Перед обедом дети заглянули на террасу и – сразу назад: на террасе сидел кто-то.
Сидел маленький, серенький, седенький, мохрастый, вертел вострым носиком и ежился.
– Кто такой?
– Спросим у Эльвиркарны.
Эльвира Карловна возилась с банками в буфетной комнате, сердилась на грушевое варенье, что оно скисло и шипело.
– Кто такой? Дедушка ваш! Дедушка Леонтий, вашего дедушки брат.
– Отчего же он сидит? – спросила Валька. Странным показалось, что не шагает дедушка по зале, как другие гости, не спрашивает, как кто поживает, не смеется «хе-хе-хе, мерси», а просто сел и сидит один у посудного столика, куда грязные тарелки ставят.
– Пришел через сад, вот и сидит, – отвечала Эльвира Карловна.
– А где же лошади? – спросила Валька. И маленькая Гуля повторила басом:
– А где же лошади?
– Пешком пришел.
Пошли, посмотрели в щелочку на дедушку, который в гости пешком пришел.
А тот все сидел да поглядывал, как воробей. На коленях у него был клеенчатый сверточек, черный, на сгибах набелевший – старый, много трепанный, и веревочкой крест-накрест перевязан.
Покосился дедушка на щелочку.
Дети испугались.
– Смотрит!
– Шмотрит!
Отошли. Зашлепала Фенька босыми ногами, загремела посуда, закричала Эльвира Карловна.
– Подано! Подано!
И в ответ застучали каблуки на лестнице – отец обедать спускался.
– Папа, там дедушка… дедушка Леонтий… пришел и сидит.
– Знаю, знаю.
Отец чем-то недоволен.
Пошли на террасу обедать.
Дедушка встал, засуетился на одном месте, а когда отец поздоровался, стал долго и смешно трясти ему руку. Потом опять подошел к своему стулу у посудного стола.
– Садитесь с нами, чего же вы! – сказал отец. Дедушка покраснел, заторопился, сел на углу стола и подсунул под стул свой клеенчатый узелок.
– У меня тут кое-какие вещи… путешествую по-стариковски! – объяснил он, точно старики всегда ходят с такими клеенчатыми узелками.
За супом все молчали. Только когда дедушка съел свою порцию, отец сказал Эльвире Карловне:
– Налейте же ему еще… – Дедушка покраснел и заволновался.
– Я сыт! Я уже совершенно сыт!
Но снова принялся за суп, изредка только вскользь поглядывая на хозяина.
– Вы откуда сейчас? – спросил наконец тот.
– От Крышкиной, от Марьи Ивановны. Тут недалече, всего тринадцать верст. Она непременно хотела бричку дать, непременно хотела, да я отказался. Погода хорошая и моцион полезен. Мы, старики, должны моцион делать. А Марья Ивановна новую мельницу строит. Чудесную. Я у них три недели гостил. Непременно хотела, чтоб я еще пожил. Непременно. Ну, да я лучше потом заверну.
Он говорил скоро, так что даже покраснел, и смотрел на всех пугливо и быстро, точно справлялся – нравится ли то, что он говорит.
– И на что ей мельница? – сказал отец. – Только лишние хлопоты…
– Да, да, – заспешил дедушка. – Именно на что… именно… хлопоты…
– В хороших руках, разумеется, доходно, а тут…
– Да, да, в хороших доходно… именно доходно. – Потом снова замолчали на весь обед.
После обеда отец пробурчал что-то себе под нос и ушел наверх. Дедушка тоже пропал.
– Эльвиркарна! Он будет жить у нас?
Эльвира Карловна все еще была чем-то недовольна и молчала.
– Он дедушкин брат?
– Не родной брат. От другой матери. Все равно ничего не понимаешь.
– А где его домик?
– Нету дома, зять отнял.
Странный был дедушка. И мать у него какая-то другая, и дом отняли…
Пошли смотреть, что он делает.
Нашли его на крылечке. Сидел на лесенке и говорил собачонке Белке что-то длинное и толковое, только не разобрать что.
– Это наша Белка. Она приблудная пустолайка, ночью спать не дает, – сказала Валька.
– Ее кухарка кипятком шпарила, – прибавила Гулька. Обе стояли рядом на толстых сытых ножках, смотрели круглыми глазами, и ветер шевелил их белокурые хохолки.
Дедушка очень заинтересовался разговором. Расспрашивал про Белку, когда пришла, да откуда, да чем кормится. Потом рассказал про своих знакомых собак, какую как зовут, да где живут, у каких помещиков, да про разные их штуки, очень все интересное.
Белка слушала тоже, изредка только отбегала полаять, насторожив ухо к большой дороге. Пустолайка была.
С собак перешел разговор на детей.
Дедушка Леонтий столько их перевидал, что три дня рассказывать мог. Все имена помнил, и у какой девочки какое платье, и как кто шалил.
Потом показывал, как у помещика Корницкого мальчик Котя китайский танец плясал. Вскочил, маленький, седенький, мохрастый, завертелся, присел, сразу сморщился и закашлял.
– Извините, старик я. Старый человек. Вы сами попробуйте, у вас лучше выйдет.
Завертелись втроем, Гулька шлепнулась, Белка-пустолайка залаяла. Весело стало.
А перед ужином дедушка снова съежился, затих, сел около посудного стола и вертел головой по-воробьиному, пока его за стол не позвали.
А за столом опять смотрел всем в глаза, точно боялся, что не угодил.
На другой день дедушка совсем подружился, так что Валька даже рассказала ему о своем заветном желании купить пояс с пряжкой и скакалку. У Гульки отдельных желаний еще не было, и она присоединилась к Валькиным: тоже пояс и скакалку.
Тогда дедушка рассказал о своей тайне: денег у него совсем нету, но помещица Крышкина обещала на праздник подарить десять рублей. Она страшно добрая, и мельница у нее будет чудесная – первая в мире. Десять рублей! Вот тогда они заживут. Прежде всего табаку купят. Дедушка уже две недели не курил, а хочется до смерти. Чудесного табаку купят массу, чтобы курить и чтобы надолго хватило. Хорошо бы на какой-нибудь таможне какую-нибудь контрабанду, заграничного значит. Только какие же тут таможни, когда тут и границы никакой нету. Ну просто табаку купят простого, но чудесного. И пояса купят с огромными пряжками и скакалки. А на остальные деньги чего?
Два дня мечтали, придумывали, чего купить на остальные деньги. Потом решили купить сардинок. Очень уж вкусно.
Только бы Крышкина не раздумала. Да нет, не раздумает. Добрая такая и богатая. Бричку предлагала дедушку довезти – ей-богу!
На четвертый день за ужином дедушка, запинаясь и переглядываясь с детьми, сказал, что завтра должен заглянуть к помещице Крышкиной. Она очень просила навестить ее. Заночует ночку, а утром и вернется.
Отец отнесся к этому плану с полным равнодушием и стал о чем-то с Эльвирой Карловной говорить по-немецки.
Дедушка верно не понимал или чего боялся. Он как-то съежился, робко косился, и ложка чуть-чуть дрожала в руке.
На другое утро ушел рано. Дети мечтали одни. Решили вместо сардинок купить несколько домов и жить по очереди то в одном, то в другом.
А к вечеру забыли и дедушку, и планы, потому что придумалась новая игра: всовывать травинки в щели крыльца, получался сад для гулянья мух.
На следующий день после обеда приехал дедушка в крышкинской бричке. Такой веселый, соскочил с подножки и долго еще вокруг брички суетился. Очень рад был, что довезли.
– Я в бричке приехал. Меня в бричке довезли, – говорил всем, хотя все и так видели, откуда он вылез.
Глаза у него сделались от удовольствия маленькие, и вокруг пошли морщинки-лучики, смешные и веселые. Побежал на крыльцо, зашептал детям:
– Молчите только, все у нас есть… дала десять рублей. Вот вам, смотрите!
Валька не выдержала, завизжала, сорвалась и прямо в комнаты.
– Папа! Эльвиркарна! Крышкина дедушке десять рублей подарила! Дедушка нам пояса купит, скакалку подарит.
Отец вытянул шею, как гусь, собирающийся зашипеть, посмотрел на Эльвиру Карловну.
Та поджала губы и раздвинула ноздри.
Отец вскочил и пошел на крыльцо.
Там он долго визжал, что дедушка приживальщик и что дедушка срамит его семью и позорит дом, выпрашивая подачки от посторонних людей, и что он обязан сейчас же вернуть эти гнусные деньги.
– Никифор! Седлай лошадь! Отвезешь пакет к Крышкиной.
Дедушка молчал и ежился и был совсем виноватый, такой виноватый, что оставаться с ним было стыдно, и дети ушли в комнаты.
Отец долго еще визжал про приживальщика и позор, потом отвизжался и ушел к себе.
Стало интересно посмотреть, что-то делает дедушка.
Дедушка сидел как тогда, в первый день, на крылечке, перевязывал веревкой свой клеенчатый узелок и сам с собой разговаривал. Приблудная пустолайка стояла тут же и внимательно слушала.
– Все сердятся да сердятся, – испуганно твердил дедушка. – А разве так хорошо? Я ведь очень старый. За что же так?
Увидел детей, сконфузился, заспешил.
– Я теперь пойду. Мне пора. Меня очень в одно место звали!
Он не смотрел в глаза и все суетился.
– Звали одни помещики… погостить. Там у них чудесно.
Может быть, у них и было чудесно, но у дедушки лицо было расстроенное и голова тряслась как-то вбок, словно отрицательно, словно сама себе не верила.
– Дедушка, – спросила Валька. – Ты приживальщик? Что такое приживальщик?
– Ты призивальщик, – повторила басом Гулька. – Сто такое…
Дедушка съежился и зашагал по ступеням.
– До свиданья! До свиданья! Ждут меня там… – видно, не слышал.
Пошел. Обернулся.
Девочки стояли обе рядом, на сытых, толстых ножках, смотрели прямо на него круглыми глазами, и ветер шевелил их белокурые хохолки.
Пошел.
Белка, заведя хвост крючком, проводила его до ворот.
Там он снова обернулся.
Девочки уже не стояли рядом. Они озабоченно втыкали зеленые травинки в щели крыльца и о чем-то бойко спорили.
Дедушка пождал минутку, повернулся и пошел.
Белка насторожила ухо и несколько раз тявкнула ему вслед.
Приблудная была, пустолайка.
Первая неделя Великого поста.
Петь не позволяют, прыгать тоже нельзя.
Куклы убраны в шкап и смотрят через стекло испуганными круглыми глазами на мои муки: сегодня, в четыре часа, меня в первый раз поведут на исповедь.
Нянька завтракает, – ест гороховый кисель с постным маслом, – блюдо очень вкусное на вид и очень скверное на вкус. Я уже много раз просила попробовать, все надеясь, что, авось, теперь оно мне понравится.
На душе у меня очень худо. Боюсь. Вчера нянька, убеждая меня не рвать чулки на коленках, не ездить верхом на стульях и вообще бросить разнузданный образ жизни, прибавила:
– Вот ужо пойдешь к исповеди; запряжет тебя поп в телегу да заставит вокруг церкви возить.
Я, конечно, не уронила своего достоинства и сказала, что для меня это сущие пустяки, – возить так возить, но стало мне очень тревожно.
Чулки и верховая езда, – я это прекрасно понимала, – невелики грехи, но водилась за мной штучка и похуже – самый настоящий грех, который даже в заповедях запрещен: кража.
Случился этот грех очень просто. Подошла я к нянькиному окошку, гляжу, а на окошке какая-то круглая ватрушка, а сбоку из нее варенье сквозит. Захотелось посмотреть, неужели же она вся вареньем набита. Ну, и посмотрела. К концу осмотра, когда дело уже окончательно выяснилось, от ватрушки оставался такой маленький огрызочек, что ему даже некрасиво было на окошке лежать. Пришлось доесть насильно.
Нянька долго удивлялась, куда могла деться ватрушка, а я сидела тихо за столиком и низала бисерное колечко. Только когда нянькина мысль, ударившись о тупик, вдруг наскочила на меня, я решилась направить ее на ложный путь.
– Я думаю, нянюшка, что это ее домовой съел.
С домовым у няньки были старые счеты. Он частенько рассыпал ее иголки, плевал в печку, чтобы дрова не разгорались, а то и еще обиднее: подсунет ей наперсток под самый нос, а глаза отведет, и ползает нянька, шарит и под постелью, и под комодом, и не может найти наперстка, пока домовой всласть не наиграется.
История с ватрушкой так и осталась невыясненной, и сама я давно погребла ее под пластами новых преступлений более мелкого калибра, но теперь, перед исповедью, вспомнила все и ужаснулась.
Главное было ужасно, что я не только украла, но еще и свалила грех на другого, на ни в чем не повинного домового. Все утро предавалась я печальным размышлениям, а после завтрака пришла шестипалая баба-судомойка и поклонилась няньке в пояс три раза, приговаривая:
– Простите раз! Простите два! Простите три!
Потом подошла с тем же и ко мне.
Нянька ответила: «Бог простит». Я поняла, что и мне нужно ответить так же, да уж очень чего-то стыдно стало. А когда нянька укорила меня за молчание, я придумала очень неудачное оправдание:
– Не могу я ей отвечать.
– Это отчего же не можешь-то?
– Оттого, что я есть хочу.
Вышло так глупо, что я тут же всплакнула, чтобы хоть слезами сдобрить немножко эту ерунду.
Перед тем, как идти в церковь, повели меня в классную комнату и велели с христианским смирением попросить прощения у старших сестер и их гувернантки.
Гувернантка, толстая усатая француженка, по многим причинам не любившая, когда я появлялась в ее владениях, спросила строго:
– А вам что здесь угодно?
Я сделала реверанс и сказала, забивая в рот три пальца, чтобы не так было совестно.
– Madame, pardonnez moi, je vous en prie[21]. Гувернантка покрутила глазами, стараясь понять, что я натворила и за что нужно меня бранить; но, когда сестра объяснила, в чем дело, она вдруг впала в чисто французское умиление и, подняв руки, воскликнула:
– Oh! Oh! Je te pardonne, ma fille.[22]
Это было уж слишком! Она, чужая гувернантка, власть которой, строго ограниченная, могла простираться только на старших сестер, и вдруг смеет говорить мне «ты», да еще называть дочерью.
Смирение мое мгновенно сменилось самым бешеным негодованием.
– Как ты смеешь, дурища, говорить мне «ты»?
В церкви было пусто.
Темные старухи лепились у стенки, гулко вздыхали, маленькие, горбатенькие, семенили суетливо за сторожем, расспрашивали что-то шлепающим беззубым шепотом, звякали медяками.
Вот кто-то спешно прошел, застучав каблуками, мимо коврика по каменным плитам; отдалось, загудело, пронеслось стоном к куполу.
«Грешная! Грешная!» – думаю я и слышу, как стучит что-то в левом виске, и вижу, как дрожит согнувшаяся от теплой моей руки свечка.
«Грешная! Грешная! Как признаюсь? Как расскажу? И разве можно все это рассказывать? Батюшка и слушать не станет».
Стою у самой ширмочки. Чей-то тихий и мирный голос доносится оттуда. Не то батюшка говорит, не то высокий бородач, стоявший передо мной в очереди.
– Сейчас мне идти! Ах, хоть бы тот подольше поисповедывался. Пусть бы у него было много грехов. Ведь бывают люди, например, разбойники, у которых так много грехов, что за целую жизнь не расскажешь. Он все будет каяться, каяться, а я за это время и умру.
Но тут мне приходит в голову, что умереть без покаяния тоже нехорошо, и как быть – не знаю. За ширмой слышится шорох, потом шаги. Выходит высокий бородач. Я едва успеваю удивиться на его спокойный вид, как меня подталкивают к ширме, и вот я уже стою перед священником.
От страха забыла все. Думаю: только бы не заплакать.
Слышу вопросы, понимаю плохо, отвечаю сама не знаю что и чувствую, как губы опускаются вниз – только бы не заплакать!
– Сестер не обижаешь?
– Грешная, обижаю.
– А братьев?
– Братьев?
Ну, как я скажу, что и братьев обижаю. Ведь это же ужас! Лучше молчать. Да и брат у меня всего один, да и тот меня бил линейкой по голове за то, что я не умела говорить, как у них в корпусе, «здравия желаю!».
Лучше уж помолчать.
Пахнет ладаном, торжественным и ласковым. Батюшка говорит тихо, не бранит, не попрекает. Как быть насчет нянькиной ватрушки? Неужели не скажу? А если сказать, то как сказать? Какими словами?
Нет, не скажу.
На высоком столике выше моего носа блестит что-то. Это, верно, крест.
Как стану я при кресте рассказывать про ватрушку? Так стыдно, так просто и некрасиво.
Вот еще спросил что-то священник. Я уже и не слышу, что. Вот он пригнул мне голову, покрывает ее чем-то.
– Батюшка! Батюшка! Я нянину ватрушку съела. Это я съела. Сама съела, а на другого свалила.
Дрожу вся и уж не боюсь, что заплачу, уж ничего не боюсь.
Со мной все теперь кончено. Был человек, и нет его! Щекочет что-то щеку, задело уголок рта. Соленое. А что же батюшка молчит?
– Нехорошо так поступать. Не следует! – Еще говорит, не слышу, что. Выхожу из-за ширмы.
Встать бы теперь перед иконой на колени, плакать, плакать и умереть. Теперь хорошо умереть, когда во всем покаялась.
Но вот подходит нянька. Лицо у нее будничное, всегдашнее. Чего она смотрит? Еще расскажет дома, что я плакала, а потом сестры дразнить станут.
Я отвертываюсь, крепко тру платком глаза и нос.
– И не думала плакать. Чего ради?
С самого утра было как-то тревожно.
Началась тревога с того, что утром вместо обычных белых чулок подали какие-то мутно-голубые, и нянька ворчала, что прачка все белье пересинила.
– Статочное ли дело этакое белье подавать. А туда же, «Матрена Карповна»! Нет, коли ты себя Матреной Карповной зовешь, так должна понимать, что делаешь, а не валять зря!
Лиза сидела на кровати и разглядывала свои худые длинные ноги, которыми она вот уже семь лет шагает по божьему свету. Смотрит на голубые чулки и думает:
– Нехорошие чулки. Смертный цвет. Будет мне беда! – Потом вместо няньки стала ее причесывать горничная Корнелька с масляной головой, масляными руками и хитрыми масляными глазами.
Корнелька драла гребнем волосы больно-пребольно, но Лиза считала унизительным для себя хныкать при ней и только кряхтела.
– Отчего у вас руки масляные?
Корнелька повернула несколько раз свою красную короткую руку, словно любуясь ею.
– Это у меня ручки от работы так блестят. Я до работы прилежна, вот и ручки блестят.
У террасы, под старой липой, на маленькой глиняной печурке нянька варила варенье.
Кухаркина девчонка Стешка помогала, подкладывала щепок в печурку, бегала за ложкой, за тарелкой, отгоняла веткой мух от тазика.
Нянька поощряла девчонку и подзадоривала:
– Молодец, Стеша! Ну что за умница эта Стеша. Вот она мне сейчас и холодненькой водички принесет. Пойди, Стеша, принеси водички. Этой Стеше прямо цены нет.
Лиза ходила вокруг липы, перелезала через толстые ее корни. Между корнями было много занятного. В одном уголку жил дохлый жук. Крылья у него были сухие, как шелуха, что бывает внутри кедрового орешка. Лиза перевернула его палочкой сначала на спину, потом снова на брюшко, но он не испугался и не убежал. Совсем был дохлый и жил спокойно.
В другом уголку натянута была паутинка, а в ней лежала крошечная муха. Паутинка, верно, была мушиным гамаком.
В третьем уголку сидела божья коровка и думала про свои дела.
Лиза подняла ее палочкой и понесла к мухе познакомиться, но божья коровка по дороге вдруг раскололась посредине, раздвинула крылья и улетела.
Нянька застучала ложкой по тарелке, снимая накипь с варенья.
– Нянюшка, дайте мне пеночек! – попросила Лиза.
Нянька была красная и сердитая. Сдувала муху с верхней губы, но муха точно прилипла к влажному лицу и переползала то на нос, то на щеку.
– Пойди, пойди! Нечего тут вертеться! Какие тебе пеночки, еще и не вскипело. Другая сидела бы в детской, картинки бы смотрела. Видишь, няне некогда. У, непоседа! Стеша, умница, подложи щепочек! Молодец у меня Стеша.
Лиза смотрела, как Стеша, мелко семеня босыми ногами, принесла щепок и старательно подсовывала их в печурку.
Косичка у Стеши была тоненькая, перевязанная грязной голубой тряпочкой, а шея под косичкой темная, худая, как палка.
«Это она нарочно так старается, – думала Лиза. – Нарочно. Воображает, что она и вправду умная. А няня просто так говорит».
Стешка поднялась, няня погладила ее по голове и сказала:
– Спасибо, Стешенька. Ужо дам тебе пеночек. – У Лизы вдруг громко-громко застучало в висках. Она легла животом на скамейку и, болтая ногами в «смертных» чулках, сказала, злобно улыбаясь вздрагивающими губами:
– А я не пойду отсюда! Не хочу и не пойду! – Нянька обернулась и всплеснула руками:
– Ну, что это, ей-богу, за наказание! Сегодня чистое платье надели, а она его по грязной скамейке валяет. Как есть все загваздала! Да уйдешь ты отсюда или нет?
– Не хочу и не пойду!
Нянька хотела что-то сказать, но в это время поднялась на варенье густая белая пена.
– Ах ты, господи! Варенье уйдет.
Она кинулась к тазику, а Лиза, поднявшись, демонстративно запела и заскакала прочь на одной ножке.
Она уже вышла из-под липы, когда встретила Стешку, несшую ягоды на блюде.
Стешка шагала осторожно – нарочно, чтобы показать Лизе, что она умница.
Лиза подошла к ней и, задыхаясь, сказала шепотом:
– Пошла вон! Пошла вон, дура!
Стешка сделала испуганное лицо, нарочно, чтобы няня заметила, и, ускорив шаг, пошла под липу.
Лиза побежала в густые заросли крыжовника, повалилась в траву и громко всхлипнула.
Теперь вся жизнь ее была разбита.
Она лежала и, закрыв глаза, видела тонкую Стешкину косичку и грязную голубую тряпочку-завязушку, и худую Стешкину шею, черную, как палка.
А няня гладит ее и приговаривает: «Умница, Стешенька! Вот ужо я тебе пеночек дам!»
– Пе-еночек! Пе-еночек! – шепчет Лиза, и каждый раз от этого слова делается так больно, так горько, что слезы текут из глаз прямо в уши.
– Пе-еночек!
– А ведь может и так быть, что пойдет Стешка за щепками, да и помрет. Вот все и поправится!
Нет, не поправится. Няня жалеть станет. Скажет: «Вот была умница да и померла. Лучше бы Лиза померла». И снова слезы текут прямо в уши.
– Нечего сказать, нашла умницу! Необразованную. Я учусь. Я по-французски умею: жэ, тю а, иль а, вузавэ, нузавэ…[23] Я вырасту большая, выйду замуж за генерала, приеду сюда, скажу: «Это что за девчонка? Выгоните ее вон, она украла мою голубую тряпку себе в косу».
Лизе стало уже немножко легче, да вдруг вспомнились пеночки.
– Нет! Ничего этого не будет! Теперь всему конец. Она и домой не пойдет. К чему?
Она ляжет вот так на спину, как прачка Марья, когда померла. Закроет глаза и будет лежать тихо-тихо.
Увидит бог и пошлет ангелов за ее душенькой.
Прилетят ангелы, крылышками зашуршат, – фрр… и понесут ее душеньку высоко-высоко.
А дома сядут обедать, и все будут удивляться:
– Что это с Лизой?
– Отчего это Лиза ничего не ест?
– Отчего это наша Лиза стала такая бледная? – А она все молчит и ни на кого не смотрит.
А мама вдруг и догадается!
– Да как же, – скажет, – вы не понимаете? Ведь это она умерла!
Лиза сидит тихо, умиленно вздыхает, смотрит на свои тонкие ноги в чулках «смертного цвета». Вот и умерла она, вот и умерла.
Гудит что-то, гудит все ближе, ближе… и вдруг – бац прямо Лизе в лоб. Это толстый майский жук, пьяный от солнца, налетел, ударился и сам свалился.
Лиза вскочила и бросилась бежать.
– Няня! Няня-а! Меня жук ударил! Жук дерется! – Няня испугалась, смотрит ласково:
– Чего ты, глупенькая? И знаку никакого нету. Это тебе так показалось. Присядь, умница, присядь на скамеечку, вот я тебе сейчас пеночек дам, хороших пеночек. Хочешь? А?
«Пе-еночек! Пе-еночек!» – засмеялось что-то у Лизы глубоко в самой душе, которую не поспели унести божьи ангелы.
– Няня, я никогда не помру? Правда? Буду много супу есть, молоко пить и не помру. Правда?