в большом темном зале, придумавшая для меня это счастье? Если бы я могла найти ее и рассказать ей, – она бы обрадовалась.
Как страшно, что никогда не найду ее, что нет ее больше, и никогда не будет ее, самой мне родной и близкой, – меня самой.
А я живу…
Лизавета Николаевна Будягина, носившая пышное звание младшей подбарышни помощника младшего секретаря, поднялась ни свет ни заря, пошла в березнячок, что рос тут же около дач и был столь рьяно посещаем, что даже издали в нем виднее были пустые бутылки и клочья бумаги, чем самые деревья. Там Лизавета Николаевна обломила несколько веточек и, крадучись, чтобы не поймали хозяева, принесла их в свою комнатушку и прикрепила к стене у окошка. В стене, слава богу, было столько щелей, что и гвоздей не понадобилось, – прямо воткнула.
Потом принялась за свой туалет.
Платье у нее было белое кисейное, как и полагается в Троицын день, но так как сшито оно было Клеопатрой Федотовной, что жила рядом у Сидорихи на верхах, а не настоящей портнихой, то и сидело как ему вздумается, а не как нужно.
Клеопатра Федотовна, положим, предлагала сшить по журналу, да журнал-то был 1904 года, так что все ее заказчицы предпочитали, чтобы уж она лучше фасонила из своей головы.
Зеркальце у Лизаветы Николаевны было, к счастью, совсем маленькое – на один глаз, так что она и не знала, что у нее делается на спине и у пояса. Поэтому она весело улыбалась, взбивая волосы барашком.
Духов, которые придают столько очарования модным дамам, у младшей подбарышни совсем не оказалось. Зато мыло было такое пахучее, что от него даже не спалось по ночам, и приходилось выносить его в сени. Стоило оно всего восемнадцать копеек и написано на нем было без всяких затей просто «Опопанах».
Напившись своего чаю «от хозяйки», Лизавета Николаевна пошла к калитке и стала ждать.
Скоро стали приходить дачники из церкви. Лизавете Николаевне стало горько, что не с кем переглянуться насчет их туалетов.
В особенности раздражали барышни с кавалерами. Они томно нюхали свои букетики, и Лизавета Николаевна думала:
«Ныряет носом в букет, как утка. Уж-жасно, подумаешь, всех увлекла».
В соседний садик вышла портниха Клеопатра Федотовна и села на скамеечку, подобрав платье над крахмальной юбкой.
Стало неловко оставаться у калитки. Еще спросит, нахалка, кого Лизавета Николаевна ждет.
Она ушла к себе и прилегла на кровать. Но лежать было бы очень приятно, если бы не Троица. В Троицу надо было веселиться, а не лежать. И она снова пошла к калитке.
Постояла, пождала. На улице было пусто: все ушли гулять подальше к озеру.
Лизавета Николаевна сорвала у забора пучок незабудок и заткнула за пояс. Ей понравилось, что она – такая стройная и вся в белом, и цветы у пояса. Она улыбнулась и крикнула Клеопатре Федотовне:
– А ко мне, вероятно, сегодня один господин приедет из города. Александр Эдуардович!
Но портниха совсем не удивилась и не обрадовалась, а ответила, помолчав:
– Мы сегодня уж три раза кофий пили. Я очень охотница, особенно с хорошими сливками. Маменька нонче к обедне ходили и просвирку принесли, так мы с просвиркой кофий-то кушали.
Лизавета Николаевна подошла поближе к говорившей и вдруг увидела свое отражение в темном стекле низкого окна. Фигура у нее оказалась толстая, а букетик – маленьким грязным комочком, даже не голубым, так как незабудки уже съежились. Словом, надеяться было не на что.
– Нет, – сказала она вдруг дрожащим голосом. – Я пошутила. Сегодня никто не приедет.
И пошла домой, криво подняв плечи. Опять прилегла и стала думать:
«Ну, что такое случилось? Ровно ничего. Он, собственно говоря, даже и не обещал окончательно. Я пригласила, а он сказал: „благодарю вас“. И ничего в этом нет обидного. Иногда очень важные и богатые люди устраивают бал, и далеко не все приглашенные приезжают. Но никто и не думает на это обижаться. Если бы я пригласила к себе сегодня человек двадцать, я бы даже и не заметила, что один не приехал. Кроме того, еще очень рано. Кто же так рано приезжает! Он, наверное, понял, что я его приглашаю именно вечером».
Додумавшись, наконец, в чем дело, она весело вскочила, и снова пошла в сад. Дачники уже вернулись с прогулки и пили чай. Отовсюду слышался веселый смех и говор.
«Какие пошлые! – думала Лизавета Николаевна. – Болтают какую-нибудь ерунду».
Она бы не стала болтать.
Она бы взяла его под руку и пошла вот туда, по зеленому лугу, смотреть золотой закат…
Подошел почтальон и протянул два письма. Одно – хозяйке, другое – ей, госпоже Будягиной.
Александр Эдуардович писал, что приехать в гости не может, но зато просил одолжить рублей пять для больного товарища и обещал прислать за деньгами к ней на службу.
Лизавета Николаевна села на скамеечку и думала:
«И что, в сущности, случилось? Ровно ничего не случилось. Просто один из гостей не приехал. Разве этого не бывает даже в самых важных и богатых домах, где много угощения и лакеев. Неужели же расстраиваться из-за того, что из двадцати человек один не приехал!»
Она встала, но уже не могла смотреть на зеленый луг и золотой закат. Было отчего-то противно до тошноты.
А Клеопатра Федотовна кричала кому-то голосом, острым, как буравчик:
– Леонида Павловна, а Леонида Павловна! И какая это такая предмета, что на меня собака чихнула? А? И какая это такая предмета, скажите на милость?