Дверь шумно отворилась. Все пространство ее занял очень высокий, вершков двенадцати, широкий, но не толстый барин в серой шляпе, наполовину покрытой трауром. Он похож был на отставного французского генерала или хозяина цирка; длинные с проседью усы, совсем падающие на галстук, бритое продолговатое лицо, чуть заметная мушка под нижней губой, густые русые брови, лысая голова, под гребенку обстриженная там, где еще росли волосы. Барин одет был живописно: с отложным широким воротником рубашка, в черном коротком, плотно застегнутом пиджаке без талии и панталонах-шароварах к сапогам уже. На груди болталось золотое pince-nez [2] на широкой ленте.
– C'est parfait! [3] – захрипел он. – А я внизу вас ищу!
Палтусов поднялся и, подскочив к Калакуцкому, протянул ему обе руки и пожал его свободную правую руку. Во всех этих движениях проскользнула искательность; но улыбающееся благообразное лицо сохраняло достоинство.
– Пожалуйте, пожалуйте, Сергей Степанович. Я уж распорядился закуской! Разве вас не сейчас же провели? Я приказал.
– Провели…
Калакуцкий немного отдувался и оглянул комнату своими тусклыми глазами навыкате с навислыми веками.
– Да мы здесь задохнемся!..
– Можно отворить окно…
– Ничего… А веселенький ватерклозетик!..
Он рассмеялся задыхающимся смехом. Палтусов ему вторил. Он усадил барина на диван. Тотчас же пришло двое половых. Стол в минуту был уставлен бутылками с пятью сортами водки. Балык, провесная белорыбица, икра и всякая другая закусочная еда заиграла в лучах солнца своим жиром и янтарем. Не забыты были и затребованные Палтусовым соленые хрящи. Калакуцкий заказал завтрак: паровую севрюжку, котлеты из пулярды с трюфелями и разварные груши с рисом. Указано было и красное вино.
– Какой номер-с? – спросил Алексей.
– Да все тот же. Я другого не пью.
И Калакуцкий ткнул пальцем в большую карту вин.
Кушанья поданы были скоро и старательно.
Они еще не успели покончить с солеными хрящами и осетровым балыком, как на столе уже шипела севрюжка в серебряной кастрюле. За закуской Калакуцкий выпил разом две рюмки водки, забил себе куски икры и белорыбицы, засовал за ними рожок горячего калача и потом больше мычал, чем говорил. Но он ел умеренно. Ему нужно было только притупить первое ощущение голода. Тут он сделал передышку.
– Измучился я, mon bon [4], должен был лазить по лесам… Канальи!.. Без своего глаза пропадешь, как швед под Полтавой…
Речь шла о стройке. Калакуцкий давно занимался подрядами и стройкой домов и все шел в гору. На Палтусова он обратил внимание, знакомил его с делами. Накануне он назначил ему быть на Варварке в трактире и хотел потолковать с ним «посурьезнее» за завтраком.
Но Палтусов сам не начинал разговора о себе. У него был на это расчет. Калакуцкий – для первых ходов – казался ему самым лучшим рычагом. Нюх говорил Палтусову, что он нужен этому «ловкачу», так он называл его про себя и под этой кличкой даже заносил в записную книжку о Калакуцком.
– Так вы совсем москвичом делаетесь? – спросил его Калакуцкий за севрюжкой.
– Делаюсь.
– Штука любезная. Мы в молодых людях нуждаемся, таких вот, как вы. Очень уж овчиной у нас разит. Никого нельзя ввести в операцию… Или выжига, или хам!..
– Мне нравится Москва.
– Сундук у ней хорош, да не сразу его отопрешь, голубчик. Хамство уж очень меня одолевает иной раз, – даже сам-то овчиной провоняешь… Честной человек!.. Вечером приедешь – так и разит от тебя!..
Он тоже не начинал без подхода. Говорил он одно, а думал другое. Он мысленно осматривал Палтусова. Малый, кажется, на все руки и с достоинством: такое выражение у него в лице, а это – главное с купцами, особенно если из староверов, и с иностранцами. Денег у него нет, да их и не нужно. Однако все лучше, если водится у него пяток-десяток тысяч. Заручиться им надо, предложить пай.
– Вы, я слышу, mon cher [5],– заговорил он, так, между прочим, пропуская стаканчик лафиту, – все с купчихами?..
– Кое-кого знаю, – сказал Палтусов, чуть-чуть улыбнувшись, и отер усы салфеткой.
– Это хорошо! Продолжайте! Надо завязать связи. У Марьи Орестовны бываете?
– Как же.
– Эта из мужа веревки вьет. Он тоже хам и самолюбивое животное. Но его надо ручным сделать. Вы этого не забывайте. Ведь он пост занимает. Да что же это я все вам не скажу толком… Вы ведь знаете, – Калакуцкий наклонился к нему через локоть, – вы знаете, что у меня теперь для больших строек… товарищество на вере ладится?
– Слышал, – ответил Палтусов ласково и сдержанно.
– А знаете, что я в прошлом году, когда у нас было простое компаньонство, предоставил моим товарищам?
– В точности не знаю.
– Семьдесят процентиков! Joli? N'est ce pas? [6]
– Joli, – повторил Палтусов.
Он не любил французить, но выговор был у него гораздо лучше, чем у Калакуцкого.
– Мне бы хотелось и вас примостить. В карман я к вам не залезаю…
– У меня крохи, Сергей Степанович, – выговорил с благородной усмешкой Палтусов.
– Ничего. Когда совсем налажу, скажу вам. Что будет – тащите. Не на текущем же счету по два процента получать!
Палтусов понял тотчас же, почему Калакуцкий сделал ему такое предложение. Это его не заставило попятиться. Напротив, он нашел, что это умно и толково. Он знал, что Калакуцкий зарабатывает большие деньги, и все говорят, что через три-четыре года он будет самый крупный строитель-подрядчик.
– Благодарю вас, – сказал он доверчивым тоном и сейчас же сообщил Калакуцкому, какие у него есть деньжонки, не скрыл и того, в каком они банке лежат и сколько ему нужно, чтобы обзавестись квартирой.
Калакуцкий все это одобрил. Они подходили друг к другу. Строитель был человек малограмотный, нигде не учился, вышел в офицеры из юнкеров, но родился в барской семье. Его прикрывал плохой французский язык и лоск, вывозили сметка и смелость. Но ему нужен был на время пособник в таком роде, как Палтусов, гораздо образованнее, новее, тоньше его самого.
После котлет принесли шампанского. Палтусов угощал им, Калакуцкий принял; но счет завтрака они разделили пополам. Подали кофе и ликеры. Половые ушли, поставив три раскрытых ящика с сигарами.
– Так вот, любезнейший Андрей Дмитрич, – заговорил Калакуцкий, и его глаза уставились на Палтусова, – я хочу вас нанимать, или с вами союз заключить.
– В каком смысле? – спросил Палтусов.
Вина он выпил довольно, но язык его был так же сдержан, как и в начале завтрака. Только щеки стали розовее. Он очень от этого похорошел.
– Да в том, сударь мой, что вам надо быть моим тайным агентом.
– Агентом? – переспросил Палтусов, переставив ударение.
– Именно! Ха, ха! Я не в сыщики вас беру. Рассудите – вы мне уже говорили, что желали бы присмотреться к делам и выбрать себе, что на руку. Ну не пойдете же вы ко мне в конторщики или нарядчики?.. Компаньоном – у вас капитала нет… Пай предложу вам с удовольствием. Но этого мало. Вы можете быть весьма и весьма полезны нашим операциям и теперь и после… У меня в голове много прожектов. Я целые дни занят, разрываюсь, как каторжный, и страшно от этого теряю… Тут надо человека отыскать, туда заехать, там понюхать. Вот и необходим агент! Но какой? Вы не обижайтесь… такой, чтобы стоил компаньона.
– Понимаю, понимаю, – тихо повторял Палтусов и глядел в стакан с шампанским, точно любовался, как иглы тонкого льда мигали в вине и гнали наверх пузырьки газа.
– И не побрезгуете?
– Идея хороша!
– И тянуть нечего. Проволочка всякому делу – капут!.. А положение простое – процент. Вам небось сказывали, что я умею платить и делиться? Это – первое. Примите добрый совет…
Тут глаза Палтусова слегка покраснели.
– Идея прекрасная, Сергей Степанович! – выговорил он и встал со стаканом в руке. Глаза его обежали и светелку с видом на пестрый ковер крыш и церковных глав, и то, что стояло на столе, и своего собеседника, и себя самого, насколько он мог видеть себя. – У вас есть инициатива! – уже горячее воскликнул он и поднял стакан, приблизив его к Калакуцкому.
– Без ученых слов, голубчик!..
– Нет, позвольте его повторить, Сергей Степанович! Инициатива! По-русски – почин, если вам угодно! Отчего мы, дворяне, люди с образованием, хороших фамилий, уступаем всем этим… Как вы выражаетесь – хамам? Отчего? Оттого, что почина нет… А хам – умен, Сергей Степанович!
– Плут! – вырвалось у Калакуцкого.
– Умен, – повторил Палтусов. – Я его не презираю. Такой же русак, как и мы с вами… Я говорю о мужике, вот об таком Алексее, что служит нам, о рядчике, десятнике, штукатуре… Мы должны с ними сладиться и сказать купецкой мошне: пора тебе с нами делиться, а не хочешь, так мы тебя под ножку.
– Отлично! Да вы оратор! Разумеется, нам следует выкуривать бороду. Я это и делаю…
– За эту идею позвольте чокнуться, – протянул Палтусов стакан к Калакуцкому.
Тот тоже привстал. Они чокнулись и три раза поцеловались. Это сделалось как-то само собой.
И Калакуцкий начал рассказывать анекдоты из своей практики: как он начинал, чему выучился, сколько раз висел на волоске. Он привирал невольно, в жару разговора, увеличивая цифры убытков и барышей, щеголял своей сметкой и деловой неустрашимостью. Все это отлично схватывал Палтусов; но хвастливые речи строителя, возбужденные вином, пары шампанского, аромат ликеров, дым дорогих сигар образовали вокруг Палтусова атмосферу, в которой его воображение опять заиграло. Ведь вот этот подрядчик не Бог знает какого ума, без знаний, с грубоватой натурой, а ведет же теперь чуть ли не миллионные дела! И надо поклониться ему за это. Он – первый из «пионеров»-дворян пошел на разведки и стал выхватывать куски изо рта толстобрюхих лавочников и целовальников. Явится он, Палтусов, а за ним и другой, и третий – люди тонкие, культурные, все понимающие, и почнут прибирать к рукам этот купецкий «город», доберутся до его кубышек, складов и амбаров, настроят дворцов и скупят у обанкрутившихся купцов их дома, фабрики, лавки, конторы. И ему казалось, точно он не в светелке трактира, а на воздушном шаре поднялся на двести сажен от земли и смотрит оттуда на Москву, на Ильинку, на ряды и площади, на толкотню и езду чуть заметных насекомых-людей.
– А сегодня, mon cher, – захрипел опять Калакуцкий, – не угодно ли вам будет исполнить два порученьица?
Палтусов не удивился этой американской быстроте осуществления плана. Он выслушал внимательно, записал, что нужно, переспросил скоро и точно и незаметно, прощаясь с строителем, привел его к размерам процента за свои услуги.
– Видите, – сказал Калакуцкий, выпрямляя грудь. – Дел у меня несколько. Те идут своим чередом. А вот по новому товариществу – на вере. Расходы положим в триста пятьдесят рублей, – протянул он, – и десять процентов с чистой прибыли. Ça vous va?.. [7]
Палтусов молча поклонился и пожал руку Калакуцкому. В голове его уже сидело черновое нотариальное условие, которое он на днях и подбросит патрону.
Он так и назвал его мысленно: «патрон». Это ему не очень понравилось. Он не хотел бы ни от кого зависеть. Но разве это зависимость? Это купля-продажа – не больше.
Калакуцкий сел в дрожки, запряженные парой чубарых лошадок с пристяжкой, и поскакал к Варварским воротам. Палтусов остался в «городе» и велел кучеру «трогать» в «Славянский базар».
Ресторан «Славянского базара» доедал свои завтраки. Оставалось четверть до двух часов. Зала, переделанная из трехэтажного базара, в этот ясный день поражала приезжих из провинции, да и москвичей, кто в ней редко бывал, своим простором, светом сверху, движеньем, архитектурными подробностями. Чугунные выкрашенные столбы и помост, выступающий посредине, с купидонами и завитушками, наполняли пустоту огромной махины, останавливали на себе глаз, щекотали по-своему смутное художественное чувство даже у закорузлых обывателей откуда-нибудь из Чухломы или Варнавина. Идущий овалом ряд широких окон второго этажа, с бюстами русских писателей в простенках, показывал извнутри драпировки, обои под изразцы, фигурные двери, просветы площадок, окон, лестниц. Бассейн с фонтанчиком прибавлял к смягченному топоту ног по асфальту тонкое журчание струек воды. От них шла свежесть, которая говорила как будто о присутствии зелени или грота из мшистых камней. По стенам пологие диваны темно-малинового трипа успокаивали зрение и манили к себе за столы, покрытые свежим, глянцевито-выглаженным бельем. Столики поменьше, расставленные по обеим сторонам помоста и столбов, сгущали трактирную жизнь. Черный с украшениями буфет под часами, занимающий всю заднюю стену, покрытый сплошь закусками, смотрел столом богатой лаборатории, где расставлены разноцветные препараты. Справа и слева в передних стояли сумерки. Служители в голубых рубашках и казакинах с сборками на талье, молодцеватые и степенные, молча вешали верхнее платье. Из стеклянных дверей виднелись обширные сени с лестницей наверх, завешенной триповой веревкой с кистями, а в глубине мелькала езда Никольской, блестели вывески и подъезды.
Большими деньгами дышал весь отель, отстроенный на славу, немного уже затоптанный и не так старательно содержимый, но хлесткий, бросающийся в нос своим московским комфортом и убранством.
Зала ресторана еще не начала пустеть. Это был час биржевых маклеров и «зайцев» почище, час ранних обедов для приезжих «из губернии» и поздних завтраков для тех, кто любит проводить целые дни за трактирной скатертью. Немцев и евреев сейчас можно было признать по носам, цвету волос, коротким бакенбардам, конторской франтоватости. Они вели за отдельными столами бойкие разговоры, пили не много, но угощали друг друга, посматривали на часы, охорашивались, рассказывали случаи из практики, часто хохотали разом, делали немецкие «вицы» [8]. За большим столом, около самого бассейна, поместилось дворянское семейство, только что приехавшее: отец при солдатском Георгии на коричневом пиджаке, с двойным подбородком, мать – в туалете, гувернантка, штук пять подростков, родственница-девица, бойкая и сердитая, успевшая уже наговорить неприятностей суетливому лакею, тыча ему в нос местоимение «вы», к которому, видимо, не была привычна с прислугою. Они завтракали на целый день, отправляясь осматривать Грановитую палату, царь-пушку, соборы, по дороге синодальную типографию, отслушать молебен у Иверской, поесть пирожков у Филиппова на Тверской и до обеда попасть в Голофтеевскую галерею, где родственница должна непременно купить себе подвязки и пару ботинок и надеть их до театра. А билеты рассчитывали добыть у барышников. Ближе к буфету, за столиком, на одной стороне выделялось двое военных: драгун с воротником персикового цвета и гусар в светло-голубом ментике с серебром. Они «душили» портер. По правую руку, один, с газетой, кончал завтрак седой высохший старик с желтым лицом и плотно остриженными волосами – из Петербурга, большой барин. Он ел медленно и брезгливо, вино пил с водой и, потребовав себе полосканье, вымыл руки из графина. Лакей говорил ему «ваше сиятельство». В одной из ниш два купца-рыбопромышленника крестились, вставая из-за стола. Каждый дал лакею по медному пятаку. Они потребовали одну порцию селянки по-московски и выпили по три рюмки травнику. Купидоны им понравились.
Палтусов вошел в ресторан, остановился спиною к буфету и оглянул залу. Его быстрые дальнозоркие глаза сейчас же различили на противоположном конце, у дверей в комнату, замыкающую ресторан, группу человек в пять биржевиков и между ними того, кто ему был нужен.
Подвернувшемуся лакею с длинными жидкими бакенбардами он сказал ласково:
– Не трудитесь, голубчик. – И прошел через всю залу. Прислуге во фраках он везде говорил «вы».
Он наметил у стола биржевиков молодого брюнета с лицом, какие попадаются в магазинах белья и женских мод, в узких бакенбардах, с прической «капульчиком», в темно-красном шарфе, перехваченном матовым золотым кольцом. Пиджак из английского шевиота сидел на нем гладко и выказывал его округленные, падающие, как у женщины, плечи.
– Карл Христьяныч! – окликнул его Палтусов. Ему и нужно было этого самого маклера.
Биржевик привстал и направил на него простоватые масленые глаза.
– Почтение! – сказал он с умышленной интонацией русского немца-шутника, подражающего «купецкому» жанру.
И руку подал нарочно ребром, а не ладонью. Палтусов ответил ему в тон:
– Изволили откушать?
– Как же! Побаловались. Пора и пошабашить.
– Можно на пару слов?
– С нашим удовольствием.
И, обратившись к остальным, маклер сказал им по-немецки:
– Kinder! Auf Wiedersehen! Präzise [9].
Те почему-то загоготали.
«Карлуша» – так его звали приятели – отряхнулся, дал лакею на чай, поправил галстук и взял Палтусова под руку. Они пошли не спеша в угловую комнату, где никого уже не было.
Разговор длился не больше десяти минут. Маклер стоял, а Палтусов присел на конец дивана.
Слышны были слова: «пай», «новый корпус», «сам Сергей Степанович», «пустить в ход», «куртаж». Немчик только кивал головой да играл цепочкой и раза два сказал:
– Без сумленья. В настоящем виде.
Он уже иначе не умел говорить с русскими, как таким языком.
– Стало, живет? – спросил Палтусов, поднимаясь и пожимая ему руку.
– Будьте благонадежны…
Маклер заторопился.
– Вы уж, голубчик, извините, пожалуйста, после биржи… А теперь надо…
Из губ его слетело несколько имен. Из залы можно было расслышать:
– К Ценкеру, на Маросейку, у Кнопа, Корзинкины… Да еще к Катуару!..
Вышло новое рукопожатие.
– Как курса? – спросил на ходу Палтусов.
– Курса?
Маклер остановился, щелкнул языком и выговорил:
– Швах!
И почти бегом пустился по ресторану.
Глядя вслед убегавшему немчику, Палтусов вспомнил сегодняшние веселые речи банковского директора. Вот хоть бы этот Карлуша! Какая ему цена? А он, наверно, зарабатывает тысяч двенадцать, а то, гляди, и все шестнадцать. Не весело целое утро разъезжать по конторам, а потом бегать по биржевому залу. Да ведь у него в голове зато ни одной своей мысли. Он дальше десятичных дробей вряд ли ходил. Днем колесит по Москве и юлит на бирже; после биржи – обед, а ночью пляшет – невест себе выплясывает – до петухов; сегодня в Большой Алексеевской, завтра на Разгуляе, в Плетешках, послезавтра на Татарской… И выпляшет – возьмет полмиллиона и банковый учредитель будет. Зато он немец! А Евграф Петрович уверяет, что «немцы между собой везде снюхаются».
Он улыбнулся. Ему в сущности нечего было завидовать этому Карлуше. Такой «капульчик» должен успевать при стачке своего брата немца. Чего-нибудь позамысловатее выгодной женитьбы и маклерского дохода он не выдумает. Не те у него мозги…
У буфета Палтусова кто-то удержал двумя руками. Он поднял голову и рассмеялся. С непритворным удовольстием обнял он сам высокого, немного пухлого, совсем бритого мужчину, одних с ним лет, в короткой синей визитке и серых панталонах. За границей его всякий принял бы за молодого французского нотариуса или за английского духовного, снявшего с себя долгополый сюртук. Мягкие русые волосы с пробором на боку, подстриженные сзади и гладко причесанные спереди, необыкновенно подходили к крупному носу, золотым очкам, добрым и умным глазам этого москвича, к его заостряющемуся брюшку, тонкой усмешке и белым рукам-огурчикам. Держался он прямо, даже немного выпрямившись, и не наклонял голову, а подавался вперед всем туловищем.
– Палтусов!
– Пирожков!
Они громко чмокнули себя в щеки.
– Где пропадаете? – спросил Палтусов, все еще придерживая приятеля.
– А вы? Я был в деревне с мая вот по сие время.
– Это и видно.
Палтусов указал глазами на брюшко Пнрожкова.
– Да, есть-таки развитие сальника. Вот все хожу.
– Вы здесь завтракаете?
– Покончил. Не выпить ли элю?
– Я тороплюсь. Ах, какая досада!
Палтусов опять нелицемерно наморщил лоб. Ему очень хотелось покалякать с этим «славным малым», которого он считал «умницей» и даже «ученым». Но дело не ждало. Он это и объяснил Пирожкову.
Приятель не возмутился; без всяких переливов голоса – как говорят все почти молодые русские – спросил он у Палтусова, где тот живет и что вообще делает.
– Пускаюсь в выучку к Титам Титычам, – сказал Палтусов нотой, в которой сквозила совестливость.
– Вот что! – протянул его приятель. – Что ж! штука весьма интересная. Мы не знаем этого мира. Теперь новые нравы. Прежние Титы Титычи пахнут уже дореформенной полосой.
– Да я не литератор, Иван Алексеевич, я – для разживы. Что ж так-то болтаться?
Глаза Пирожкова повеселели.
– Вы своего рода Станлей! Я всегда это говорил. Сметка у вас есть, мышцы, нервы… И Балканы переходили.
Они оба тихо рассмеялись. Палтусов выхватил часы из кармана.
– Батюшки! двадцать третьего! Голубчик Иван Алексеич, заверните… Оставьте карточку… Пообедаем. Ведь вы покушать любите по-прежнему?
– Есть тот грех!
– В «Эрмитаже»? Стерлядку по-американски, знаете, с томатами.
По лицу Пирожкова пошла волнистая линия человека, знающего толк в еде.
– Так на Дмитровке?
– Да, да!.. – торопился Палтусов.
Они выходили вместе. В передней Палтусов, надев пальто, опять взял Пирожкова за борт визитки. Ему вспомнилась их жизнь года три перед тем, в меблированных комнатах у чудака учителя, которому никто не платил.
– Фиваида-то наша рушилась! – возбужденно сказал он Пирожкову. – Славно жили! Что за типы были! И Василий Алексеич с своей керосиновой кухней… Где он? Пишет ли что? Вряд ли!
– Умер, – отвечал Пирожков, и улыбка застыла у него на губах.
Они смолкли.
– Буду ждать! – крикнул Палтусов из сеней. – Захаживаете ли когда к Долгушиным?
– По приезде еще не был.
– Гниют на корню. Дворянское вырождение!.. – Фраза Палтусова прогудела в сенях.
Малый в голубой рубашке натянул на Пирожкова короткое, уже послужившее пальто и подал трость и шляпу. Иван Алексеич и зиму и лето ходил в высокой цилиндрической шляпе, которую покупал всегда к Пасхе. Он пошел не спеша.
Встреча с Палтусовым и его отнесла к той зиме, когда они жили в комнатах у учителя арифметики Скородумова, в переулке на Сретенке, около церкви «Успенья в Печатниках». Тогда Иван Алексеич серьезно подумывал о магистерском экзамене. Прошло три года, а он все еще не магистр. Правда, он ездил за границу, но вряд ли с специальною целью. Он изучал много хороших вещей разом: и движение философских идей, и уличную жизнь, и рестораны, и женщин, и театры, и журнализм… Читал он немало книжек, хаживал и в кабинеты, по своей науке принимался за собирание специальных мемуаров и даже заплатил три золотых за право иметь свой стол с микроскопом. Но как-то работы не вышло. В Москве время текло опять почти что так, как оно текло, когда Иван Алексеич кончил курс кандидатом и отдыхал, живя в Лоскутном. И это славная полоса была. Много пили портеру и элю. Целые вечера проводили в бильярдной; зато журналы и книжки читали запоем, точно варенье глотали ложками. Иной раз, не вставая, в постели пролеживали до сумерек с каким-нибудь английским томом по психологии или этнографии. А там вечер – в театре молодых актрис поддерживали, в клубе любительниц поощряли, развивали их, покупали им Шекспира, переводили им отрывки из немецких критиков, кто не знал языка. Споры, беседы… На Сретенке, у Скородумова, начался непрерывный содом. Сколько прошло отличных ребят или забавных, нелепых; но с ними весело жилось. И какие женщины попадались! Пойдут всей гурьбой в концерт, в оперу, наслушаются музыки, и до пяти часов утра «пивное царство», поют хором каватины, спорят, иные ругают «итальянщину», дым коромыслом, летят имена: Чайковский, Рубинштейн, Балакирев, Серов! На другой день голова трещит. Идет в ход зельтерская вода. Покойник Василий Алексеич – опять полоса… Натура этого скитальца, его причуды, лень, ум, даровитость; не виданное Пирожковым обаяние на женщин, вся жизнь, сотканная из нежных сношений с ними. И на это целый год пошел. «Номера» рухнули. Да и пора было. Несколько месяцев в деревне отрезвили. Тут уж план работы выяснился: досуга вволю. Хозяйство ведет брат, кушать можно всласть; но и моциону много. Ходи себе по липовой аллее и поглощай книжки. Осень стояла небывалая. И теперь жаль, что поторопился в город; да как-то нельзя…
Пирожков стал в раздумье под навесом подъезда – куда идти? Идти можно – куда захочешь. Но никуда не нужно идти Ивану Алексеичу. Нет у него ни казенной службы, ни конторы, ни работы в университетском кабинете. Еще не начинал ее. Да и не все там съехались, профессор в заграничном отпуску, ассистент болен. Зайти разве по старой памяти в аудиторию? Не хочется; что за охота припоминать зады? Слышно, какой-то доцент у юристов собирает аудиторию человек в двести, говорит ново, смело, готовится к лекциям. Недурно бы; да, кажется, лекции-то его поутру, с десяти часов. Почитать разве газеты в кондитерской? Так лучше подняться в читальню того же «Славянского базара». Там десятка два газет. Тяжеленько! С некоторых пор Иван Алексеич чувствует иногда легкую одышку, ему неприятны всякие спуски и подъемы. И печень начала немного пошаливать. Нет-нет да и колотье. Он пил горькую воду в деревне.
«Куда же идти?» – еще раз спросил себя Пирожков и замедлил шаг мимо цветного, всегда привлекательного дома синодальной типографии. Ему решительно не приходило на память ни одного приятельского лица. Зайти в окружный суд? На уголовное заседание? Слушать, как обвиняется в краже со взломом крестьянин Никифор Варсонофьев и как его будет защищать «помощник» из евреев с надрывающею душу картавостью? До этого он еще не дошел в Москве…
Москва!.. Он имел к ней слабость, да и теперь любит ее по-своему, как «этнографический центр». Изучать ее было бы занимательно. Разбить на области: фабрики, рабочий люд, нравы и обычаи вот этого самого «города», раскол, проституция. Хорошо! Но ежедневных ресурсов просто для развитого человека, как он, с европейскими привычками, с желаньем после завтрака поговорить о живом вопросе, найти сейчас же под боком кружок людей… Этого нет. Прежде у него был Лоскутный, были номера на Сретенке… Должно быть, молодость проходит; старые приятели разбрелись и слиняли, новых что-то не вырастало. Вот Палтусов еще из самых бойких, но его тянет к наживе – это ясно…
Иван Алексеич повел носом. Пахло фруктами, спелыми яблоками и грушами – характерный осенний запах Москвы в ясные сухие дни. Он остановился перед разносчиком, присевшим на корточках у тротуарной тумбы, и купил пару груш. Ему очень хотелось пить от густого, пряного соуса к дикой козе, съеденной в ресторане. Груши оказались жестковаты, но вкусны. Иван Алексеич не стеснялся есть их на улице.
Он любил свободу, какою все пользуются на парижских бульварах, но оставался джентльменом, никогда не позволял себе никакой резкой выходки: это лежало в его натуре.
Фруктовые запахи, вкус груш, не утоливших вполне его жажды, привели его к мысли о квасной лавке. Ведь это в двух шагах. Ход с Никольской. Он перешел улицу.
Проникают к квасной лавке – одна только и пользуется известностью – через Сундучный ряд, под вывеску, которая доживет, наверное, до дня разрушения гостиного двора с его норами, провалившимися плитами и половицами, сыростью, духотой и вонью. Но многие пожалеют летом о прохладе Сундучного ряда, где недалеко от входа усталый путник, измученный толкотней суровских лавок и сорочьей болтовней зазывающих мальчишек и молодцов Ножовой линии, находил квасное и съедобное приволье…
Иван Алексеич студентом и еще не так давно, в «эпоху» Лоскутного, частенько захаживал сюда с компанией. Он не бывал тут больше двух лет. Но ничто, кажется, не изменилось. Даже красный полинялый сундук, обитый жестью, стоял все на том же месте. И другой, поменьше, – в лавке рядом, с боками в букетах из роз и цветных завитушек. И так же неудобно идти по покатому полу, все так же натыкаешься на ящики, рогожи, доски.
За несколько шагов до квасной лавки обдаст вас сырой свежестью погреба, и ягодные газы начинают вас щекотать в ноздрях. Доносятся испарения съестного. Три разносчика – бессменно промышляющие на этом месте – расположились у входа в лавку, направо и против нее. Они в постоянной суете. День выпал скоромный. У двоих имелись пирожки с ливером, с мясом и кашей, с яйцами и капустой, с яблоками и вареньем. Третий предлагал ветчину в большом розовом куске с нежным жиром и жареные мозги. Подальше стоял рыбник для любителей постной еды и в скоромный день. Разносчики с фруктами часто проходили мимо, выкрикивая товар, и заглядывали в квасную лавку.
Каждый раз, когда, бывало, Иван Алексеич приходил сюда в приятельском обществе и спрашивал: «С чем пирожки?», он особенно улыбался от созвучья с собственной фамилией. Не мог он воздержаться от точно такой же улыбки и теперь. Перед ним распахивал довольно еще чистую верхнюю холстину жилистый белокурый разносчик, откинувший от тяжести все свое туловище назад.
– Прикажете парочку?
Пирожков сделал знак рукой, говоривший: «Повремени малость».
В просторной лавке без окон, темной, голой, пыльной, с грязью по стенам, по крашеным столам и скамейкам, по прилавкам и деревянной лестнице – вниз в погреб – с большой иконой посредине стены, – все покрыто липким слоем сладких остатков расплесканного и размазанного квасу. Было там человек больше десяти потребителей. Молодцы в черных и синих сибирках, пропитавшихся той же острой и склизкой сыростью и плесенью, – одни сбегали в подвал и приносили квас, другие – постарше – наливали его в стаканчики-кружки, внизу пузатенькие и с вывернутыми краями. Такие стаканчики сохранились только в квасных, у сбитенщиков, да по селам, в харчевнях и шинках.
Свободное место нашлось для Пирожкова у входа направо. Он заказал себе грушевого квасу. Публика всегда занимала его в этой квасной лавке. Непременно, кроме гостинодворцев, заезжих купцов, мелкого приказного люда, двух-трех обтрепанных личностей в немецком платье, каких в Ножовой зовут «Петрушка Уксусов», очутится здесь барыня с покупками, из дворянок, соблюдающая светскость, но обедневшая или скупая. Она наедается вплотную, но не любит встречаться с знакомыми и, если можно, не узнает их.
Все смотрело и сегодня, как тому быть следовало.
Иван Алексеич оглядывал публику, попивая холодный, бьющий в нос, мутноватый квас. Вот и барыня. Она опорожнила три стакана квасу после полуфунтового ломтя ветчины и четырех пирожков и собирает покупки. Барыне лет под сорок. Она нарумянена. Это видно из-под вуалетки. Нос и лоб ее лоснятся от испарины. Губы сжаты так, как они сжимаются у обедневших помещиц, желающих во что бы то ни стало поддержать «положение в обществе». Пирожков узнал ее. Они встречались в одном доме, где ее терпеть не могли, но принимали запросто.
Барыня, должно быть, не разглядела Пирожкова. Она встала, прикрикнула на мальчишку, заставила его подать себе корзину и пошла к дверям. Он привстал и сказал ей: