Первые поднимали тревогу две молодые легавые собаки, всегда игравшие у ворот.
Они начали лаять особым предостерегающим сигнальным лаем. Нечто вроде собачьего «слуша-ай, приме-ча-ай!..».
И, услышав этот сигнал, мгновенно вскакивала вся дремавшая у подъезда стая наших деревенских собак – больших, маленьких, породистых, полупородистых и окончательной приблудной дряни.
Из будки вылезал огромный мохнатый, как дед в вывороченном тулупе, цепной пес Дозор и от бешенства начинал хрипеть и плясать на задних лапах.
Весь этот собачий концерт отмечал событие довольно простое и не очень редкое: столяр Мошка вошел в ворота.
Почему вид его так волновал собак – до сих пор не понимаю.
Был Мошка такой: старый, очень худой, длинный, согнутый, носил ермолку, пейсы, длинный лапсердак и калоши. Словом, внешность его для того края была самая заурядная.
Удивителен он был совсем не внешностью, а кое-чем таким, чего собаки знать не могли.
Прежде всего – репутацией непоколебимо честного человека. Все заказы выполнял хорошо, к сроку не опаздывал, цены брал божеские и без задатка.
Второе – этого тоже собаки не знали – он был поразительно молчалив. Я даже не знаю, говорил ли он вообще, может быть, только моргал глазами и мотал пейсами.
А самым главным была легенда о нем, бросавшая свет на его странности. Рассказывали, будто лет тридцать тому назад, в Судный День, когда он вместе со своими единоверцами молился в синагоге и каялся в грехах, произошло нечто, что по еврейским поверьям считается вполне возможным: утащил бедного Мошку черт.
Нашлись, конечно, люди, которые собственными глазами видели, как летел Мошка по воздуху. И тащил его кто-то поганый, вроде барана. Хотели даже помочь ему, перекрестить черта, да подумали, что, может, Мошке еще за это неприятность будет, что его крестили.
Какая-то старуха видела не барана, «а быдто шар, а у шара из носу пламень».
Какой такой у шара бывает нос, это старуха не объясняла, а просто отплевывалась.
Как бы там ни было, а Мошка пропадал без малого тридцать лет. Откуда явился – неизвестно. Поселился за кладбищем в заброшенной баньке и стал ходить по помещикам столярничать. Работал хорошо. Где он там у черта научился ремеслу, никому не известно.
Нашлись, как всегда, умные люди, которые с усмешечкой говорили, что Мошка просто-напросто в свое время удрал от воинской повинности и, кажется, прожил эти годы в Америке.
Но это разумное предположение было всем неприятно и даже противно.
– Выдумают же такое неправдоподобие! Когда люди собственными глазами видели, как его черт тащил. Да и почему бы он молчал, если был в Америке? Из Америки все болтунами приезжают. Когда же и поврать, если не из Америки! А уж раз человек так молчит, значит, не иначе, как на него такой зарок наложен. Что-то, может быть, искупить должен. И почему такой честный? Тоже, скажете, от Америки? Ха-ха! А что задатка не берет, так это потому, что боится, не уволок бы его черт снова, и тогда пропадут чужие деньги.
Хорошо помню эти «Мошкины дни».
Во флигеле, в маленькой пустой комнате, выбеленной известкой, – планки, доски, опилки.
Длинная черная фигура согнулась и водит по широкой доске какой-то маленькой коробочкой, и из-под этой коробочки тонкими шелковистыми локонами завиваются душистые стружки.
Мы с сестрой стоим в дверях и, затаив дыхание, смотрим на Мошку. Мне кажется, что мы простаивали там целые часы.
Мошка молчал и не обращал на нас никакого внимания. Стругал, пилил, долбил. Движения у него были медленные, точно автоматические, глаза полузакрыты. И от этого на нас нисходил какой-то гипнотический полусон. Дышать начинали громко и ровно, как спящие, глаза тоже полузакрывались и подкатывались. Нечто странное, приятное и неодолимое, овладевало, зачаровывало, заколдовывало, отнимало силу и волю.
С трудом очнувшись, уходили мы на зов старших, и за столом мать замечала, что мы побледнели.
И чуть оставляли нас на свободе, сейчас же бежали мы смотреть на Мошку. Так притягивало это неизъяснимое, исходящее от тихого темного человека.
Впоследствие, много лет спустя, рассказывал мне один симбирский помещик, как лечил калмык его шестилетнего сына от детской падучей. Калмык потребовал фунт чистого серебра, взял молоточек и стал выковывать конус, внутри пустой. Девять дней ковал, постукивал молоточком, медленно поворачивал блестящий кусок металла и тихо-тихо напевал, а больной мальчик должен был рядом стоять и смотреть. Мальчик стал спокойным и сонным. Через девять дней конус был готов, и мальчик выздоровел.
Вот, я думаю, в движениях старого Мошки было что-то действовавшее на нас гипнотически.
Между тем легендарная фигура Мошки, конечно, не могла не воспламенить фантазии окружающих.
Подумайте только – человек, которого черт уносил! Такие персоны не часто встречаются на нашей скучной земле.
Но когда хорошенько пережевали историю его исчезновения, почувствовалось, что этого маловато. Трудно было так на этом и успокоиться. И вот умы заработали.
Забегала ключница, зашептала прачка.
– И чего вы все к Мошке бегаете? – заворчала на нас нянька. – Не надо вам на него смотреть. Худое будет. На таких смотреть долго нельзя.
– На каких «таких»? Какой он «такой»?
– А такой, который ходит. – Звучали слова непонятно и жутко.
– Куда, нянюшка, ходит?
– А сюда ходит. Ему бы там бы и оставаться, а он вон сюда ходит. Хорошего мало.
– А где «там»?
– Там, где зарыт.
– За-ры-ы-ыт!!.
И так это было сказано, что уж дальше и спрашивать не посмели. Значит, Мошка был где-то зарыт и вылез…
Вечером ключница шептала о кладбище. Было очень страшно. Мы поняли, что зарыт Мошка был на кладбище, и теперь приходит оттуда.
Работал тогда у нас в усадьбе еще один еврей, очень общительный и болтливый. Делал он кирпичи для сарая и все обещал нам с сестрой построить домик. Мы решили расспросить про Мошку – он наверное проболтается.
Отношения у нас, благодаря проектируемому домику, были самые дружеские – уж он от нас ничего скрывать не станет.
Пошли.
– Ицка, скажите нам, пожалуйста, про Мошку. Правда, что он зарыт?
Ицку вопрос наш не удивил. Мне теперь кажется, что он просто-напросто ничего не понял. Но ответ его был столь красноречив, что за всю долгую мою жизнь я его не забыла.
Ответ был:
– Мошка? Что такое Мошка? И почему Мошка, а не не-Мошка? Так я вам скажу прямо, что Мошка так это Мошка.
Вот и все.
В этот вечер в детской произошло целое заседание, в котором приняли участие, помимо ключницы, прачка, кухонная баба и еще какая-то ведьма в буром платке – что-то очень сложное – какая-то кучерова теща, что ли.
И тут сообщались и обсуждались самые потрясающие вести. Оказывается, что хитрый Мошка столярничает только для отвода глаз, а на самом деле он держит баню для покойников.
Подтверждалось свидетельскими показаниями. Чей-то кум шел из города в воскресенье поздно вечером. Был кум выпивши и повернул не в ту сторону, так что как раз вышел к Мошкиной баньке. И вдруг – что такое? Слышит в баньке стук, грохот, будто шайки по полу катаются и будто много голосов каких-то нечеловечьих спорят. Испугался кум и побежал прочь. А утром нарочно пошел, в окошко заглянул, видит – полки перевернуты, доски валяются и шайки разбросаны. Знать, и правда, ночью-то тут что-то было. Рассказал приятелю, писарю, человеку бывалому. Бывалый человек только усмехнулся.
– Что ты, говорит, притворяешься, что ли? Да ведь каждому дурню давно известно, что Мошка держит баню для покойников. А то зачем же ее у кладбища поставили?
– Да, ведь, она, – говорит кум, – давно там пустовала.
– То-то и есть, что пустовала. Охотников-то немного на такую нечисть найдется. На это надо такого, который ходит. В воскресенье дело было-то?
– В воскресенье.
– Ну так какая же крещеная душа в воскресенье в баню пойдет? Сам можешь понимать, не маленький.
Все это рассказывалось шепотом, со всхлипами.
Потом говорили еще про какую-то просвирнину тетку, у которой деверь нарочно ночью пошел в окно баньки заглянуть, а там два покойника сидят голые и холодной водой парятся. Деверь так испугался, что на всю жизнь остался немым.
И вот этот самый немой деверь всех теперь подговаривает окна в баньке высадить, двери с петель снять, да и подкараулить. Тут Мошку на чистую воду и выведут. Нечего ему столярничать, раз он такой, «которые ходют».
В скором времени узнали мы, что Мошка пропал. Одни говорили, будто пошел на заработки в Киев, другие собственными глазами видели, как его черт тащил.
Выяснилось, что пока он достругивал у нас свои доски, кто-то удосужился перебить в баньке стекла и утащить дверь. Конечно, ему не с руки стало жить без окон, без дверей. Ему надо от людей хорониться.
Я хоть мала была, а все же поняла, что, пожалуй, хоть кому без окон-без дверей жить не с руки. Хотя для Мошки, может быть, это и не важно. Ведь не простудится же он, раз он «такой».
А что он ушел в Киев, так это, конечно, праздная болтовня, потому что наш пастух нашел у флигеля на скворечнике какую-то старую калошу. Чья же она, спрашивается, если не Мошкина? И кто же ее мог туда закинуть? Конечно, упала сверху, когда Мошку черт нес.
В общем, все о Мошке жалели.
– Хороший был, тихий, работящий и честный. Но ведь это все оттого, что нечеловек он был. И лучше, что сам ушел. А то кое-кто уже стал поговаривать про осиновый кол.
Калошу торжественно сожгли. Потому что каждый понимал, что если ее не уничтожить, так Мошка обязательно пришел бы за ней. Не сейчас, так лет через тридцать.
– Пусть уж лучше не ходит, – сказала кухонная баба. – Довольно мы и так от него натерпелись.
Как удивительно ярки воспоминания детства!
Сколько потом в зрелом возрасте случается видеть и прекрасного, и значительного, и многое только скользнет по душе и умрет. И память не схватит и не задержит.
Но иногда какая-нибудь сущая ерунда, посетившая ранние дни вашей жизни, останется в вашей памяти до самой смерти.
Вот, например, живет во мне воспоминание о том, как кучер Славицкий ел редьку. Помню так ясно, художественно точно, и ничто в жизни этого воспоминания не убило и даже не сгладило.
Помню жаркий летний день. Чудесно пахнет горячей соломой и березовой корой. Мы с сестрой играем около черного крыльца под навесом для дров.
Игра занятная: крутить каблуком ямку в земле, чтобы вышла совсем круглая. Для мягкости можно в ямку поплевать.
Работаем оживленно, приговариваем:
– Вот я-то умею, а ты-то не умеешь!
– Нет, это я умею, а ты не умеешь!
Ничто так быстро не движет делом, как благородное соревнование. Наши ноги до колен вымазаны грязью, чулки разорваны, у сестры отлетел каблучок.
И вдруг выбегает из дому мамина горничная. Бежит, гремит крахмальными юбками.
– Даша, куда? Даша, куда?
– К кучеру. Мамаша запрягать приказали.
Мы с сестрой живо, не сговариваясь, схватились за руки и побежали за ней.
Кучер жил в избе около конюшни. К конюшне нам подходить запрещалось. Раз поймали нас, как мы стояли на пороге и благоговейно смотрели на длинные лошадиные зады, разделенные хвостами, похожими на распущенные девичьи косы.
– Лошади лягнуть могут.
– Мы же далеко стояли, им не достать! – пищали мы. На это брат-кадет сказал дельно:
– Лошадь, когда лягает, ногу вытягивает на четырнадцать аршин.
Словом, к конюшне доступ был закрыт.
Даша вбежала в избу. Мы остановились на пороге и смотрели.
В небольшой полутемной клетушке около стола стоял огромный, раза в три больше моего человеческого роста, мужик в кожаном армяке. Стоял к столу боком, к нам лицом, жевал и крякал. Жевал он тоненькие ломтики редьки, которые брал прямо пальцами из стоящей на столе миски.
Эта картина произвела на нас неизгладимое впечатление. То ли что он ел стоя, да еще боком, то ли что ел с аппетитом такую гадость, то ли что ел руками – не знаю. Но забыть этого я уже всю жизнь не могла. И ничуть не удивилась, когда лет тридцать спустя сестра как-то спросила:
– А помнишь, как кучер Славицкий ел редьку?
К воспоминаниям этого периода относился и садовник Панас. Панас на Украине значило Афанасий.
Панас был у нас в деревне старшим садовником. Седенький, маленький, кривой, молчаливый и очень строгий. Мы его побаивались.
Закон такой: пока не наварят варенья, детей в клубнику не пускать.
Но у нас шайка была организованная: оставляли на аллее сторожа, который, завидя Панаса, должен был громко петь:
«Мы расстались и после той встречи Много, много воды утекло».
Часто сторож подличал. Запоет нарочно про встречу, а когда перепуганные обжоры выскочат, сам залезет в клубнику…
И не столько опасно было, что Панас пожалуется, сколько сам он был страшен.
Был он ведун. И по ведовской части разделывал разные чудеса. Предсказывал погоду, и не только предсказывал, но умел властвовать над нею – мог разгонять тучи.
Помню, раз обещали нас взять в церковь ко всенощной. И вдруг, смотрят, потемнело небо, гроза будет. Ясно:
– Дети останутся дома.
Но горничная Даша, которой по каким-то ее личным соображениям очень хотелось, чтобы все убрались из дому, подумала и сказала решительно:
– Сбегаю к садовнику!
Мы с сестрой увязались за нею. Нашли кривого Панаса в яблоневом саду. Стоял, что-то подстригал, подвязывал. Ворчал себе в бороду:
– Ты чего прекословишь? Всем жить надо, а ты все себе, все себе. Некрасиво!
Это он на яблоню сердился… Даша почтительно выждала.
– Дедка Панас! Разгони тучу, господам в церкву ехать.
Панас внимательно посмотрел своим глазом на Дашу, точно проверяя, правду ли она говорит. Потом нахмурился, защурился, оглядел небо, что-то пошептал, подул и вдруг поднял руку и, оттянув рукав свитки, замотал им по воздуху. Мотал, и дул, и шептал. Потряс бороденкой. Поправил рукав на место.
– Ну вот, – говорит, – езжайте в церкву. Дождя не будет.
Мы взглянули на небо: средь темной тучи закруглилось голубое окошечко, стало ползти, шириться… Гроза уходила.
Панаса люди не боялись. Он был ведун, но худого не делал. Кажется, так ведунам и полагается – зла не делать.
Вот только когда помощник его, молодой садовник Трифон, неожиданно женился на рябой девке-бесприданнице, пошел слушок, что будто это Панас нашептал. Но на предположении этом как-то никто не остановился, и сделано оно было, конечно, только потому, что человеку свойственно объяснять необъяснимое. Такой высокий сан, как помощник садовника, и вдруг – рябая девка! И вот ум человеческий стал искать ответа в мире чудес.
Потом помню, как ушел от нас старый садовник.
Ушел странно.
Явился неожиданно и сказал, что просит расчета, потому что должен спешно идти на родину помирать.
– Да разве ты болен, Панас? – удивленно спрашивали у него.
– Нет, еще здоров. Но уж раз пошло, что всем деревьям я стал неприятен, так, значит, пора. Давеча в крыжовнике иду, ветка дерет, не пущает. Яблоньку привил – не слушается. Нет, уж вы меня не держите.
В тот день он был какой-то белый, очень чистый, в вороте холщовой рубахи ярко-зеленая тесемочка. Все это было торжественно и подчеркивало серьезность его решения.
Так он и ушел. Но не совсем. То есть прислуга и мы, дети, знали, что не совсем…
Вывелись в курятнике цыплята. Все желтенькие, один черный. Все вместе, один – особняком.
Стали расти, покрываться перьями, – а черный почти весь голый, так, кое-где перо, а сам точно горбатый и к тому же кривой, – а никто его и не бил – куда же глаз девался?
Вот тут люди понимающие и стали догадываться.
– Цыпленок-то – а? Понимаешь?
– Ой, господи, неужто Панас?
– Что же теперь будет-то?
– А уж что-нибудь да будет… – А цыпленок рос злющий.
Мы бегали на него смотреть. Стоит на навозной куче, на самой верхушке, один, маленький, горбатый, голый, голова набок, одним глазом моргает и подойти другим цыплятам к себе не дает, так и подпрыгивает со злости.
Сверстники его подросли, закукарекали молодыми петушиными голосами, а этот, злющий, и расти перестал, так маленьким и остался. Но корму требовал, по словам ключницы, столько, сколько десять больших петухов не склюют.
– На что его, такого, держать-то? – заметил кто-то.
– А вот попробуй, зарежь. Он те покажет! – отвечали ему.
Называли цыпленка «колдун». Прямо звать Панасом боялись.
Кончилась его история странно.
По словам многих свидетелей, среди бела дня вдруг Колдун голову задрал и громко запел. Запел и побежал в лес. Лесок тут как раз, около курятника, начинался.
Ну где это видано, чтобы петухи в лес бегали? Да ведь как скоро! – будто позвал его кто.
Запел и побежал в лес. Так и не вернулся.
– Правда, что это Панас был? – спрашивали мы. – Зачем же он приходил-то в цыплячьем виде?
– А это уж не нашего ума дело, – отвечали люди понимающие. – Раз приходил, значит, так уж надо было. И разве все человек понять должен?
От железнодорожной станции до города ехать надо было ровно тридцать верст, и все лесами, лесами да болотами, через дикие речки по деревянным пляшущим мостикам, глушь, даль, ужас.
Приехала Клавденька Петрова в городок к вечеру и велела ямщику везти прямо на мельницу, где муж нанял квартиру.
Немножко Клавденька этой новой квартиры побаивалась. Не доверяла мужу. Не такой это был человек, чтобы сделать что-нибудь разумное и практичное. Но вышло так, что сама она выехать с ним вместе не могла, занята была ликвидацией обстановки и всякими домашними делами, а мужу уже вышел срок являться на службу, и он ждать не мог. Вот и пришлось ему самому отыскать для них помещение. А так как дело было к лету, то и рекомендовали ему нанять домик около мельницы. Там какой-то городской чиновник два года подряд жил и все очень хорошо устроил: и обоями оклеил, и полы выкрасил – словом, для лета будет отлично, а осенью можно отыскать что-нибудь уже в городе.
Место было красивое, немножко дикое. Все заросло кустами, и дорога до домика не доходила, а от мельницы нужно было идти по тропинке вдоль берега.
Клавденька вылезла из тарантаса усталая, разбитая. Ямщик понес за ней вещи.
Показалось ей, что сыро, и водой пахнет, и глухо.
«И всегда он ерунды натворит», – думала она про мужа.
Из домика вышла востроносая, страшно худая баба в белом платке, надвинутом на лоб. Баба, не здороваясь, подала ей письмо. Письмо от мужа.
«Меня неожиданно вызвали в уезд, – писал он, – для ревизии. Вернусь дня через два. Ты пока устраивайся. Прислуга нанята, все в порядке. Будешь довольна. Целую крошечные глазки и голубенькие ручки. Володя».
– Голубенькие ручки! – пробормотала она. – Вечно все перепутает!
– Значит, барин – вас нанял? – спросила она востроносую бабу.
У бабы лицо было узкое, как сабля. Под глазами черно, словно углем намазано.
– Да-с. Наняли. Готовить и вообще, доить или что.
– Разве здесь есть корова? – удивилась Клавденька.
– А я почем знаю, – гордо отвечала баба. – Я только вчера пришла.
Клавденька вошла в дом. Комнаты маленькие, сырые, ветки черемухи лезли в окна, застилали свет. И сразу ее зазнобило, как от простуды.
Обошла все помещение. Летом, в жару, наверное, будет хорошо, а пока и судить трудно. Мебели почти что никакой. На все три комнаты одна кровать, один диванчик, стол да три стула.
– А лампы здесь нет? – спросила Клавденька.
– Нету, – отвечала баба из кухни.
– Так как же я буду?
– А ночи теперь белые, так на что тебе свет? А хочешь, так давай денег, схожу в город за свечкой.
– Хорошо. А нельзя ли самовар поставить?
– А давай денег, так я в городе углей куплю.
Клавденька дала бабе денег, велела купить кое-что из провизии. Баба ушла, да и пропала.
Холодно, сыро, темно, скучно. Клавденька завернулась в плед и задремала. Наконец, хлопнула дверь.
– Ну что, принесли свечку?
Никто ей не ответил. Баба вошла и молча остановилась.
Клавденька обернулась.
В дверях стояла баба, да не та. Чужая. Она была огромного роста, широкоплечая, ширококостная, любому мужику впору. На голове темный платок.
– Вам чего? – спросила Клавденька.
– Я к вам в горничные, в девушки. Ваш барин меня порядил, – отвечала баба густым голосом.
– Ах, значит, муж вас нанял? А вы умеете? Вы уже служили?
– Ну конечно, – добродушно отвечала гигант-баба. – Дело немудреное.
– Надо бы вот вещи разобрать, – сказала Клавденька, – да тут темно, ничего не видно. Я послала за свечкой в город. Вас как зовут?
– Клаша.
– Так вот, Клаша, разверните пока этот сверток и постелите мне постель.
Клаша живо все размотала, разобрала, устроила, потом вышла из дому. Клавденька видела, как она встала у берега лицом к речке и махала руками, точно звала кого-то.
Наконец, вернулась носатая, принесла что нужно, зажгла свечку, напоила свою барыню чаем.
Неуютная была эта баба. Вся как-то дергалась, глаза какие-то пламенные, платок ерзал у нее на голове и, когда сползал, видны были волосы ершом, как бывает у бритых после тифа.
«Удивительно, каких он слуг нанял! – думала Клавденька про мужа. – Какие-то нелепые».
Ночь провела она скверно. Никак не могла согреться, и комар пел над ухом.
«Комаров, наверное, будет пропасть».
Утром поднялась с головной болью. Увидела на столе рядом с вынутыми из несессера вещами какой-то паспорт. Взяла, развернула.
«Клавдия Петрова. Вдова…» В глазах потемнело.
– Что такое? Почему мое имя? И почему я вдова? Я, кажется, совсем больна!
Снова читает. Нет, не ошиблась, так и есть: «Клавдия Петрова. Вдова». Смотрит дальше. «Тридцать лет. Крестьянка Вологодской губернии…»
– Ах, это, значит, Клаша. Ее паспорт. Но как глупо, что у нас одинаковые имена и фамилии.
Что-то было в этом противное и жуткое. Точно своего двойника увидела.
Пошла в кухню. Там была одна носатая.
– Дайте мне чаю, – сказала Клавденька.
Носатая так вздрогнула, что даже нож уронила, точно застали ее бог знает за каким преступлением, а всего-то навсего чистила она картошку.
– Скажите, – спросила Клавденька, – это Клаши фамилия Петрова?
– Петрова, Петрова, – нехотя пробормотала баба.
– Так. А вас как зовут? – Баба отвернулась и буркнула:
– Марья. Не все ли равно.
У этой Марьи странные были манеры. Она никогда не смотрела в лицо, а когда отвечала, отворачивалась.
– А где же Клаша?
– Купается. Где же ему быть? Там ему и место. В речке.
– Кому?
– А ему, Клаше.
Марья, очевидно, совсем была идиотка.
Клавденька вернулась в свою комнату. За окном был густой туман, белый, как пар. Комнатка была сырая, в углах обои отстали.
Марья принесла чай, молоко, баранки. Поставила на стол, заглянула за дверь, за окно, подошла к Клавденьке и сказала шепотом:
– Ты только на меня не говори. Клаша-то – Иван!
Клавденька выпучила глаза.
– Ты только молчи. Она здесь два лета в кучерах служила.
– Ничего не понимаю! – растерялась Клавденька. – Почему же она вдруг горничная?
– А вы лошадей не держите, вот она и так. Ей лишь бы тут. Мельница-то не работает.
Она нагнулась к самому Клавденькину лицу и, обдавая ее запахом соленого огурца, зашептала:
– Водяник она. Водяной. Из речки она, Иван-то, с этого затона с-за мельницы.
Она быстро выпрямилась и пошла было к двери, но с полпути повернулась и сказала уже громко:
– У тебя вон и иконы-то в целом доме ни одной. Так еще не такие к тебе придут.
«Сумасшедшая! Сумасшедшая! – думала Клавденька. – Господи! Хоть бы Володя скорее вернулся». Голова болела, в глазах рябило.
– Отдохну, пойду в город, поговорю с кем-нибудь, с аптекарем, что ли. Ведь никого я здесь не знаю!
Она даже всплакнула немножко. Потом легла, закрылась потеплее и заснула. А когда проснулась, оказалось, что проспала почти весь день. И проснулась от шороха. У стола стояла огромная Клаша и вертела в руках тарелку, очевидно, накрывала на стол.
– Клаша, – сказала Клавденька. – Правда, что вы в кучерах служили?
Клаша подошла к постели. Вблизи лицо у нее было пухлое, глаза светлые, с белыми телячьими ресницами.
– В кучерах? – переспросила она совсем спокойно. – Работать каждому надо.
– Значит, правда? – Клаша молчала.
– Скажите, Клаша, вы эту Марью хорошо знаете?
– Марью Сову? А кто ее не знает?
– А что?
– Полтора года в остроге клопов кормила.
Клавденька даже поднялась на постели.
– Почему? Украла что-нибудь?
– Украла? – иронически повторила Клаша. – Мужа убила, а не украла, вот что.
– Так почему же ее выпустили?
– Вот почему, – отвечала Клаша, многозначительно постукав себя пальцем по лбу. – Таких нельзя засудить.
– А она, может быть, опасная? – в ужасе спросила Клавденька.
Клаша пожала плечами и вышла из комнаты.
«Господи, господи! Что это будет, – мучилась Клавденька. – Надо сейчас же одеваться и бежать в город. Не могу я здесь оставаться с этими сумасшедшими бабами».
Она встала, посмотрела, запирается ли дверь, увидела задвижку и немножко успокоилась.
«Как-нибудь перетерплю эту ночь, а завтра должен Володя приехать. Куда же я в городе сунусь, тут, наверное, и гостиниц никаких нет».
Пришла Марья Сова, спросила, что сготовить.
– Все равно, что-нибудь, – отвечала Клавденька, вглядываясь в Марьино лицо. – Может быть, рыба есть?
Марья испуганно оглянулась и замахала на Клавденьку рукой.
– Тс-с. Иван осерчает. Нельзя при нем рыбу обижать. Ни-ни, – и, нагнувшись к самому Клавденькиному лицу, многозначительно шепнула:
– Понимаешь? Водяной!
Клавденька прижалась к стене и с ужасом смотрела на сумасшедшую.
– Знаете, Марья, мне есть не хочется. Мне только чаю.
Марья мотнула головой, подмигнула в сторону двери, очевидно, намекая что-то на Клашу, и ушла.
Клавденька закрыла на ночь дверь на задвижку, приоткрыла окно. Ночь была светлая, тихая. Тонко звенели комары. За рекой кто-то пел надрывным голосом:
«Догорай, моя лучина, Догорю с тобой и я».
Клавденька накинула шаль, села у окна.
Тихо плыла светлая, беззвездная ночь. Небо розовело тонкой полосой. Лениво плескало в речке.
Тонкая темная фигура в белом на голове отделилась от кустов, подошла к окну. Марья Сова.
– Барыня, – шепнула Марья и засмеялась. – Барыня, загляни-ка сюды, под ветлу, как наша Клаша сидит. То-то обхохочешься. Да ты лезь через окошко, да тихонько, не спугни. Я те говорю, обхохочешься.
От того ли, что Марья смеялась, но Клавденьке совсем не было страшно. Она села на подоконник, легко спрыгнула на землю.
– Вон сюды, сюды! Ты только загляни, – шептала Сова, заливаясь смехом.
Клавденька, ничего не понимая, прошла несколько шагов, свернула к самому берегу. Там под ветлой что-то белело. Клаша?
Она подошла поближе.
Нет, это была не Клаша. Под ветлой, опустив ноги в речку, сидел голый старик и выжимал длинную седую бороду. С бороды струйкой текла вода прямо в речку.
– Кто это?
Старик обернулся, юркнул под ветлу и пропал. Клавденька видела только, как мелькнули светлые глаза с белыми ресницами, или так показалось?
Она подождала минутку и вернулась к себе опять через окно. Марья исчезла.
«Какой сумбур! Почему Марья говорит, что это Клаша, когда это мужик?»
Она закрыла окно, проверила задвижку на двери, закрестила все углы, легла и закрылась с головой.
Утром разбудил ее веселый голос:
– Клавденька! Отвори! Это я, Володя!
Клаша как в воду сгинула. Может быть, и правда, в воду?
Клавденька узнала от мужа, что он никакой горничной не нанимал и в глаза ее не видел. Нанял только носатую бабу, впоропях, справок не наводил и не знал, что она больная.
– А как же паспорт? – спрашивала Клавденька. – Я же видела ее паспорт. Еще удивилась, что ее зовут совсем как меня – Клавдия Петрова.
– Ну, так это ты, значит, свой собственный паспорт и видела, – решил муж.
– Ничего подобного! Там крестьянка и вдова и тридцати лет, а мне двадцать, и ты жив.
– Главное, не волнуйся, – успокаивал муж и гладил ее по голове трясущимися руками. – Я спрашивал Марью. Она говорит, что кроме нее никого здесь не было.
Клавденька в отчаянии всплеснула руками.
– Ну что же она теперь говорит, когда она сама мне сказала, что Клаша – это Иван.
Муж посмотрел на Клавденьку, испуганно затараторил:
– Это тебе все, голубчик, показалось. Вполне естественное простудное явление. Ляг в постельку, не вставай. Я живо сбегаю в город и привезу доктора. Я знаю, что ты говоришь правду, я его в смысле простуды. Ты ничего не бойся. Я Марью возьму с собой. Ей лучше остаться в городе. Главное, старайся не нервничать.
Он улыбнулся дрожащими губами, схватил со стола свой бумажник, сунул его мимо кармана, поднял, снова сунул мимо, безнадежно махнул рукой и выбежал из комнаты.