– Таисия Валентиновна, – начал он вполголоса, – вы в себе истинное призвание чувствуете насчет сцены?
– О да! – вырвалось у нее. – А вы как на это смотрите, что я в актерки идти хочу?
– Как следует смотрю. Если б девушка, как вы, была моей женой и захотела бы этому делу себя посвятить – я бы всей душой поддержал ее.
Щеки Таси загорелись. Рубцов исподлобья поглядел на нее.
– Я не думала, что вы так широко смотрите на вещи, – выговорила она.
– Не обижайте. Ежовый у меня облик. Таким уж воспитался. А внутри у меня другое. Не все же господам понимать, что такое талант, любить художество. Вот, смотрите, купеческая коллекция-то… А как составлена! С любовью-с… И писатели русские все собраны. Не одни тут деньги – и любви немало. Так точно и насчет театрального искусства. Неужли хорошей девушке или женщине не идти на сцену оттого, что в актерском звании много соблазну? Идите с Богом! – Он взял ее за руку. – Я вас отговаривать не стану.
Они поглядели друг на друга; Тася отняла свою руку и сидела молча.
– Таисия Валентиновна, – окликнул ее Рубцов, – можно ли нам столковаться, а?
– Отчего же нельзя? – спросила она, отводя немного голову.
– Ой ли?
Рубцов радостно вздохнул и встал.
Снизу показались две барыни с девочкой.
Еще с полчаса оставалась молодая пара в верхней зале. Рубцов продолжал все рассказывать Тасе. Многих писателей она не узнавала по портретам. Картины были для нее новизной. Ее никогда не возили на выставки. И эта галерея стала ей мила. Здесь что-то началось новое. Она нашла прочного человека, способного поддержать ее. Он ее любит, просит ее руки, соглашается сразу на то, чтобы она была актрисой. Офицер или камер-юнкер заставил бы сойти со сцены, если б и влюбился, да и родня каждого жениха "хорошей фамилии". А это люди новые, ни от кого не зависят, кроме самих себя.
Вот и она купчихой будет. И славно!.. Они сходили по лестнице под руку. Еще раз постояли они внизу, перед эскизами Иванова и перед портретами Брюллова и Тропинина.
– Мы побываем здесь еще раз, – сказала Тася на крыльце.
– Хоть каждое воскресенье. Я ведь теперь на фабрике.
У ней было такое чувство, точно он ее давнишний друг, назначенный ей в мужья и покровители.
"Купчиха и артистка. Славно", – решила про себя Тася.
– Вас господин Нетов желает видеть, – доложил Палтусову солдатик.
Евлампий Григорьевич вошел скорыми шагами, во фраке, с портфелем под мышкой и с крестом на груди. На лице его играл румянец; волосы он отпустил.
Палтусов принял его точно у себя дома в кабинете, без всякой неловкости.
– Милости прошу, – указал он ему на кушетку. Нетов сел и положил портфель рядом с собой.
– Я к вам-с, – торопливо заговорил он и тотчас же оглянулся. – Мы одни?
– Как видите, – ответил Палтусов и сразу решил, что муж его доверительницы в расстройстве.
– Узнал я, что брат моей жены… вы знаете, она скончалась… Да… так брат… Николай Орестович начал против вас дело… И вот вы находитесь теперь… я к этому всему неприкосновенен. Это, с позволения сказать, – гадость… Вы человек в полной мере достойный. Я вас давно понял, Андрей Дмитриевич, и если бы я раньше узнал, то, конечно, ничего бы этого не было.
– Благодарю вас, – сказал Палтусов, ожидая, что дальше будет.
– Вы одни во всей Москве-с… человек с понятием. Помню я превосходно один наш разговор… у меня в кабинете. С той самой поры, можно сказать, я и встал на собственные ноги… три месяца трудился я… да-с… три месяца, а вы как бы изволили думать… вот сейчас…
Он взял портфель, отпер его и достал оттуда брошюрку в светленькой обертке, в восьмую долю.
– Это ваше произведение? – совершенно серьезно спросил Палтусов.
– Брошюра-с… мое жизнеописание: пускай видят, как человек дошел по полного понятия… Я с самого своего малолетства беру-с… когда мне отец по гривеннику на пряники давал. Но я не то что для восхваления себя, а открыть глаза всему нашему гражданству… народу-то православному… куда идут, кому доверяют. Жалости подобно!.. Тут у них под боком люди, ничего не желающие, окромя общего благоденствия… Да вот вы извольте соблаговолить просмотреть.
Нетов совал в руки Палтусова свою брошюру.
С первой же страницы Палтусов увидал, что писано это человеком не в своем уме. Он не подал никакого вида и с серьезной миной перелистывал все шестьдесят страниц.
– Вы мне позволите, – сказал он, – на досуге просмотреть?
– Сделайте ваше одолжение. И позвольте явиться к вам… Мне ваше суждение будет дорого… А то, что вы здесь находитесь, это ни с чем не сообразно и, можно сказать, очень для меня прискорбно… И я сейчас же к господину прокурору…
– Нет, уж вы этого не делайте, Евлампий Григорьевич, – остановил его Палтусов. – Я буду оправдан… все равно…
И в то же время он думал:
"Ловко бы можно было воспользоваться душевным состоянием этого коммерсанта. Он еще на воле гуляет".
Но он на это не способен. Это хуже, чем выезжать на увлечении женщин.
Долго сидел у него Нетов, сам принимался читать отрывки из своей брошюры, но как-то сердито, ядовито поминал про покойную жену, называл себя "подвижником" и еще чем-то… Потом стал торопливо прощаться, рассмеялся и ухарски крикнул на пороге:
– Не нам, не нам, а имени твоему!
Палтусову стало еще легче от сознания, что деньги Марьи Орестовны, и как раз четвертая часть, – наследство человека, повихнувшегося умом. Его не нынче завтра запрут, а состояние отдадут в опеку.
Это так и вышло. Нетов поехал к своему дяде. Тот догадался, задержал его у себя и послал за другим родственником, Краснопёрым. Они отобрали у него брошюру, отправили домой с двумя артельщиками и отдали приказ прислуге не выпускать его никуда. Евлампий Григорьевич сначала бушевал, но скоро стих и опять сел что-то писать и считать на счетах.
Краснопёрый привез того доктора, с которым Палтусов говорил на бале у Рогожиных.
Психиатр объявил, что "прогрессивный паралич" им давно замечен у Нетова, что болезнь будет идти все в гору, но медленно.
– Куда же его? – спросил Краснопёрый, – в Преображенскую или к вам в заведение?
– Можно и в доме держать.
– Да ведь он один, урвется, будет по городу чертить… срам!..
– Тогда помещайте у меня.
Через неделю опустел совсем дом Нетовых. Братец Марьи Орестовны уехал на службу, оставив дело о наследстве в руках самого дорогого адвоката. В заведении молодого психиатра, в веселенькой комнате, сидел Евлампий Григорьевич и все писал.
По одной из полукруглых лестниц окружного суда спускался Пирожков. Он приходил справляться по делу Палтусова.
Иван Алексеевич заметно похудел. Дело его "приятеля" выбило его окончательно из колеи. И без того он не мастер скоро работать, а тут уж и совсем потерял всякую систему… И дома у него скверно. Пансион мадам Гужо рухнул. Купец-каменщик, которого просил Палтусов, дал отсрочку всего на два месяца; мадам Гужо не свела концов с концами и очутилась "sur la paille". Комнаты сняла какая-то немка, табльдотом овладели глупые и грубоватые комми и приезжие комиссионеры. Он съехал, поместился в нумерах, где ему было еще хуже.
Дело приятеля измучило Ивана Алексеевича. Бросить Палтусова – мерзко… Кто ж его знает?.. Может быть, он по-своему и прав?.. Чувствует свое превосходство над "обывательским миром" и хочет во что бы то ни стало утереть нос всем этим коммерсантам. Что ж!.. Это законное чувство… Иван Алексеевич в последние два месяца набил себе душевную оскомину от купца… Везде купец и во всем купец! Днями его тошнит в этой Москве… И хорошо в сущности сделал Палтусов, что прикарманил себе сто тысяч. Он их возвратит – если его оправдают и удастся ему составить состояние, – наверное возвратит. Сам он вполне уверен, что его оправдают…
"Купец" (Пирожков так и выражался про себя – собирательно) как-то заволок собою все, что было для Ивана Алексеевича милого в том городе, где прошли его молодые годы. Вот уже три дня, как в нем сидит гадливое ощущение после одного обеда.
Встретился он с одним знакомым студентом из очень богатых купчиков. Тот зазвал его к себе обедать. Женат, живет барином, держит при себе товарища по факультету, кандидата прав, и потешается над ним при гостях, называет его "ярославским дворянином". Позволяет лакею обносить его зеленым горошком; а кандидат ему вдалбливает в голову тетрадки римского права… Постоянная мечта – быть через десять лет вице-губернатором, и пускай все знают, что он из купеческих детей!
Так стало скверно Ивану Алексеевичу на этом обеде, что он не выдержал при всем своем благодушии, отвел "ярославского дворянина" в угол и сказал ему:
– Как вам не стыдно унижаться перед этакой дрянью?
Целые сутки после того и во рту было скверно… от зеленого горошка, которым обнесли кандидата.
Теплый, яркий день играл на золотых главах соборов. Пирожков прошел к набережной, поглядел на Замоскворечье, вспомнил, что он больше трех раз стоял тут со святой… По бульварам гулять ему было скучно; нет еще зелени на деревьях; пыль, вонь от домов… Куда ни пойдешь, все очутишься в Кремле.
Возвращался он мимо Ивана Великого, поглядел на царь-пушку, поискал глазами царь-колокол и остановился. Нестерпимую тоску почувствовал он в эту минуту.
– Ба! кого я зрю?.. Царь-пушку созерцаете?.. Ха, ха, ха!.. – раздалось позади Пирожкова.
Он почти с испугом обернулся. Какой-то брюнет с проседью, в очках, с бородкой, в пестром летнем костюме, помахивает тростью и ухмыляется.
– Не узнали?.. А?..
Пирожков не сразу, но узнал его. Ни фамилии, ни имени не мог припомнить, да вряд ли и знал хорошенько. Он хаживал в нумера на Сретенку, в Фиваиду, пописывал что-то и зашибался хмельным.
– Ха, ха!.. Дошли, видно, до того в матушке бело-каменной, что основы московского величия созерцаете? Дойдешь! Это точно!.. Я, милый человек, не до этого доходил.
В другой раз Ивану Алексеевичу такая фамильярность очень бы не понравилась, но он рад был встрече со всяким – только не с купцом.
– Да, – искренне откликнулся он, – вон надо. Засасывает.
– А под ложечкой у вас как?.. Закусить бы… Хотите в "Саратов"?
– В "Саратов"? – переспросил Пирожков.
– Да, там меня компания дожидается… Журнальчик, батенька, сооружаем… сатирическое издание. На общинном начале… Довольно нам батраками-то быть… Вот я тут был у купчины… На крупчатке набил миллиончик… Так мы у него заимообразно… Только кряжист, животное!.. Едемте?
Куда угодно поехал бы Иван Алексеевич. Царь-пушка испугала его. После того один шаг – и до загула.
Литератор с комическим жестом подал ему руку и довел до извозчика.
На перекрестке у Сретенских ворот низменный двухэтажный дом загнулся на бульвар. Вдоль бокового фасада, наискось от тротуара, выстроился ряд лихачей. К боковому подъезду и подвез их извозчик.
– У нас тут – кабине партикюлье, – пригласил Пирожкова его спутник.
Иван Алексеевич помнил, что когда-то кутилы из его приятелей отправлялись в "Саратов" с женским полом. Традиция эта сохранялась. И лихачи стоят тут до глубокой ночи по той же причине.
Литератор ввел его в особую комнату из коридора. Пирожков заметил, что "Саратов" обновился. Главной залы в прежнем виде уже не было. И машина стояла в другой комнате. Все смотрело почище.
В "кабине партикюлье" уже заседало человека четыре. Пирожков оглядел их быстро. Фамилии были ему неизвестны. Один, белокурый, лохматый, в красном галстуке, говорил сипло и поводил воспаленными глазами. Двое других смотрели выгнанными со службы мелкими чиновниками. Четвертый, толстенький и красный, коротко стриженный господин, подбадривал половых, составлял душу этого кружка.
Когда литератор усадил Пирожкова, он обратился к остальной компании.
– Братцы, – сказал он, – наш гость – ученый муж. Но мы и его привлечем… А теперь, Шурочка, как закусочка?
Шурочкой звали красного человечка.
– А вот вашей милости дожидались. Ерундопель соорудить надо.
– Ерундопель? – спросил удивленно Пирожков.
– Не разумеете? – спросил Шурочка. – Это драгоценное снадобье… Вот извольте прислушать, как я буду заказывать.
Он обратился к половому, упер одну руку в бок, а другой начал выразительно поводить.
– Икры салфеточной четверть фунта, масла прованского, уксусу, горчицы, лучку накрошить, сардинки четыре очистить, свежий огурец и пять вареных картофелин – счетом. Живо!..
Половой удалился.
– Ерундопель, – продолжал распорядитель, – выдумка привозная, кажется из Питера, и какой-то литературный генерал его выдумал. После ерундопеля соорудим лампопо моего изобретения.
Про лампопо Пирожков слыхал.
Начали пить водку. Все выпили рюмок по пяти, кроме Пирожкова. Его стал уже пробирать страх от таких "сочинителей". Они действительно затевали сатирический журнал.
– Савва Евсеич должен быть, – повторял все толстенький, размешивая в глубокой тарелке свой ерундопель.
Приехал и Савва Евсеич, молодой купчик, совсем крупитчатый, с коротким пухлым лицом и маслеными глазами.
Все вскочили, стали жать ему руку, посадили на диван. Пирожкова представили ему уже как "сотрудника". Он ужаснулся, хотел браться за шляпу, но сообразил, что голоден, и остался.
Через десять минут ели ботвинью с белорыбицей. Купчик вступил в беседу с двумя другими "сочинителями" о голубиной охоте. До слуха Пирожкова долетали все не слыханные им слова: "турмана, гонные, дутыши, трубастые, водные, козырные", какие-то "грачи-простячки". Это даже заинтересовало немного; но компания сильно выпила… Кто-то ползет с ним целоваться…
Купчик уже переменил беседу. Пошли любительские толки о протодьяконах, о регентах, рассказывалось, как такой-то церковный староста тягался с регентом басами, заспорили о том, что такое "подголосок".
Ужас овладел Иваном Алексеевичем. Ведь и он, если поживет еще в этой Москве, очутится на иждивении вот у такого любителя тонных турманов и партесного пения.
Он собрался уходить. Литератор (Пирожков так и не вспомнил его фамилии) удерживал его, обнимал, потом начал ругать его "дрянью, ученой важнючкой, аристократишкой". Компания гоготала; купчик пустил ему вдогонку:
– Прощайте-с, без вас веселей!
Иван Алексеевич на улице выбранил себя энергически. И поделом ему! Зачем идет в трактир с первым попавшимся проходимцем? Но "купец" делался просто каким-то кошмаром. Никуда не уйдешь от него… И на сатирический журнал дает он деньги; не будет сам бояться попасть в карикатуру: у него в услужении голодные мелкие литераторы. Они ему и пасквиль напишут, и карикатуру нарисуют на своего брата или из думских на кого нужно, и до "господ" доберутся.
– Вон! вон! – повторил Пирожков, спускаясь по Рождественскому бульвару.
День разгулялся на славу. Всю линию бульваров проделал Иван Алексеевич и только на Никитском бульваре немного отдохнул. Но пошел и дальше.
Пречистенский бульвар пестрел гуляющими.
Говорили про дело Палтусова, про сумасшествие Нетова, про развод Станицыной. Толки эти шли больше между коммерсантами. Дворянские семьи держались особо. Бульвар уже несколько лет как сделался модным. Высыпала публика симфонических концертов.
Пирожков столкнулся с парой: маленькая фигурка в черном и блондин с курчавой головой в длинном темно-сером "дипломате".
– Иван Алексеевич! – окликнули его.
Ему улыбалась Тася. Ее вел под руку Рубцов.
– Вот мой жених, – представила она его. Рубцов молча протянул ему руку. Его лицо понравилось Ивану Алексеевичу.
Он повеселел.
– Вот как! – вскричал он. – А сцена?
– Сцена впереди, – выговорила с уверенностью Тася. – Я с этим условием и шла…
Рубцов тихо улыбнулся.
– Вас это не пугает? – спросил его Пирожков.
– Авось пройдет, – сказал с усмешкой Рубцов, – а не пройдет, так и слава Богу!
"Купец, – подумал Пирожков, – так и есть… И тут без него не обошлось".
Тася немного потупилась.
– Андрея Дмитрича давно не видали?.. Я хотела к нему поехать, но он передавал (она промолчала, через кого), что не надо…
Ей было совестно. Пирожков продолжал глядеть на нее добродушно.
– Он надеется…
– Выгорит его дело? – купеческим тоном спросил Рубцов.
Звук этого вопроса покоробил Пирожкова.
– Он говорит, – продолжал уже барскими нотами Пирожков, – что его незаконно арестовали.
– Будто-с? – переспросил с усмешкой Рубцов.
– Хорошо, кабы!.. – вырвалось у Таси. – А вы знаете… бабушка здесь… вон там, через три скамейки направо.
– Пойду раскланяться… очень рад повидать Катерину Петровну… А вы еще погуляете?
– Да, еще немножко, – ответила Тася и поглядела на Пирожкова.
В ее взгляде было: "Вы не думайте, что я стыжусь своего жениха, я очень счастлива".
"И славу Богу", – подумал Иван Алексеевич, приподнимая шляпу.
Он чувствовал все приливающее раздражение.
Старушки сидели одни на скамейке.
Катерина Петровна держалась еще прямо, в старушечьей кацавейке и в шляпе с длинным вуалем. На Фифине было светлое пальто, служившее ей уже больше пяти лет.
Иван Алексеевич подошел к руке Катерины Петровны. Она усадила его рядом.
– Видел сейчас вашу внучку, – заговорил он, – и поздравил ее…
– Ах, вы знаете, милый мой… И слава Богу!
Катерина Петровна оглянулась на обе стороны и продолжала:
– Такое время, mon cher monsieur, такое время. La noblesse s'en va… [168] Посмотрите вот, какие туалеты… все ведь это купчихи… Куда бы она делась?.. А он – директор фабрики. Немного мужиковат, но умный… В Америке был… Что делать… Нам надо потише.
Она понизила голос. Фифина приниженно улыбалась.
– С нами почтителен, – добавила Катерина Петровна.
"И кормить вас будет", – подумал Пирожков.
Он бы с охотой посидел еще. Старушка всегда ему нравилась. Но Ивана Алексеевича защемило дворянское чувство. Он должен был сознаться в этом. Ему стало тяжело за Катерину Петровну: Засекина – и на хлебах у купчика, жениха ее внучки!..
Посмотрел он через бульвар, и взгляд его уперся в богатые хоромы с башней, с галереей, настоящий замок. И это – купеческий дом! А дальше и еще, и еще… Начал он стыдить себя: из-за чего же ему-то убиваться, что его сословие беднеет и глохнет? Он – любитель наук, мыслящий человек, свободен от всяких предрассудков, демократ…
А на сердце все щемило да щемило.
– У нас не побываете? – спросила его глупенькая Фифина.
– Где же, mon ange… оне заняты, – сказала Катерина Петровна.
"Оне! – чуть не с ужасом повторил про себя Пирожков. – Точно мещанка или купчиха… Бедность-то что значит".
Ему положительно не сиделось. Он простился с старушками и скорыми шажками пошел к выходу в сторону храма Спасителя. По обеим сторонам бульвара проносились коляски. Одна коляска заставила его поглядеть вслед… Показалась ему знакомой фигура мужчины. Цветное перо на шляпе дамы мелькнуло красной полосой.
"Точно Палтусов", – подумал он и перестал глядеть по сторонам.
– Вот и опять встретились, – остановил его голос Таси.
Пришлось еще раз остановиться.
– Как нашли бабушку?.. – спросила Тася.
– Бодра.
– Старушки у нас будут жить, – сказала с ударением Тася и поглядела на Пирожкова.
Этот взгляд значил: "Ты не думай, мой будущий муж все сделает, что я желаю".
– А генерал как поживает? – спросил Пирожков.
– Он – при месте… Жалуется… Можно будет его иначе пристроить.
"На купеческие хлеба", – прибавил мысленно Пирожков.
В эту минуту прогремела коляска. Они стояли почти у перил бульвара и разом обернулись.
– Анна Серафимовна! – вскрикнула Тася. – С кем это?
– Да это Палтусов! – вскрикнул и Пирожков.
– Ваш приятель-с? – спросил его с улыбкой Рубцов.
– Да-с, – ответил ему в тон Иван Алексеевич.
– Стало, его выпустили! – искренне воскликнула Тася. – Ну вот видите, – обратилась она к Рубцову. – Разумеется, он не виновен!
Тот только выпустил воздух под нос, скосив губу.
– Третьего дня он еще сидел, – сказал Пирожков, – но для него это не сюрприз… Все доказывал, что статья тысяча семьсот одиннадцатая к нему не применима.
– Какая-с? – полюбопытствовал Рубцов.
– Тысяча семьсот одиннадцатая, – повторил Пирожков и раскланялся.
– Все устроится!.. – крикнула ему вслед Тася.
"Все устроится, – думал Иван Алексеевич. – И Палтусов на свободе катается с купчихой: она его и спасет, и женит на себе… Теперь он, Пирожков, никому не нужен… Пора в деревню – скопить деньжонок – и надолго-надолго за границу… работать".
Вдруг у него заныло под ложечкой. Он опять голоден… И вспомнил он сейчас же, что сегодня надо ехать в "Московский".
Против Воскресенских ворот справлялось торжество – «Московский» трактир праздновал открытие своей новой залы. На том месте, где еще три года назад доживало свой век «заведение Гурина» – длинное замшаренное двухэтажное здание, где неподалеку процветала «Печкинская кофейная», повитая воспоминаниями о Мочалове и Щепкине, – половые-общники, составивши компанию, заняли четырехэтажную громадину.
Эта глыба кирпича, еще не получившая штукатурки, высилась пестрой стеной, тяжелая, лишенная стиля, построенная для еды и попоек, бесконечного питья чаю, трескотни органа и для "нумерных" помещений с кроватями, занимающих верхний этаж. Над третьим этажом левой половины дома блестела синяя вывеска с аршинными буквами: "Ресторан".
Вот его-то и открывали. Залы – в два света, под белый мрамор, с темно-красными диванами. Уже отслужили молебен. Половые и мальчишки в туго выглаженных рубашках с малиновыми кушаками празднично суетились и справляли торжество открытия. На столах лежали только что отпечатанные карточки "горячих" и разных "новостей" – с огромными ценами. Из залы ряд комнат ведет от большой машины к другой – поменьше. Длинный коридор с кабинетами заканчивался отделением под свадьбы и вечеринки, с нишей для музыкантов. Чугунная лестница, устланная коврами, поднимается наверх в "нумера", ожидавшие уже своей особой публики. Вешалки обширной швейцарской – со служителями в сибирках и высоких сапогах – покрывались верхним платьем. Стоящий при входе малый то и дело дергал за ручки. Шел все больше купец. А потом стали подъезжать и господа… У всех лица сияли… Справлялось чисто московское торжество.
Площадь перед Воскресенскими воротами полна была дребезжания дрожек. Извозчики-лихачи выстроились в ряд, поближе к рельсам железно-конной дороги. Вагоны ползли вверх и вниз, грузно останавливаясь перед станцией, издали похожей на большой птичник. Из-за нее выставляется желтое здание старых присутственных мест, скучное и плотно сколоченное, навевающее память о "яме" и первобытных приказных. Лавчонки около Иверской идут в гору. Сноп зажженных свечей выделяется на солнечном свете в глубине часовни. На паперти в два ряда выстроились монахини с книжками. Поднимаются и опускаются головы отвешивающих земные поклоны. Томительно тащатся пролетки вверх под ворота. Две остроконечные башни с гербами пускают яркую ноту в этот хор впечатлений глаза, уха и обоняния. Минареты и крыши Исторического музея дают ощущение настоящего Востока. Справа решетка Александровского сада и стена Кремля с целой вереницей желтых, светло-бирюзовых, персиковых стен. А там, правее, огромный золотой шишак храма Спасителя. И пыль, пыль гуляет во всех направлениях, играя в солнечных лучах.
Куда ни взглянешь, везде воздвигнуты хоромины для необъятного чрева всех "хозяев", приказчиков, артельщиков, молодцов. Сплошная стена, идущая до угла Театральной площади, – вся в трактирах… Рядом с громадиной "Московского" – "Большой Патрикеевский". А подальше, на перекрестке Тверской и Охотного ряда, – опять каменная многоэтажная глыба, недавно отстроенная: "Большой новомосковский трактир". А в Охотном – свой, благочестивый трактир, где в общей зале не курят. И тут же внизу Охотный ряд развернул линию своих вонючих лавок и погребов. Мясники и рыбники в запачканных фартуках молятся на свою заступницу "Прасковею-Пятницу": красное пятно церкви мечется издали в глаза, с светло-синими пятью главами.
Гости все прибывают в новооткрытую залу. Селянки, расстегаи, ботвиньи чередуются на столах. Все блестит и ликует. Желудок растягивается… Все вместит в себя этот луженый котел: и русскую и французскую еду, и ерофеич и шато-икем.
Машина загрохотала с каким-то остервенением. Захлебывается трактирный люд. Колокола зазвенели поверх разговоров, ходьбы, смеха, возгласов, сквернословия, поверх дыма папирос и чада котлет с горошком. Оглушительно трещит машина победный хор:
"Славься, славься, святая Русь!"
Впервые напечатано: Вестник Европы, 1882, № 1–5. Публикуется по изданию: Боборыкин П.Д. Китай-город. Роман в пяти книгах. Примечания Н. Ашукина. М., Московский рабочий, 1960.
"…Моя беллетристическая вещь такого рода, что служит как бы художественным преддверием к «познанию Старой столицы», – сообщал П. Д. Боборыкин в письме редактору «Вестника Европы» А. Н. Пыпину от 31 декабря 1880 года [169], и уже по этому, первому из дошедших до нас свидетельств о работе над «Китай-городом» можно судить о том, какой смысл вкладывал писатель в свое произведение.
Роман "Китай-город" с самого начала задумывался как роман-исследование, как своего рода "летописный документ", если воспользоваться здесь удачным выражением А. В. Луначарского, и Боборыкин все силы направил на то, чтобы достичь максимальной объемности и объективности, почти научной точности в рассказе о жизни Москвы и москвичей последней трети XIX столетия. Этой цели подчинены и выбор ведущих героев, и многократно разветвляющаяся фабульная нить повествования, и даже композиционное решение книги, ее архитектоника. "Роман сознательно расположен так, что первая часть богата описаниями, – информировал Боборыкин того же Пыпина в письме от 1 мая 1881 года, – вторая и третья представляют собой большие эпизоды, четвертая – промежуточная, а пятая – сводная, с действием и чередованием небольших сцен" [170].
Главная же, конечно, примета этого романа как романа-исследования состояла в том, что в его основу писателем была положена оригинальная, продуманная концепция исторической роли и исторического предназначения Москвы в пореформенную эпоху. Эта концепция нашла свое отражение и в публицистических "Письмах о Москве", которые писались и печатались в "Вестнике Европы" (1881, № 3) как раз тогда, когда Боборыкин напряженно работал над романом. Оба эти произведения полезно сопоставить для того, чтобы выявить сущность и романа "Китай-город", и боборыкинского взгляда на процесс бурной "капитализации" России.
Свои "Письма о Москве" (опубликовано, а возможно, и написано лишь первое "Письмо") Боборыкин начинает с энергически выраженного вопроса: "Что такое Москва? Столица или губернский город?" – и очень скоро, уже в первых же абзацах очерка, отвечает, полемически адресуя свой вывод тем, кого он называл "русопётами" и кого мы сейчас называем реакционным крылом позднего славянофильства:
"…Теперешний город получил свою физиономию. Типу столицы он не отвечает, как бы его ни величали "сердцем России", в смысле срединного органа. Москва не центр, к которому приливают нервные токи общественного движения, высшей умственной культуры… Ее следовало бы скорее считать центральным губернским городом или, лучше сказать, типом того, чём впоследствии могут оказаться крупные пункты областей русской земли, получивших некоторую обособленность. Остов губернского города сквозит здесь во всем".
Метко, порою с саркастическими заострениями и преувеличениями охарактеризовав чиновничье-барскую верхушку московского общества, которая, по словам Боборыкина, не столько отстаивает собственную "самобытность", сколько не успевает из лености угнаться за петербургским "высшим светом" и петербургской бюрократией, писатель решительно переходит к сути своей концепции:
"Но эта Москва составляет только одну пятую "первопрестольной столицы". Рядом, бок о бок с ней и, так сказать, под ней, развилось другое царство – экономическое. И в этом смысле Москва – первенствующий центр России, да и не для одной России имеет огромное значение".
Здесь действительно суть, и Боборыкин смелыми, размашисто эффектными мазками рисует картину стремительного экономического, а в итоге и социального, культурного, морально-бытового преображения московской жизни:
"Вот в чем Москва настоящая столица! Не город вообще, а "город" в особом, московском значении, то есть тот, что обнесен стеной и примыкает к Кремлю, – центральный орган российской производительности. Он питает собой и городское хозяйство; но его значение исчерпывается не пределами этого губернского города, а пределами всей империи. Это – громадный мир, приемник многомиллионной производительности, проявившей собой все яркие свойства великорусского ума, сметки, мышечной и нервной энергии… Он-то впоследствии и выльется в особого рода столицу всероссийской промышленности и торговли, как Нью-Йорк стал по этой части столицей Американских Штатов".
Проницательно заметив, что "к концу XIX века торгово-промышленная Москва сделалась, в одно и то же время, и Манчестером, и Лондоном, и Нью-Йорком", Боборыкин большую часть своих рассуждений отдал оценке двух основных, с его точки зрения, движущих социальных сил московского общества: дворянства (как вариант – чиновничества) и купечества, – а также оценке перспектив их возможного, уже намечающегося взаимодействия:
"До шестидесятых годов нашего века читающая, мыслящая и художественно творящая Москва была исключительно господская, барская… Купец, промышленник, заводчик и хозяин амбара за все это время стоял там где-то; в "общество" не попадал, кланялся кому нужно, грамоте знал еще плохо и не далее как двадцать пять лет тому назад трепетал не только перед генерал-губернатором, но и перед частным приставом. В последние двадцать лет, с начала шестидесятых годов, бытовой мир Замоскворечья и Рогожской тронулся: детей стали учить, молодые купцы попадали не только в коммерческую академию, но и в университет, дочери заговорили по-английски и заиграли ноктюрны Шопена. Тяжелые, тупые самодуры переродились в дельцов, сознававших свою материальную силу уже на другой манер. Хозяйство города к половине семидесятых годов очутилось уже в руках купца и промышленника, а не в руках дворянина.
…Нетрудно предвидеть, что далее пойдет таким же образом: обыватель-коммерсант все больше будет прибирать Москву к рукам и сам волей-неволей будет поддерживать и высшую культурную жизнь города, между тем как сословные обитатели Поварской, Арбата, Сивцева Вражка и других дворянских местностей, если они останутся все с тем же духом сословной реакции, обесцветят себя до полного вырождения…"
Общий вывод для Боборыкина – романиста и публициста ясен: обновление России, ее великая будущность возможны лишь на путях сближения, внеклассового сотрудничества наиболее талантливых, инициативных и предприимчивых представителей родового дворянства, буржуазии, чиновной, инженерно-технической и гуманитарной интеллигенции.
В годы советской власти роман «Китай-город» неоднократно переиздавался с примечаниями Н. Ашукина, широко использованными и в примечаниях к настоящему изданию.