Володя как-то растерялся, долго молча переводил глаза с меня на Гарри, с Гарри на меня, потом решительно встал, одернул свой френч и попрощался.
Мне очень было тяжело, что он так уходит, но я сама растерялась от Гарриной наглости, ничего не нашла сказать и не сумела удержать Володю. Чувствовала, что произошло какое-то ужасное недоразумение, но поправить уже ничего было нельзя.
Он больше не зашел. Да я и не ждала. Чувствовала, что ушел, душевно ушел – навсегда.
Затем настал период одиночества.
Гарри, который должен был, несмотря на все увертки, идти на фронт, поехал о чем-то хлопотать в Москву.
Я больше месяца просидела одна.
Время было беспокойное, и денег у меня не было. Писала тетке в Смоленскую губернию, но ответа не получила.
Наконец, вернулся Гарри. Совсем в другом «аспекте». Загорелый, румяный, в щегольском тулупчике, отделанном серым каракулем, в каракулевой папахе.
– Вы с фронта?
– Отчасти, – был его ответ. – России нужно не только жертвенное мясо ее сынов, но и мозг. Я поставляю автомобили в армию.
Хотя нужный для России мозг Гарри и работал великолепно, но денег у него было мало.
– Нужен разворот. Неужели вы так мало патриотичны, что не достанете для меня денег?
Я рассказала о своих печальных делах, рассказала о тетке. Он заинтересовался, спросил ее адрес. Повертелся недолго и снова уехал. Кстати, причина его свежего, «фронтового» вида заключалась в коробочках пудры цвета охры и розового порошка. Надо отдать справедливость, что в этом виде он был очень красив.
Настроение тогда в наших «эстетических» кружках было уже контрреволюционное, и перед отъездом своим Гарри сочинил для меня новую песенку:
«На белой ленточке висит мое сердечко. На белой ленточке – запомни этот цвет».
Я пела ее уже в женском платье, потому что все мы тогда ломались под маркиз и аристократов. Песенка нравилась. Я тоже.
Вскоре после его отъезда неожиданно приехала с фронта Зина Каткова. Приехала и рассказала трогательную историю, без толку меня расстроившую.
– Развернули мы наш лазарет около леса, – рассказывала она. – Работы было масса, а наутро велено было уходить. Прямо с ног сбились. Вот отошла я покурить, вдруг меня какой-то солдатик окликает: «Сестрица Каткова, вы?» Смотрю – кто бы ты думала? Толя. Толя-собака. Я говорю, я, голубчик, простите, я очень спешу. «Да мне, – говорит, – только про Лялечку узнать. Может быть, ей плохо? Ради бога, расскажите все, что знаете». А тут как раз слышу, меня зовут. Я и говорю: «Подождите, Толя, я только справлюсь и прибегу к вам». А он говорит: «Хорошо, я вас здесь, у этого дерева, буду ждать. Нас раньше утра не двинут». Ну, и побежала снова к раненым. Ночь была ужасная. Немцы нас нащупали, и на рассвете пришлось спешно свертываться. Так ни на минутку и не прилегли. Я немного запоздала и догоняла свою линейку бегом. Утро было такое безрадостное, мелкий дождик, сырость. Бегу я и вдруг смотрю – господи! Что же это! Стоит у дерева Толя, темный такой, землистый весь. Это он всю ночь меня ждал! Такой жалкий, глаза запали, точно землей засыпаны. И еще улыбается. Наверное, его убьют. Подумай, всю ночь под дождем ждал, чтобы про тебя словечко услышать. А я и остановиться не могла. Он только успел мне свой адрес сунуть. Я ему крикнула: «Ничего не бойтесь за Лялю, она, кажется, замуж выходит». Крикнула, да потом и пожалела: а вдруг ему это больно? Кто его знает.
Этот Зинин рассказ очень взволновал меня. Мне тогда плохо было и хотелось дружбы хорошего человека. А уж лучше Толи где же было найти. Я очень растрогалась и даже адрес его спросила и спрятала.
Зина мне в этот свой приезд не понравилась. Во-первых, очень подурнела и погрубела. Во-вторых (это пожалуй надо было поставить «во-первых»), очень была со мной холодна. И даже подчеркивала свою индифферентность к моей персоне и всему моему быту. Видела меня, например, в первый раз стриженой и рыжей и почему-то сделала вид, что совсем не удивлена и что все это ее ничуть не интересует. Конечно, этому поверить трудно. Конечно, ей было интересно, почему это я вдруг так оболванилась. И не обратила она на мою персону внимания только, чтобы показать, насколько она презирает меня и мою беспутную жизнь, и что, мол, ей даже с ее высот и незаметны мои непристойные затеи.
Она даже не спросила, занимаюсь ли я еще пением, и вообще, как живу на свете. Зато я кольнула ее, как сумела:
– Хоть бы поскорей война кончилась, а то ты совсем потеряешь облик человеческий. Прямо какая-то бабища стала.
Потом манерно улыбнулась и прибавила:
– А я по-прежнему признаю только искусство. Все ваши подвиги кончатся за ненадобностью в них, а искусство вечно.
Зина посмотрела на меня с каким-то недоумением и скоро ушла, будто «отряхнула прах от ног».
Я очень плакала в этот вечер. Я хоронила свое прошлое. Впервые почувствовала, что все пути, по которым я к моей настоящей минуте пришла, уничтожены, взорваны, точно рельсы за последним поездом отступающей армией.
А Володя? – горько вспоминала я. Разве так друзья поступают? Ничего не спросил, ничего толком не узнал, увидел Гарри, повернулся и ушел. Если считают, что я запуталась и свихнулась, так почему, наоборот, не подойти ближе, не стараться образумить, поддержать? В такое страшное, черное время так равнодушно и спокойно бросить близкого человека!
«Очень уже они все добродетельные! – злобно думала я. – И очень со своей добродетелью носятся. А по правде говоря, так много ли заслуги в их добродетели? Зина рожа, какие могут быть для нее соблазны. Володя всегда был холодным и узким. Вся душа у него узенькая и пряменькая. От стихов, от музыки не опьянеет. Насколько ближе мне Гарри, беспутный Гарри, с его нежной песенкой:
„На белой ленточке висит мое сердечко, На белой ленточке – запомни этот цвет!“
„Те“ скажут: ерунда. Им подавай „от ликующих, праздноболтающих“. И все мои „зеленые уроды“ показались мне родными и близкими.
Они все понимают. Они свои.
Но и этих своих я последнее время растеряла. Кокаинистка догорала в больнице. Юрочку угнали на фронт, чахоточный лицеист пошел добровольцем в кавалерию, потому что „влюбился в золотистую лошадь“ и с людьми уже быть не мог.
– Я перестал их понимать и чувствовать.
Из Гарриной свиты остался один горбун.
Он играл „Дунайские волны“ на разбитом пианино крошечного кинематографа с пышным названием „Гигант Парижа“ и умирал с голоду.
Это время было очень тяжелым в моей жизни. Поддерживала меня только злоба на моих обидчиков да еще искусственно созданная и взвинченная нежность к Гарри, к единственному и своему.
Наконец, Гарри вернулся.
Застал он меня в очень нервном состоянии. Я так радостно его встретила, что он даже смутился. Не ждал от меня этого.
Вел он себя загадочно. Пропадал где-то по суткам. Кажется, и вправду что-то покупал и продавал.
Покрутившись недели две, он решил, что нужно переехать в Москву.
– Петербург город мертвый. В Москве жизнь кипит, расплодились разные кафе, где вы сможете и петь, и читать, и вообще приработать.
Для его новой деятельности, коммерческой, тоже Москва представляла больше интереса.
Мы быстро собрались и переехали.
Жизнь в Москве, действительно, оказалась оживленнее, и напряженнее, и веселее. Я нашла много петербургских знакомых и завертелась.
Гарри где-то пропадал, был чем-то озабочен и редко ко мне заглядывал.
Между прочим, он запретил мне петь его „Белую ленточку“. Именно – не просил не петь, а запретил и вдобавок очень сердито.
– Как вы не понимаете, что в настоящее время это беззубо, бесстильно и несозвучно.
Между прочим, он несколько раз спрашивал меня, не знаю ли я адреса Володи Каткова. Я приписывала это ревности.
– Он ведь, кажется, на юге у белых?
– Ну, конечно.
– И не собирается приехать?
– Не знаю.
– А здесь никого из их семьи нет?
– Нет.
Странное любопытство.
Чем, собственно говоря, Гарри занимался – понять было трудно. Кажется, опять что-то продавал или поставлял. Ценно было то, что он время от времени приносил то ветчины, то муки, то масла. Время было очень голодное.
Как-то проходя по Тверской, я вдруг увидела какого-то потрепанного субъекта, который пристально посмотрел на меня и быстро перешел на другую сторону. Что-то в нем показалось мне знакомым. Посмотрела вслед: Коля Катков! Младший брат Володи, товарищ Толи, моей собаки. Почему же он не окликнул меня? Что он меня узнал, было ясно. Но почему бросился от меня бежать?
Я рассказала Гарри об этой встрече. Мой рассказ почему-то его взволновал:
– Как же вы не понимаете – он белый офицер, он скрывается.
– Почему же он здесь? Почему не в армии?
– Очевидно, прислан с каким-нибудь поручением. Как глупо, что вы его не остановили!
– Да раз он боится быть узнанным?
– Все равно. Могли бы предложить ему спрятаться у нас.
Я была тронута Гарриной добротой.
– Гарри, разве вам не было бы страшно прятать у себя белого офицера?
Он чуть-чуть покраснел.
– Пустяки! – пробормотал он. – Если встретите его снова, непременно – слышите? – непременно позовите к себе.
Вот так Гарри! Способен на подвиг. Даже больше того – ищет подвига.
Лето было жаркое, душное. Баба, торговавшая „из-под полы“ яблоками, предложила мне переехать к ней под Москву на дачку. Я переехала.
Гарри изредка заглядывал. Раз как-то привез своих новых друзей.
Это были молодые люди знакомого типа „уайльдовских“ кривляк. Лица зеленые, глаза кокаинистов. Гарри тоже нюхал и последнее время изрядно.
Разговоры велись с этими друзьями деловые, коммерческие.
Вскоре после описанных событий явился ко мне наш землячок из Смоленской губернии. Привез от тетки странное письмецо.
– Я это письмо больше двух месяцев в кармане ношу, – сказал землячок. – Искал вас в Питере и уже надежду потерял, а тут случайно от одной актрисы вдруг и узнал ваш адрес.
В странном письмеце было следующее: "…Очевидно, письма мои до тебя не доходят. Но теперь деньги, наконец, у тебя в руках, и я спокойна. Муж твой очень мне понравился. Энергичный, и видно, что человек с будущим».
Что все это значит, я абсолютно не могла понять. «Какой муж? Почему спокойна и какие деньги у меня?»
Пришел Гарри.
– Гарри, – сказал я. – Я получила письмо от тетки. Она пишет, что спокойна, так как деньги у меня…
Я остановилась, потому что меня поразило его лицо. Он так покраснел, что даже на глазах у него выступили слезы. И вдруг я поняла: это он съездил к тетке и представился как мой муж, а старая дура отдала ему мои деньги!
– Сколько она дала вам? – спокойно спросила я.
– Тысяч около тридцати. Ерунда! Я не хотел, чтобы мы растратили их по мелочам, и вложил их в это автомобильное дело.
– Господин Эдверс, – сказала я. – Во всей этой истории меня удивляет только одно. Меня удивляет, что вы еще можете краснеть.
Он пожал плечами.
– А меня удивляет, – сказал он, – что вы ни разу не поставили себе вопроса – на какие же деньги мы все время живем и на какие деньги смогли выбраться из Петербурга.
– Ну, если это все на мои, так тем лучше.
Он повернулся и ушел. Через несколько дней, однако, явился снова, как ни в чем не бывало и еще привел опять своих друзей – двоих из тех, что были в первый раз. Друзья принесли вина и закусок. Один из них очень за мной стал ухаживать. Называли они друг друга должно быть в шутку, «товарищ». Эдверса тоже называли «товарищ». Просили меня спеть. Тот, который за мной ухаживал – именно его сейчас называть не хочу – мне понравился. В нем было что-то порочное и замученное, что-то от нашей «зелено-уродливой» петербургской компании. Между прочим, спела «Ленточку»:
– «На белой ленточке…»
– Мотив миленький, но какие идиотские слова! – сказал Гарри. – Откуда у вас такая допотопная дрянь?
Он, видимо, боялся, что я им назову автора, и скорее переменил разговор.
Дня через три я должна была петь в кафе. Наш антрепренер, увидя меня, очень смутился и пробормотал, что сегодня выпустить меня не может. Я удивилась, но не стала настаивать. Села в уголок. Никто меня как-то не замечал. Только маленькая поэтесса Люси Люкор ядовитым тоном сказала:
– А, Ляля! Вы, говорят, наскоро перекрасили вашу ленточку в красный цвет.
И, видя мое недоумение, объяснила:
– Вы на днях перед чекистами пели, так ведь не белой же ленточкой вы их угощали.
– Перед какими чекистами?
Она вызывающе посмотрела на меня.
– А перед…
И назвала фамилию того «товарища», который за мной ухаживал.
Я ничего не ответила. Встала и ушла.
Я была ужасно испугана всем, что произошло. Здорово угостил меня Гарри!
История с деньгами не так меня поразила. У нас «в богеме» вообще особой щепетильности на этот счет не было… Скверно, конечно, что он утаил их от меня. Но теперь оставаться в руках этого обалдевшего от кокаина товарища чекистов – этого я уже не могла. Уж не думал ли он с моей помощью заманивать белых офицеров? Недаром он советовал позвать Колю Каткова.
Я была в полном отчаянии. Куда пойти? Ни одной души близкой или хоть по человечеству тепло ко мне относящейся у меня не было. Ехать к тетке? Нужно хлопотать о пропуске, да и денег не было ни гроша.
Пошла домой.
Гарри не видела. Он пропадал несколько дней.
Я принялась за хлопоты. Ходила по разным учреждениям, писала прошения, старалась добиться от вновь образованного союза артистов, чтобы меня включили в списки, тогда я могла бы легче получить пропуск.
И вот как-то иду я по улице, вдруг точно что толкнуло – Коля! Коля Катков. Лицом к лицу.
– Коля! – крикнула я.
Он опустил глаза и быстро повернул в переулок. Подумав, я повернула за ним. Он меня ждал.
Теперь я поняла, почему в первый раз не сразу узнала его: он отпустил бородку.
– Коля, – говорю, – что ты здесь делаешь? Зачем ты в Москве?
– А я, – говорит, – сегодня уезжаю. Не надо было меня узнавать. Как ты не понимаешь?
– Сегодня уезжаешь! – воскликнула я, и такое на меня нашло отчаяние.
– Коля! – говорю. – Ради бога, спаси меня! Я совсем гибну.
Ему, видно, жалко меня стало.
– Я, голубчик, сейчас ничего не могу. Я травленный зверь. Да и уезжаю сегодня. Ничего не могу. Я попрошу кого-нибудь зайти к тебе.
Тут я вспомнила о своем проклятом гнезде.
– Нет, – говорю, – не надо ко мне никого посылать. И тут еще вспомнила что-то, от чего душа потеплела.
– Коля, – говорю, – а не увидишь ли ты Толю?
– Может быть, – говорит, – и увижу.
– Так, ради бога, скажи ему, что Ляля зовет собаку на помощь. Запомни эти слова и так и скажи. Обещай мне. И скажи – пусть оставит на мое имя записку в кафе на Тверской.
– Я, – говорит, – его увижу, если все сойдет благополучно, дней через пять.
Он очень спешил. Мы расстались. Я шла по улице и плакала.
Дома обдумала серьезно свое положение и решила Гарри не говорить, а стараться хитростью раздобыть у него денег (ведь деньги-то все-таки были мои!)…
Хлопоты о пропусках пошли на лад, и вскоре почти все было готово.
И вот настал день.
Сижу я как-то одна у себя на даче, перебираю бумаги в столе и чувствую, будто на меня кто-то смотрит. Оборачиваюсь – собака! Большая, рыжая, худая, шерсть сбитая, а порода вроде chien-loup[34]! Стоит в дверях и смотрит прямо на меня. Что за чудо? Откуда она?
Я кликнула хозяйку.
– Капитолина Федотовна! Смотрите – собака забежала.
Та пришла, удивилась:
– Двери заперты. Как она прошмыгнула?
Я хотела собаку погладить – уж очень она как-то выразительно глядела – она не далась. Помахала хвостом и отошла в угол. И все смотрит.
– Покормить бы ее, – говорю Капитолине.
Та поворчала, что, мол, и на людей теперь не хватает, однако принесла хлеба. Бросила собаке – та не берет.
– Вы ее все-таки выгоните! – говорю я. – Она какая-то странная. Больная, что ли.
Капитолина распахнула двери. Собака выбежала.
Мы потом вспоминали, что ни разу не дала она до себя дотронуться, и не лаяла, и не ела. Только видели мы ее.
В этот день явился Гарри.
Вид у него был ужасный, измотавшийся вконец. Глаза налитые, красные, лицо обтянуто, землистое.
Вошел, еле поздоровался.
Сердце у меня билось отчаянно. Надо было начинать последний разговор.
Гарри захлопнул дверь. Ужасно он нервничал. Что-то, видно, с ним стряслось либо перехватил кокаину.
– Гарри, – решилась я. – Нам надо серьезно поговорить.
– Подождите, – перебил он рассеянно. – Какое сегодня число?
– Двадцать седьмое.
– Двадцать седьмое! Двадцать седьмое! – с отчаянием пробормотал он.
Что его поразило – не знаю, но этот возглас его «двадцать седьмое» заставил меня запомнить это число, что впоследствии оказалось для меня очень важным.
– Это откуда? – вдруг крикнул он.
Я обернулась: забившись в угол комнаты, сидела собака. Она вся вытянулась, поджалась. Смотрела в упор на Гарри. Так смотрела, точно вся ушла, всей силой в свои глаза.
– Гоните ее вон! – закричал Гарри.
Он как-то даже чересчур испугался. Кинулся к двери, распахнул дверь. Собака стала медленно отступать, все не сводя глаз с Гарри. Она чуть-чуть оскалилась, и шерсть у нее на спине встала дыбом.
Он захлопнул за нею двери.
– Гарри! – снова начала я. – Я вижу, что вы расстроены, но разговора нашего откладывать все же не могу.
Он поднял голову, взглянул на меня, и вдруг все лицо его перекосилось от ужаса. И вот, вижу, смотрит он не на меня, а дальше, куда-то в стену за мной. Я обернулась: там за окном, поставив обе лапы на низкий подоконник, стояла рыжая собака. Она быстро спрыгнула, может быть, вспугнутая моим движением. Но я успела увидеть ее оскаленную морду, настороженную, вытянувшуюся вперед, и шерсть, вздыбленную за ушами, и эти страшные глаза, уставленные на Гарри.
– Вон! – кричал Гарри. – Вон ее отсюда! Гоните ее вон!
Он весь дрожал, бросился в переднюю и закрыл дверь на засов.
– Что же это за ужас! – повторял он.
Я чувствовала, что сама вся дрожу, и руки у меня холодеют. И понимала, что делается что-то страшное, что надо бы как-то успокоить и его, и себя, что момент выбран плохой, но почему-то не могла остановиться и упрямо, торопливо заговорила:
– Я приняла решение, Гарри.
Он зажег спичку дрожащей рукой, закурил:
– Вот как! – и осклабился злобно. – Очень интересно.
– Я ухожу. Я еду к тетке.
– Это почему?
– Лучше не спрашивайте.
У него все лицо задергалось.
– А если я вас не пущу?
– Какое же вы имеете право?
Я говорила спокойно, но сердце у меня так билось, что дышать было трудно.
– Без всякого права, – отвечал он, и все лицо у него задрожало. – Вы мне сейчас нужны, и я вас не пущу.
При этих словах он выдвинул ящик стола и сразу увидел приготовленный паспорт и бумаги.
– А-а! Вот оно что!
Он схватил всю пачку и стал медленно рвать вдоль и поперек.
– А за ваши сношения с белыми я могу вас…
Но я уже не слушала. Как бешеная кинулась я на него. Я била его по рукам, вырывала бумаги, царапала, визжала.
– Чекист! Вор! Убью-у-у!
Он схватил меня за горло. Он не сильно душил меня, а скорее тряс, его оскаленные зубы и бешеные глаза были страшнее и свирепее его движений. И от отвращения и ненависти к этим выкаченным глазам и распяленному рту я стала терять сознание.
– На помощь! – прохрипела я.
И вдруг произошло нечто дикое. Раздался звон разбитого стекла, и что-то огромное, тяжелое, мохнатое впрыгнуло и упало сбоку на Гарри, повалив его и покрыв собою.
Я помню только, как дергались по полу его ноги из-под рыжей всклокоченной массы, покрывавшей почти недвижное его тело.
Когда я очнулась, все уже было кончено. Гарри с начисто разорванным горлом увезли в приемный покой.
Собака исчезла бесследно.
Мальчишки как будто видели, как огромный пес бежал, прыгая через заборы.
Все это произошло двадцать седьмого числа. И это было для меня главное. Потому что много времени спустя, уже на свободе, в Одессе, узнала я, что Коля Катков передал Толе мой призыв о помощи и что Толя бросил все и кинулся ко мне. Пришлось ему пробираться через большевистский фронт. Он был выслежен, пойман и расстрелян двадцать седьмого числа. Двадцать седьмого – в тот самый день.
Вот вся целиком история, которую я хотела рассказать. Ничего в ней я не сочинила и не прибавила, и ничего не могу и не хочу объяснять. Но сама я, когда оборачиваюсь к прошлому, я вижу ясно все кольца событий и стержень, на который некая сила их нанизывала.
Нанизала и сомкнула концы.
Кажется, у всех народов водятся таинственные дома, в которых «чудит».
Как французы называют, «maison hantee».[35]
У нас в России бывали такие дома почти в каждом городе.
Помню на островах – большой, серый, деревянный, с заколоченными окнами, дикий какой-то. Его с Невы было видно, и всегда кто-нибудь спрашивал:
– Что это за дом такой страшенный? И кто-нибудь объяснял:
– Это заброшенный. В нем жить нельзя. В нем чудит.
И все сразу понимали, в чем дело, и испуганно косили глазом на дикую серую развалину.
О домах, в которых чудит, много рассказывалось. И, собственно говоря, и каждому нетрудно насочинять с три короба страхов: и ветер, мол, воет, и стонет кто-то, и шаги слышатся, и кто-то огромный весь в белом, как двенадцать часов бьет, так и лезет прямо из стены.
Словом – много рассказано и много подоврано.
Но то, что я сейчас расскажу, заслуживает полного доверия. Кое-кто из действующих лиц еще жив, и в свое время, говорят, вся эта история наделала много шума и вызвала много толков.
Рассказало мне обо всем лицо, к делу причастное. Не знаю, хочет ли это лицо, чтоб его имя упоминалось, и поэтому назову его вымышленным, хотя бы Андреем Эдуардовичем, и передам все, как было мне рассказано.
Начал Андрей Эдуардович, как и все рассказчики о сверхъестественном:
– Должен вас предупредить, – сказал он, – что я человек далеко не суеверный, фантазия у меня самая спокойная, темных комнат и в детстве не боялся, воспитание получил самое трезвое, и не очень-то меня на какой-нибудь потусторонний фокус подцепишь. Я даже в спиритизм не верю. Это, очевидно, и духам известно, потому что ни один из них не отважился при мне появиться.
Несколько раз, между прочим, судьба предоставляла мне возможность перепугаться каким-нибудь неизъяснимым явлением – но все всегда кончалось благополучно и к моему торжеству.
Раз, например, остался ночевать в заброшенной усадебке. Караульщик предупредил меня:
– Плюньте, барин! Наши господа уж два года сюды не наезжают. Нечисто здесь. Чудит.
– А что такое? – спрашиваю.
– Да у нас козел кричит. Летом еще ничего, а вот как начнутся темные ночи, да ветер – орет козел и хушь ты что. А козла никакого и нету. Лучше вы здесь не ночуйте.
Я, конечно, посмеялся да и остался. И что же вы думаете: просыпаюсь ночью – орет козел! И так ясно – бэ-бэ-бэ-э!
Какое-то, знаете, даже неприятное впечатление. Я, конечно, сейчас встал и вышел во двор.
Прислушался, откуда голос. Слышу – от ворот. Я к воротам. А ворота там старинные, плотные, из планок сбиты. Подошел, слышу – прямо из ворот и орет этот козел. Что за чудо! Осмотрел ворота. Вижу, одна планка отстает. Потрогал – она и есть. Она козлом и ревела.
Днем эти ворота всегда были открыты, и створка, стало быть, защищала сорванную планку от ветра. Ну а ночью, особенно если сильный ветер, она и скрипела козлиным голосом.
Вообще мне много раз в моей жизни представлялся случай разоблачить всякого рода чудеса и сверхъестественности, но та история, которую я хочу вам рассказать, была совсем дикая, ни на что не похожая. Кое-что в ней, пожалуй, даже могло бы показаться смешным, во всяком случае нелепа она так, что ничего подобного вы никогда не услышите.
Ну-с, так вот.
Было это лет тридцать тому назад. Я только еще начинал свою служебную карьеру.
Происходило это на Кочкарских золотых приисках. Кочкарская система значилась в административном отношении в Оренбургской губернии, то есть в европейской части России, но фактически лежала по ту сторону Уральского хребта, у Тургайской степи и Тоболи, то есть в Сибири, в Азии.
Оседлое население – если только его можно назвать оседлым, потому что, в сущности, это кочевники, – было башкирское и киргизское, а на приисках преобладали старообрядцы да суровые илецкие казаки, потомки тех самых, что с Емелькой Пугачевым жгли барские усадьбы. Рабочие были татары.
Прииски находились в ста двадцати верстах от сибирского железнодорожного пути – по-тамошнему, значит, на бойком месте, каких-нибудь десять часов езды, и вы уже на станции. Расстояния ведь там прямо невероятные. Приезжал ко мне в гости батюшка из соседней губернии – трое суток пути. Рассказывал, что сам не знает, где его приход кончается. Где-то у Ледовитого океана, да туда по тундре и не доберешься. Вот как!
Прииски наши находились в степи, среди лесов.
В примитивно оборудованных шахтах добывалась золотая руда, промываемая на примитивно устроенных заводах-мельницах. Старатели, то есть частные искатели, типы жутковатые, все больше из «бывших людей», промывающие золотоносные пески, разбросаны были по всему району.
В районе имелось всего три-четыре крупных предприятия – среди них и иностранные акционерные общества. Одним из них управлял русский инженер Василий Николаевич Эрберт. А я был у него помощником.
Жили мы в степи, в небольших домиках, сбитых из толстых бревен и внутри обтянутых кошмою, и то стены иногда промерзали насквозь. По утрам, после ночной пурги, бывало, и двери открыть нельзя – так нас заваливало снегом.
Приходили сторожа, отгребали сугробы лопатами, прокладывали в снегу от домика к домику траншеи выше человеческого роста.
Ходили мы на лыжах.
Морозы, помню, закручивали до тридцати пяти – сорока градусов.
Дикая была жизнь! Теперь даже вспомнить странно, как могли мы так существовать.
Морды кругом свирепые, с татарами говорили через переводчика, а то как их поймешь – все что-то «бачка шалды-балды»… Башкиры – «моя-твоя». Киргизы только молчат. Тощища!
Сначала было занятно – такие все обстоятельства необыкновенные. Учение свое я ведь проделал в Германии, в чистеньком немецком городке, и вдруг сразу такая волчья глушь, валенки, киргизы, бродяги, душегубы – черт его знает что!
Конечно, когда я рассказываю, все это кажется довольно банальным, но уверяю вас, что, на европейский взгляд, обстановка была самая удивительная. Точно не живешь, а чей-то рассказ читаешь. Но когда заметил я, что рассказ этот так и застрял на первой странице, то стало уже не занятно. Все сначала казалось, что на этом замечательном фоне непременно должны развернуться какие-нибудь небывалые романтические приключения. А вот этого-то как раз и не было.
Общество наше, таких более или менее интеллигентов, было небольшое: директор да я, да мой помощник Белов. Были еще батюшка, почтмейстер, доктор, химик, фельдшерица, аптекарь, кое-кто из штейгеров – вот, пожалуй, и все.
Начальник мой, человек очень приятный, был на приисках сравнительно недавно. До него, когда компания только что начала дело на Кочкарке, для устройства и заведования приглашен был некий голландский инженер, человек исключительных знаний и опыта. Выписали его из Южной Африки, где он провел долгие годы на золотых приисках.
Приехал он летом и, незнакомый с условиями сибирского климата, первым делом выстроил для себя прекрасный просторный жилой дом, по всем правилам южноафриканского зодчества, с водопроводом, канализацией, вентиляцией и прочими штуками. Особое внимание обратил на вентиляцию: во всех комнатах навертел каких-то дырок, отдушин, приделал к потолкам пунки. И все так хитро наладил – в одну отдушину дует, в другую тянет, и пунка сама собой вертится. Словом, в таком доме не запаришься.
И вот, как ударили наши первые крепкие морозы, моментально все трубы лопнули, вода замерзла, со всех стен дует, пунки крыльями машут, тени по потолку ходят, волки кругом воют, свист, стон, визг – прямо чертовня какая-то. А тут еще полный крах всех технических приисковых сооружений, произведенных по испытанным методам африканской промышленности.
И так это все на бедного голландца подействовало, что в один прекрасный день, при сорокапятиградусном морозе, он, не сказав никому ни слова, заперся один в своем директорском доме, да и повесился.
С тех пор никто в доме этом не жил, окна и двери заколочены наглухо, и на приисках ходила молва, будто в доме нечисто, будто по ночам там голландец воет.
Ну, да ведь это так и полагается, раз человек повесился, так как же не рассказывать о нем всякие ужасы. В общем, дом этот все равно никому не был нужен, так как жить в нем было нельзя, и мало-помалу вся эта трагическая голландская история стала забываться.
Но вот приехала к нашему директору сестра Евгения Николаевна, девица чрезвычайно интересная. Не то, чтобы красивая, а вся какая-то острая, беспокойная, истеричная что ли. (Она, между прочим, впоследствии покончила самоубийством.)
Пожаловала она к нам из столицы. Нарядная была, вся в завитушках, в бантиках, и все вертится, все смеется. Ну, думаю, надолго ли тебя хватит.
Растормошила нас всех. И первым делом принялась за брата:
– Как можно жить в такой лачуге, когда под боком чудесный барский дом?
Мечтала устраивать спектакли, журфиксы, ужины. Пилила, пилила брата, наконец, допилила. Сдался.
Все кругом, конечно, страшно отговаривали. И свои, приисковые, и соседи золотопромышленники очень неодобрительно отнеслись к этой затее. Зачем, мол, искушать судьбу? Дом проклятый, хочешь верь, хочешь не верь, но человек там принял кончину не христианскую. Словом – жуть и нечисть. Местный лесничий, человек просвещенный и не пьющий, даже прямо сказал, что ноги его в этом доме не будет.
Но барышня отнеслась очень равнодушно к лесничевой ноге, как и ко всем уговорам, над духом голландца искренно посмеялась, и дом приказано было ремонтировать.
Перекрыли крышу, вставили окна, поправили печи. Пригласили батюшку отслужить молебен, устроили роскошный завтрак с сибирскими пельменями и русскими расстегаями и начали новую жизнь.
Дом оказался действительно отличным. Положим, дело было летом, и каково в нем будет зимой – мы себе не представляли. Обстановка от голландца осталась недурная, особенно столовая, с огромным камином и каким-то четырехэтажным буфетом, на самой вершине которого водружен был, вероятно, как символ нового для голландца отечества, огромный двухведерный самовар.
О самоваре этом упоминаю специально, потому что ему в рассказе моем отведена будет серьезная роль.
Итак, началась в проклятом доме новая жизнь.
Дело, как я упомянул, было летом. И вот наладила наша столичная гостья всякие вечера, обеды, танцы под граммофон, какие-то чтения на разные голоса. Словом, всех нас немножко расшевелила.
Вся наша приисковая аристократия бывала на приемах Евгении Николаевны. О духе несчастного голландца если и вспоминали иногда, так только чтобы подразнить лесничего, который когда-то клялся, что ноги его в проклятом доме не будет, а теперь бегал к Евгении Николаевне чуть его свистнут.