Палтусов так задумался, что Марья Орестовна два раза должна была его спросить:
– Будете на симфоническом?..
– На музыкалке? – переспросил он. – Буду, если достану билет.
– А у вас нет членского?
– Пропустил. Говорят, свалка была на Неглинной у Юргенсона?..
– Огромный успех!
– Да-с, шибко торгуют, – пошутил Евлампий Григорьевич.
– Шибко, – поддержал его Палтусов.
– Потому что идет по своей дороге, – тревожно заговорил Нетов, – идет-с. Изволите видеть, оно так в каждом деле. Чтобы человек только веру в себя имел; а когда веры нет – и никакого у него форсу. Как будто монета старая, стертая, не распознаешь, где значится орел, где решетка.
Марья Орестовна не без удивления прислушивалась.
– Совершенно верно! – откликнулся Палтусов.
– Человек на помочах идти не может… Все равно малолетний всегда… А стоит ему на свои ноги встать…
«Вон он куда», – подумал Палтусов и сочувственно улыбнулся хозяину.
– И тогда все по-другому… Хотя бы и не потрафил он сразу, да у него на душе лучше… И смелости прибудет!
– Хотите еще? – перебила хозяйка, обращаясь к гостю.
– Пирожного?.. Благодарю. Курить хочу, если позволите.
– Вам разрешаю.
Евлампий Григорьевич смолк. Жена не смотрела на него. Она нашла, что его болтовня – дерзость, за которую она сумеет отплатить. Но взгляд Палтусова подсказал ей:
«Смотрите, не перейдите градуса. Сначала добейтесь своего. Вы видите – и в нем заговорило мужское достоинство».
Евлампий Григорьевич предложил ему сигару и спросил, чего никогда не делал:
– Угодно в кабинет?.. Кофейку… и покурить в свое удовольствие?
Палтусов согласился, – довел хозяйку до салона и сказал ей шепотом:
– Не возмущайтесь, пожалуйста, я вашу же линию веду.
Она сделала гримасу.
В кабинете Евлампий Григорьевич засуетился, стал усаживать Палтусова, наливал ему ликера, вынул ящик сигар. Прежде он держал себя с ним натянуто или неловко-чопорно. Они сидели рядом на диване. Нетов раза два поглядел на письменный стол и на счеты, лежавшие посредине стола, перед креслом.
– Вот-с, – заговорил он прямо, – вы, Андрей Дмитриевич, человек просвещенный. Везде бывали. И сообразить можете… как, по-вашему, если даме такой, как если бы Марья Орестовна… примерно, за границей проживать? И вообще дом иметь свой… Какой годовой доход?
Такого вопроса не ожидал Палтусов. Муж положительно нравился ему больше жены. Он остается в Москве, надо его держаться. Это порядочный человек, прочный коммерсант, выдвинулся вперед так или иначе – «на линию» генерала.
– Годовой доход? – переспросил Палтусов.
– Да-с?
– Двадцать тысяч. Если те же привычки будут, как и здесь… тридцать…
– Мало-с. Я полагаю, пятьдесят?..
– Коли в Италии, например, жить, так на бумажные лиры сумма крупная.
Нетов рассмеялся и замолчал.
Правый зрачок у него опять показался Палтусову меньше левого.
– Что же-с?.. По душе сказать, – он начал изливаться, – такая сумма – четвертая часть того, что мы имеем. И каждый хороший муж обязан первым делом обеспечить… Так ли-с? И волю свою выразить, как следует… Особливо ежели благоприобретенное… оно и совершенно, да, знаете, в голову другое-то не пришло? При жизни-то? Изволите разуметь? При жизни мужа может понадобиться… Такой оборот выйти?.. Без развода… Или там чего… И без стесненья! Уедет жена пожить за границу!.. Она и спокойна. У ней свой доход. Простая штука… И любил человек… а, между прочим, не сообразил.
Он смолк и встал с дивана, подошел к столу, накинул несколько костей на счетах, отставил их в сторону и потер себе руки. Палтусов смотрел на него с любопытством и недоумением.
– Марья Орестовна ждут вас… Извините, что задержал… Я в заседание…
И Евлампий Григорьевич начал жать ему руку, как-то приседая и улыбаясь.
– Знаете что, – говорил Палтусов Марье Орестовне в гостиной, берясь за шляпу: он никогда у ней не засиживался, – вы не найдете нигде второго Евлампия Григорьевича.
И он рассказал, об чем изливался ему Нетов. Марья Орестовна только потянула в себя воздух.
– Уж не знаю… Он точно какой шальной сегодня!..
«Будешь!» – добавил от себя Палтусов и поцеловал ее руку.
Ровно через неделю хоронили Константина Глебовича Лещова.
Октябрь уж перевалил за вторую половину. День выдался с утра сиверкий, мокрый, с иглистым, полумерзлым дождем. Часу в одиннадцатом шло отпевание в старой низенькой церкви упраздненного монастыря. По двору, в каменной ограде, расположилась публика. В церковь вошло немного. Там и не поместилось бы без крайней тесноты больше двухсот человек. Служили викарный архиерей и два архимандрита. По желанию покойного, занесенному в завещание, его отпевали в том приходе, где он родился. Потемнелые своды церкви давили и спирали воздух, весь насыщенный ладаном, копотью восковых свечей и струями хлорной извести и можжевельника. Кругом все жаловались, что не следовало отпевать в такой крохотной церкви. Беспрестанно мужчины во фраках и шитых мундирах выходили на паперть, набитую нищими. Дам насчитывали гораздо меньше мужчин. Слева от гроба, у придела, группа дам в черном окружала вдову покойного. Аделаида Петровна стояла на коленях и от времени до времени всхлипывала. Ее находили очень интересной.
Пели чудовские певчие. Протодьякон оттягивал длинной минорной нотой конец возглашений. Его «Господу помолимся» производило в груди томительную пустоту. Когда зажигали свечи для заупокойной обедни, то архиерею, двум архимандритам и двум старшим священникам протодьякон подал по толстой свече зеленого воску. Такую же получила и вдова.
Много раз разносились уже по церкви слова «болярина Константина». Пот шел со всех градом. Никто не молился. Кто-то шепчет, что будет «слово», – и все ужасаются: коптеть еще лишних полчаса.
Но и на дворе все раздражались от мокрой погоды. У паперти стояла группа бойко болтающих мужчин. Тут встретились знакомые самых разнохарактерных званий. Бритое лицо актера – с выдающимся носом и синими щеками, в мягкой шляпе с большими полями – наполовину уходило в мерлушковый воротник длинного черного пальто. Рядом с ним выставлялась треугольная шляпа с камер-юнкерским плюмажем и благообразное дворянское лицо, простоватое и томное. Сбоку морщился плотный полковник в каске и с рыжей бородой, по петлицам пальто – военный судья. Они говорили разом, рассказывали веселые анекдоты, ругали погоду. К ним присосеживались выходящие из церкви и вновь прибывающие.
По двору гуляли другие группы. Народ облепил одну стену и выглядывал из-за главных ворот, обступал катафалк, крытый белым глазетом, с белыми перьями по бокам и посредине. Экипажи останавливались у ворот и потом отъезжали вверх по переулку и вниз к Дмитровке. Было грязно. Большая лужа выдалась на самой середине паперти. Ее обходили влево, следуя широко разбросанному можжевельнику. Фонарщики в черных шляпах и шинелях с капюшонами завернули подолы и бродили по двору, составив свои фонари вдоль стены, в тяжелых порыжелых сапогах и полушубках. Жандармы покачивались в седлах.
На похороны Лещова приглашено было поименно до шестисот человек. Список составлял Качеев. В него попали купцы, помещики, директора банков, литераторы, профессора, актеры. Несколько имен говорило, что покойный посещал патриотические гостиные. Но оказалось в числе приглашенных и довольно вольнодумных людей, либерально мыслящих на европейский лад, посещающих, впрочем, и патриотические гостиные. Покойный знал всю деловую Москву и сохранял связи с интеллигенцией. Но по лицам, провожавшим его в последнюю обитель, трудно было узнать, кому его жаль. Только самые простые купцы, «как есть из русских», входившие в ограду без шапок и осеняя себя крестом, казалось, соболезновали его кончине.
Служба все тянулась. Уж остряки давно напомнили об адмиральском часе. Какой-то лысый господин средних лет выскочил с паперти без шапки вслед за смуглой долгоносой барыней в цветной шляпке и начал ей кричать:
– Не хочу знать этих мерзавцев!
И пошел по можжевельнику, размахивая рукою. А дама усовещивала его, повторяя:
– Глядят! Глядят! Постыдись!
На что он еще задорнее крикнул:
– А мне наплевать!..
В группе около паперти актер переглянулся с собеседниками.
– Господа литераторы! – выговорил он с актерским подчеркиванием. – Народ сердитый!
– Сердит, да не силен!.. – крикнул военный судья; и все трое расхохотались, после чего вдруг сдержали себя и уныло поглядели на вход в церковь.
– Претит? – спросил актер камер-юнкера.
– И очень!..
– Вы, господа, до кладбища?
– Ну нет-с, – ответил за всех судья и запахнулся в пальто.
Ударили на колокольне, и похоронный гул поплыл по отсырелому воздуху.
За полчаса до выноса тела из церкви Палтусов входил в ограду и осторожно пробирался, обходя те места, где грязь растоптали, как месиво. Он ожидал чего-то другого… С Лещовым он познакомился только в этом году и нашел его «очень занимательным». Ему не раз уже приходило на мысль, что он сам идет по той же дороге. Лещов представлял целую полосу московской жизни. Он внес с собою в дела какую-то «идею». Патриоты с славянскими симпатиями, которых приятели Палтусова звали «византийцами», считали его своим. Через него они воспитали в своем духе несколько миллионщиков-купцов, заставляли их поддерживать общества, посылать пожертвования, записываться в покровители «братьев», давать деньги на основание газет, журналов, на печатание книг и брошюр.
Но теперь что-то покачнулось. Он не видит ни большого горя, ни большого смущения. И единомышленников-то Лещова три-четыре человека, да и обчелся… Вот и на этих похоронах так же. Палтусов оглядел все кучки. Его зоркие глаза всюду проникли. На дворе он заметил только бледнолицего брюнета в очках, из «их толка», да старца с большой бородой, в старомодной шинели и шапке, из-под которой падали на воротник длинные с проседью волосы. Старец говорил в кучке университетских, улыбался и прищуривал добрые глаза. До Палтусова донесся его хриплый грудной бас провинциального трагика и отрывки его горячих фраз.
«Наверно, будет говорить на могиле», – подумал Палтусов и поспешил в церковь.
Он не продрался к середине. Издали увидал он лысую голову коренастого старика в очках, с густыми бровями. Его-то он и искал для счету, хотел убедиться – окажутся ли налицо единомышленники покойного. Вправо от архиерея стояли в мундирах, тщательно причесанные, Взломцев и Краснопёрый. У обоих низко на грудь были спущены кресты, у одного Станислава, у другого Анны.
Но в церкви Палтусов не выстоял больше пяти минут. Мимо его прошмыгнул распорядитель похорон, Качеев, тоже его знакомый, и заметил ему смешливо:
– Каков парничок-то, a?
Влево от паперти Палтусов приметил группу из троих мужчин, одетых без всякого парада. Он узнал в них зачинщиков разных «контр», направленных против Нетова и его руководителей: покойного Лещова и Краснопёрого. Один, с большой мохнатой головой и рябым лицом, осматривался и часто показывал гнилые зубы. Двое других тихо переговаривались. Они смотрели заурядными купцами; один брился, другой носил жидковатую бороду. Вслед за Палтусовым спустился с паперти и Краснопёрый и тотчас пристал к кучке, где торчала треугольная шляпа камер-юнкера.
– Каков? – доносился до него шепелявый голос; Краснопёрого. – Царство-то небесное как захотел заполучить!.. Перебежчиком на тот свет явится.
Кто-то из группы начал его расспрашивать.
– Не нашел он, к кому обратиться! – кричал Краснопёрый. – Меня не пожелал, видите ли… Стрекулистов каких-то в душеприказчики взял… Хоть бы в свидетели пригласил.
Через минуту актер спросил:
– Двести тысяч?.. На школы?.. Молодец!
– Да помилуйте, батюшка… Одна гордыня! – кричал опять Краснопёрый.
«Вот оно что», – отмечал про себя Палтусов. Все это его чрезвычайно занимало.
– Андрей Дмитриевич! – окликнули его.
С ним раскланивался Нетов, в мундире, в персидской звезде, очень бледный и возбужденный.
– Позвольте познакомить… Брат супруги моей… Николай Орестович Леденщиков…
Палтусову подал руку худой блондин в длиннейшем пальто с котиковым воротником. Его прыщавое чопорное лицо в золотом pince-nez, бритое, с рыжеватыми усами, смотрело на Палтусова, приторно улыбаясь… Сестру он напоминал разве с носа. Такого вида молодых людей Палтусов встречал только в русских посольствах за границей да за абсентом Café Riche на Итальянском бульваре. «Разновидность Виктора Станицына», – определил он.
– Enchanté! [44] – выговорил брат Марьи Орестовны с необычайно старательным и сладким французским произношением.
– Слышали, Евлампий Григорьевич, – спросил Палтусов, – завещание-то Лещова? Двести тысяч на школы!.. Благородно!
– Слышал-с.
– Да разве не вы душеприказчик?..
– Нет-с!.. Покойник просил… Дядюшка мой отказали… Ну, тому и обидно показалось!.. И всякий бы на его месте… Он обратился к тем…
Нетов указал глазами на ту кучку, где стояли трое «врагов» его.
– Неужели? – удивился Палтусов.
– И что же-с?.. Каждый волен поступать по совести… Да и какие тут-с партии?.. Только чтобы честные люди были… А иной и кричит: «я русак, я стою за русское дело», а на поверку выходит…
Он не досказал и раздраженно оглянулся в сторону паперти, где заметил вырезанные ноздри своего родственника Краснопёрого. Палтусов прислушивался к его голосу и смотрел ему в лицо. На его глазах с этим человеком что-то происходило… Он сбрасывал с себя ярмо…
– Пойдемте в церковь, – пригласил Нетов своего зятя. – На кладбище поедете? – спросил он Палтусова и, не дождавшись ответа, пошел торопливой, развинченной походкой.
Палтусов смотрел ему вслед. Умер Лещов. Марья Орестовна собралась жить враздел с мужем. На чьем же попечении останется этот задерганный обыватель? Надо его прибрать к рукам, пока не явятся новые руководители. Нетов раскланялся с Краснопёрым и с камер-юнкером мимоходом, не стал с ними заговаривать, потом взял в сторону, раскланялся и с кучкой, где выглядывало рябое лицо его врага и «обличителя», кажется, улыбнулся им. Подал руку всем троим, что-то сказал и, сделав жест правой рукой, перезнакомил их с зятем.
Это он заявляет свою самостоятельность… В день похорон дядьки показывает, что сумеет всячески соблюсти себя и подняться… Говорит с седым генералом, с членом суда. И очень что-то бойко… Не скоро доберется он до церкви. Вошел.
На паперти засуетились… Нищие сбежали со ступенек и выстроились двумя рядами. Снесли крышку, певчие, в потертых цветных кунтушах с откидными рукавами, с фуражками в руках, начали спускаться, лениво поводили головами и подбирали полы. Зазвучало «Со святыми упокой»… Толкотня усиливалась. Показалось духовенство. Протодьякон надел на себя теплую скуфью… Запестрели митры и камилавки… Гроб несли на полотенцах артельщики и мелкие конторщики банка. Распорядитель Качеев что-то кричал в церковь… Вдову поддерживали две дамы… Ее головы не было видно…
На все это глядел Палтусов и раза два подумал, что и его лет через тридцать будут хоронить с такой же некрасивой и нестройной церемонией, стоящей больших денег… Кисти гроба болтались из стороны в сторону. Иглистый дождь мочил парчу. Ветер развевал жирные волосы артельщиков в длинных сибирках.
За гробом поплелись сановные лица и приятели покойного. Камер-юнкер пошел слева; сзади нес свой византийский лик Взломцев; курносый, нахальный профиль Краснопёрого, в шитом воротнике и белом галстуке, говорил скорей о молебне с водосвятием по поводу полученной «святыя Анны», чем о погребении друга и приятеля… Нетов шел без шляпы, все такой же возбужденный, кидая кругом быстрые взгляды, говорил то с тем, то с другим знакомым.
Народ снял шапки, но из приглашенных многие остались с покрытыми головами. Гроб поставили на катафалк с трудом, чуть не повалили его. Фонарщики зашагали тягучим шагом, по двое в ряд. Впереди два жандарма, левая рука – в бок, поморщиваясь от погоды, попадавшей им прямо в лицо. За каретами двинулись обитые красным и желтым линейки, они покачивались на ходу и дребезжали. Больше половины провожатых бросились к своим экипажам.
– Вы не с нами-с? – пригласил Палтусова Нетов, догоняя его на обратном пути. – У нас ландо-с.
Палтусов поблагодарил. Ему надо было заехать в город; но он поспеет на кладбище к тому времени, когда будут опускать гроб в могилу.
– Ожидаем речей-с, – сказал Нетов.
– Вы не скажете ли? – посмеялся Палтусов.
– Может, и скажу-с, – ответил Нетов с особенным выражением.
Заграничный зять усмехнулся и протянул:
– Интересно…
«Но ты-то интересен ли?» – спросил про себя Палтусов, усаживаясь в пролетку.
Похоронное шествие спускалось к Большой Дмитровке. Пролетка Палтусова через Тверскую и Воскресенские ворота была уже на Никольской, когда певчие поравнялись только с углом Столешникова переулка. Минут через пятьдесят он подъезжал к кладбищу; шествие близилось к ограде. На снимание, заколачивание и спуск гроба пошло немало времени. Погода немного прояснилась. Стало холоднее, изморось уже больше не падала.
Среди чугунных и мраморных памятников, столбов, плит, урн и крестов зияла глиняная яма. Гроб ушел низко; чтобы бросать землю на крышку гроба, приходилось или нагибаться, или опуститься на аршин. После литии один из архимандритов сказал краткое слово, восхвалив «ученость» и благочестие покойного… Настала минута нерешительности… Полетели горстки песку… Его разносил артельщик; Качеев наблюдал, чтобы всем хватило. Из толпы, топтавшейся в молчании, вышел тот лысый старик с надвинутыми бровями, которого Палтусов отыскивал в церкви во время отпевания.
Он начал хрипло выкрикивать слова, словно подсказывал человеку, крепкому на ухо. Его речь состояла из цепи сочувственных фраз, но издали можно было принять их за ряд окриков. Точно он сердился на покойника и распекал его, как подчиненного. Сзади многие ухмылялись… Но старик скоро кончил и швырнул в гроб большую горсть песку. За ним забросали опоздавшие… Все начали переглядываться… На противный конец ямы, у ног покойника, спустился тот барин с длинными волосами, что горячо разговаривал в ограде церкви в одной из групп. Он долго установлял какое-то «исконное начало»; и звонкие слова, вроде «прекрасное», «торжество», «крепость духа», разносились по кладбищу. Иные слушатели стали сомневаться, сведет ли он речь свою к концу. Поднялся шепот, а потом говор, острили, давали прозвища. Он все говорил и вдруг, не докончив длинного периода, воззвал к «вечным началам правды, добра и красоты» – и раскланялся.
Раздались аплодисменты… Собирались расходиться… Но на краю могилы стоял новый оратор. Это был Нетов.
Палтусов глазам своим не верил. Ему сделалось даже неловко. Он попятился назад, но так, что лицо и вся фигура Евлампия Григорьевича были ему видны.
– Вот, господа-с, – слышалось ему, – умер человек редкий… в своем роде…
– Кто это говорит? – спросил кто-то сзади.
– Нетов!
– Батюшки!
– Как в деяниях апостольских… Дар получил по наитию!..
Но Палтусов прислушивался.
– И вот могила, господа… Иные сейчас скажут: наш он был, к нашему согласию принадлежал.
«Согласие? Очень недурно!» – одобрил Палтусов и выдвинулся вперед.
Евлампий Григорьевич скинул статс-секретарскую шинель с одного плеча. Его правая рука свободно двигалась в воздухе. Шитый воротник, белый галстук, крест на шее, на левой груди – звезда, вся в настоящих, самим вставленных, брильянтах, так и горит. Весь выпрямился, голова откинута назад, волосы как-то взбиты, линии рта волнистые, возбужденные глаза… Палтусову опять кажется, что зрачки у него не равны, голос с легкой дрожью, но уверенный и немного как бы вызывающий… Неузнаваем!
– Зачем, – продолжал оратор, – нам все эти прозвища перебирать, господа?.. Славянофилы, например, западники, что ли, там… Все это одни слова. А нам надо дело… Не кличка творит человека!.. И будто нельзя почтенному гражданину занимать свою позицию? Будто ему кличка доставляет ход и уважение?.. Надо это бросить… Жалуются все: рук нет, голов нет, способных людей и благонамеренных. Мудрено ли это?.. Потому, господа, что боятся самих себя… Все в кабалу к другим идут!..
– Жена написала, а он заучил, – раздался над ухом Палтусова чей-то голос.
– Здесь она, на похоронах?
– Нет, не видно что-то.
– Отзубрил знатно!
«Нет, это не Марья Орестовна, – думал Палтусов, продолжая слушать, – это экспромт. Евлампий Григорьевич не писал этого на бумажке и не заучивал».
– И вот, господа, – кончал Нетов, – помянем доброй памятью Константина Глебовича. Не забудем, на что он половину своего достояния пожертвовал!.. Не очень-то следует кичиться тем, что он держался такого или другого согласия… Тем он и был силен, что себе цену знал!.. Так и каждому из нас быть следует!.. Вечная память ему!..
К концу речи все смолкли. Потом захлопали горячо и дружно.
– Емеля-то дурачок как расходился! – крикнул громко Краснопёрый, взял за руку старичка генерала и пошел по мосткам к выходу.
Нетову жали руку. Он стоял все с непокрытой и откинутой головой. Глаза его перебегали от предмета к предмету.
– N'est ce pas? [45] – остановил Палтусова, двинувшегося за другими, сладкий брат Марьи Орестовны… – Мой beau frère a très bien dit son fait? [46] Только, кажется, были намеки… Как вы находите?
– Молодцом!.. – искренно похвалил Палтусов, протолкался и крепко пожал руку Нетова.
Евлампия Григорьевича окружили. Большая голова и гнилые зубы господина от враждебной группы виднелись рядом с ним.
Когда Палтусов подходил и протягивал ему руку, «вожак оппозиции» смеялся и тряс одобрительно волосами.
– Истину, истину изволили изречь… Евлампий Григорьевич… Вам зачтется… Хороший балл поставим… Давно пора так-то!..
Нетова не обидел покровительственный голос. Его не оставляло возбуждение. Рука у него вздрагивала.
– Другая полоса теперь! Другая-с!.. – громко провозгласил он и надел бобровую шапку, а шляпу взял под мышку.
– Расскажите вашей сестрице, – тихо сказал Палтусов его зятю, – как отличился ее супруг.
– С особенным удовольствием, – выговорил тот, и гостинодворский акцент проскользнул в дикцию, наломанную на дворянский манер.
– К нам откушать! – остановил Палтусова Нетов. Палтусов отклонил приглашение.
– Не все на помочах, Андрей Дмитриевич! Не так ли-с?.. – почти азартно спросил его Нетов и полез в свое четырехместное ландо.
Палтусов простоял еше минут с пять. Жандармы ругались с кучерами линеек. Кареты поехали вереницей. Купцы рассаживались в крытые дрожки. Певчие, артельщики, похоронные старухи и всякий сброд чуть не дрались, влезая в линейки; народ шлепал по грязи… Начало опять моросить.
«Надо держаться Нетова», – решил еще раз Палтусов и уехал из последних.
Вечером, за чаем в будуаре Марьи Орестовны, на атласном пуфе сидел брат ее, приехавший всего три дня назад, и рассказывал ей, какой успех имела речь Евлампия Григорьевича. К обеду сестра его не выходила. Она страдала мигренью. Накануне муж пришел ей сказать, что ее желание исполнено, и передал ей пакет с ценными бумагами, приносящими до пятидесяти тысяч дохода.
Легкая победа потешила ее, но не надолго. Евлампий Григорьевич сделал это слишком скоро и когда отдавал ей слишком тяжелый пакет, то в лице его она усмотрела необычайное выражение; оно говорило: «Извольте, будем и без вас жить с царем в голове…»
На брата она и без того не особенно надеялась; но в эти три дня он опять весь выдохся перед ней. От его тощей фигуры, прыщавого лица, волос, изысканных туалетов и батистовых платков шел, во-первых, ненавистный ей запах илангилана… Она уже попросила его переменить духи… Потом он начал мямлить ей, притворно и желая соблюсти свое «консульское» достоинство, что ему необходимо камер-юнкерство, что без этого звания он не может существовать. Пять раз, с разными новыми вариантами, рассказал он ей, как его представляли «королеве и королю», как их величества удивлялись, что такой «gentleman» [47] до сих пор не отличен придворным званием. Ему и без того тяжело носить фамилию Леденщиков. Не может же он всем и каждому сообщать, что его мать была столбовая дворянка, племянница одного князя! Еще за границей имя не так плохо звучит, но в России без прибавленья на карточке «Gentilhomme de la chambre de S. M. l'Empereur» [48] показаться нельзя… И выходило, что хлопотать об этом следует ей, его «чудесной» Мари. А для этого надо несколько больших обедов и вечеров, отрекомендовать его «особенно» здешним властям, поехать в Петербург, там завести знакомства в высших сферах, жертвовать, сделаться дамой-патронессой, основать приют, его поместить куда-нибудь почетным попечителем. С миллионным состоянием это так легко.
Нытье брата открыло вдруг глаза Марье Орестовне на то, что ее ожидает за границей. Брат не оставит ее в покое. Он сделается ее прихвостнем. Денег она же ему будет давать. И теперь она дает ему три тысячи. Очень ей приятно будет видеть, что он, ничтожный «консул», пыжится быть дипломатом: он, с таким куриным мозгом, не может идти по службе. Кроме уколов самолюбия, ничего ее не ждет. Уж и ей рассказали, как ее братец на одном придворном бале так часто забегал вперед всюду, где шла королева, что на него наконец обратили внимание, только не благосклонное. Анекдот кто-то завез прошлой зимой сюда, и все его знают.
Своих планов она не сообщила ему вполне. Но брат застал ее еще в острый период ее душевной тревоги, и она ему намекнула на свое решение отделаться от Евлампия Григорьевича.
– Я тебя уверяю, – деликатно выговаривал Николай Орестович каждый слог, – твой муж очень хорошо… a très bien troussé son discours [49]. Как тебе угодно. Мари, но здесь ты особа. И зачем тебе уезжать в начале вашего московского сезона? Я не на то рассчитывал, дорогая моя. Извини, что я тебе противоречу.
Она заставила его замолчать и послала в залу сыграть ей вальс Шопена. Целых три часа слушала она его разведенные сиропом речи. Ее выкормок положительно раздражал ее. Жить с ним за границей по целым месяцам вряд ли лучше, чем иметь около себя такого мужа, как Евлампий Григорьевич.
И потом, в ее муже есть что-то новое. Оставить его в покое; только бы знал свою роль в доме. Не оставаться с ним за столом, а при посторонних пропускать мимо ушей его купеческое «извольте видеть». Теперь она с собственным большим состоянием. Какой муж сделал бы это так джентльменски? Палтусов был прав.
И с этим человеком у ней далеко не все кончено. Он как будто играет с нею. А может быть, он честный человек, не хочет показывать ей такого чувства, какого не находит в себе. Но времени впереди много. Вот это – характер. Если бы он кидался на деньги, он бы сейчас же стал подбивать ее уход за границу с капиталами. Он не бросится за ней. Даже и намека на это нет. Без него там будет очень скучно, очень. Знает она этих французов и англичан в Трувилле, в Биарице, венгерских гусар в Мариенбаде. Тяжело ей с ними. Когда она говорит по-французски, у ней выходит все жидко, тускло, книжно, отзывается русской гувернанткой. И не приобрести ей блеска. Это дается или не дается. Вот Коля как старается, а все-таки комми [50] из магазина Дарзанса или Море.
Брат Марьи Орестовны сошел с Шопена на какую-то сладкую мелодию немца Гумберта, а потом заиграл опереточный мотив. Головная боль его сестры утихла. Неподвижное положение на кушетке усыпляло ее полегоньку. Перед ее глазами стал узкий треугольник портьер через всю анфиладу комнат. Веки слипались. Из залы долетали, но смягченные коврами и шелком стен и драпировок, фривольные звуки приторного Николая Орестовича. Но заснуть его сестре мешали два видения: то спустится ей на грудь пакет с цветными бумагами, то выплывет, точно из облака, красивая борода с светлым пробором на подбородке.
– Кто тут? – пугливо окликнула Марья Орестовна и открыла глаза.
Над ней наклонилась борода, но не та благообразная, с изящным пробором, а растущая в разные стороны борода мужа. Лицо ее было бледно и испуганно.
– Что с вами-с? – спросил он боязливым шепотом. – Я думал – обморок.
– Нисколько, – недовольно выговорила она и подняла голову, – который час?
– Двенадцатый.
– Коля играет?
– Ушел к себе.
– А-а!..
Она потянулась и привстала.
– Как свежо здесь.
– Жарок, может, у вас? – заботливо спросил Евлампий Григорьевич.
Марья Орестовна встала и зевнула. Потом ей вдруг сделалось зябко, тошно, весь будуар завертелся у ней в глазах. Ее накренило в сторону. Руки мужа удержали ее.
Какая-то новая, не испытанная ею боль отозвалась где-то в теле и заставила опуститься на кушетку. И так ей стало все противно – она сама, этот будуар, весь дом, целый ряд дней, сулящих ей какую-нибудь тайную, неизлечимую болезнь, медленную потерю сил, нескончаемые боли, кто знает: душевный недуг… Она рассердилась на свое малодушие, но не в силах была встать.
Евлампий Григорьевич бросился за горничной. Больную перенесли в спальню. Муж вышел и сейчас же послал верхового за доктором. Прибежал брат, сделал глупую мину. Она его прогнала. В постели головокружение прошло. Она опять забылась.
Приехал годовой доктор, постукал грудь, прислушался к сердцу, ничего не нашел подозрительного, пошутил с нею и намекнул на то, что, быть может, она в интересном положении.
Марья Орестовна сначала приняла это с гримасой, потом, по уходе доктора, задумалась и вдруг радостно вздохнула.
Детей у ней не было! Обуза – дети, а без них какая тоска, как она копается в самой себе… Тогда – кровная живая цель, не нужно изводиться в едкой и себялюбивой заботе о том, как бы мужа вывести на дворянскую дорогу, тревожиться всякой ничтожной газетной статейкой.
В будуаре она заслышала мужские шаги. Там сидела ее камеристка.
Она позвонила.
– Берта, кто там?
– Барин.
– Попросите его.
Глаза Евлампия Григорьевича загорелись в полутьме спальни. Он все еще был во фраке. Корпусом он наклонился вперед и на цыпочках подходил к кровати. В спальне жены он не был больше месяца. Лицо его смутило Марью Орестовну. Оно казалось ей слишком возбужденным.
– Присядьте, – сказала она ему и указала на край постели.
Нетов присел.
– Как доктор? – серьезно, почти строго спросил он.
– Он вам ничего не сказал?
– Пишет рецепт в кабинете…
– Говорит – ничего… только… быть может…
Щеки Марьи Орестовны зарделись.
– Что же такое-с?
– Может, я в таком положении.
– С чего бы это-с? – вырвалось у него. – Нельзя этому быть…
– Почему же? – веселее вымолвила она.
Слова ее заставили его вскочить. Он метнулся по комнате в угол, потом подошел к кровати, взялся за спинку; ему ударило в голову.
– Вот оно-с, – вскричал он, – Божье благословенье! Отчего же и не нам-с?.. Ха, ха!..
Марья Орестовна следила за его глазами. Глаза то вспыхивали, то тускнели, руки дрожали. Ее схватило за сердце… Опять внутри у ней что-то кольнуло и заныло.
Этот муж больно уж не мил ей! Не может он быть отцом ее ребенка… Она не мать. Да и весь он какой-то чудной сегодня. Неприятно на него смотреть!..