– Я вижу, что тебе хорошо там – присоседился, – подхватила Любаша и начала шептаться с подругами.
Все три девицы встали из-за стола, гремя стульями. Любаша, когда приходилось «прикладываться» – так она называла целование руки у матери, – не могла не заметить Рубцову и Анне Серафимовне:
– Вас теперь, я вижу, и водой не разольешь.
– Что мы, собаки, что ли? – возразил Рубцов. – Эх, кузиночка! А еще Гамбетту видели живого.
Все перешли в гостиную; но Любаша и остальная молодежь, видя, что Рубцов отошел к окну вместе с Анною Серафимовною, потащила всех в мезонин, где помещался бильярд. Митроша сел с шурином играть в карты в вист. Для этого приглашена была одна из приживалок – майорша. Марфа Николаевна отдыхала после обеда с полчасика. За стол сели поздно, и глаза у ней слипались.
Она тихо подошла к племяннице, взяла ее за плечи, поцеловала в лоб и поглядела на Рубцова, стоявшего немного поодаль.
– Видишь, Сеня, сестрица-то у тебя какая?
И старуха нежно погладила племянницу по волосам. Глаза Анны Серафимовны так и горели в полусвете гостиной, где лампа и две свечи за карточным столом оставляли темноту по углам.
Рубцов загляделся на свою «сестрицу».
– Вам, тетенька, бай-бай? – спросила Анна Серафимовна.
– Я на полчасика… Ты посидишь?
– Детей я не видала с утра.
– Не съедят… Ну, я пойду, велю вам сладенького подать.
Тут только Анна Серафимовна вспомнила про ананас. Его сейчас принесли. Тетка была тронута и сказала шепотом:
– Пускай постоит! Тем не стоит давать.
Согнутая спина старухи, с красивыми очертаниями головы, исчезла в дверях следующей комнаты.
Рубцов указал Анне Серафимовне на два кресла у окна.
– Курите?
– Нет!
– Папенька не позволял? Он ведь на этот счет строг был.
– И у самой охоты не было.
Ей делалось все ловчее с ним и задушевнее, хотя он и не смотрел особенно ласково. Домашние обиды и дрянность мужа схватили ее за сердце, но она подавила это чувство. Она не станет ему изливаться. После, может быть, когда сойдутся совсем по-родственному.
– У вас сколько же деток? – спросил он, закуривая собственную хорошую сигару.
– Двое: мальчик и девочка.
– Красные детки? – Про мужа он не стал расспрашивать – она догадалась почему; сказал только вскользь: – Супруга вашего показали мне раз на выставке, в Париже.
Однако она сообщила ему, между прочим, когда подали им фрукты и конфеты, что берет все дело в свои руки.
– Ой ли? – вскрикнул он и встал.
Тут он расспросил ее про размеры дела, про мануфактуры мужа и про ее суконную фабрику. О фабрике она говорила больше и заохотила его посмотреть, и про свою школу упомянула.
– Хвалю! – кратко заметил он.
С директором у ней мало ладу, а контракт его еще не кончился. Директор – немец, упрям, держится своих приемов, а ей сдается, что многое надо бы изменить.
– Вы бы заглянули, – пригласила она.
– Как, вроде эксперта? – спросил он с ударением на «э».
– Вот, вот!
Прибежала Любаша угощать их «своими конфетами», поднесенными ей Мандельштаубом.
– Маменька-то, – рассказала она им, – ни с того ни с сего генеральшу прикармливать стала, а та у ней серебряный шандал и стащила.
– Ах! – пожалела Анна Серафимовна.
– Да, все вышли, а она и стибрила. Зато настоящая генеральша… У ней кто чином выше из салопниц – тот ее и разжалобит скорее.
Они ничем не поддержали ее балагурства. Любаша убежала и крикнула им:
– Естественный подбор!..
Анна Серафимовна поняла намек. Рубцов крякнул и мотнул головой.
– Чудеса в решете, – начал он. – Москательный товар и происхождение видов Дарвина… и приживалки-генеральши!
– Нынче так пошло, – точно про себя заметила Анна Серафимовна.
– Да, на линии дворян, как мне на той неделе в Серпухове лакей в гостинице сказал.
Так они и проговорили вдвоем. Она узнала, что Рубцов еще не поступил ни на какое место. Всего больше рассказывал он про Америку; но у янки не все одобрял, а раза два обозвал их даже «жуликами» и прибавил, что везде у них взятка забралась. Францию хвалил.
Партия в вист кончилась. В зале стали играть и петь. Любаша играла бойко, но безалаберно, пела с выражением, но ничего не могла доделать.
– Ничего не любит кузиночка-то, – выговорил Рубцов, – только тешит себя!
Из половины Митроши доносились звуки корнета и гул механических фортепьян. Профессора он поил венгерским и угостил хором:
«Славься, славься, святая Русь!..»
Засвежело. Анна Серафимовна уехала от тетки в десятом часу. Рубцов проводил ее до коляски. Она взяла с него слово быть у ней через три дня.
– Муж уедет, – говорила она ему, – по делам управлюсь… Тогда на свободе… Буду ждать к обеду…
Коляска поднималась и опускалась. Горели сначала керосиновые фонари, потом пошел газ, переехали один мост, опять дорога пошла наизволок, городом, Кремлем – добрых полчаса на хороших рысях. Дом тетки уходил от нее и после разговора с Рубцовым обособился, выступал во всей своей характерности. Неужели и она живет так же? Чувство капитала, москательный товар, сукно: ведь не все ли едино?
«Затеи. Один дудит в трубу, другая озорничает, ничего не любят, ни для чего не живут, кроме себя. Как еще не повесятся с тоски – удивительное дело!»
Ефим сдержал лошадей у крыльца. Анна Серафимовна негромко позвонила. Сени освещались висячей лампой. Ей отворил швейцар – важный человек, приставленный мужем. Она его отпустит на днях. Белые, под мрамор, стены сеней и лестницы при матовом свете лампы отсвечивали молочным отливом.
На верхней площадке ее встретила не старая еще женщина – ее доверенная горничная-экономка Авдотья Ивановна, в короткой шелковой кацавейке и в «головке». Она ходила беззвучно, сохраняла следы красивых черт лица и говорила сладким московским говором.
– Что дети? – тихо спросила Анна Серафимовна.
– Уложили-с – започивали. Мадам тоже ушедши из детской.
При детях состояла англичанка бонна. Авдотья Ивановна пошла вперед со свечой через высокие, полные темноты парадные комнаты. Половина Виктора Мироныча помещалась внизу. Когда Анна Серафимовна бывала в гостях и даже дома одна, ни залы, ни двух гостиных не освещали.
Дом спал, со своей штофной мебелью, гардинами, коврами и люстрами. Чуть слышались шаги обеих женщин.
– Барин заезжали недавно, – не поворачиваясь, доложила Авдотья Ивановна.
Она всегда что-нибудь сообщит про «барина», хотя Анна Серафимовна и не поощряла этого. Через коридорчик прошли они в детскую.
– Не разбуди, – шепотом сказала Станицына Авдотье Ивановне, останавливая ее у дверей.
В детской стоял свежий воздух. Лампада за абажуром позволяла разглядеть две кроватки с сетками. Мать постояла перед каждой из них, перекрестила и вышла.
В своей спальне, с балдахином кровати, обитым голубым стеганым атласом, Анна Серафимовна очень скоро разделась, с полчаса почитала ту статью, о которой спрашивал ее Ермил Фомич, и задула свечу в половине одиннадцатого, рассчитывая встать пораньше. Она никогда не запирала дверей.
Часу в четвертом она проснулась и закричала. Ей почудилось во сне, что воры забрались к ней. Спальня тонула в полутьме лампадки.
– Кто тут?! – дико крикнула она и села в постели, вскинув руками.
– Anna! C'est moi! [35] – проговорил голос ее мужа, нетвердый, но нахальный. – Не бойся!..
Она сейчас накинула на себя кофточку. От Виктора Мироныча пахло шампанским. В полусвете виднелись его длинные ноги, голова клином, глаза искрились и смеялись.
– Что вам нужно от меня? – гневно и глухо спросила она.
Муж уже сидел у ней на кровати.
– Анна! – говорил он не очень пьяным, но фальшиво чувствительным голосом… – Зачем нам ссориться? Будем друзьями… Ты видела сегодня – я на все согласен… Но тридцать тысяч… C'est bête… [36] Согласись! это… это…Это глупо… (фр.).
Вмиг поняла она, в чем дело.
– Вы проигрались?..
– Mais écoute… [37]
– Проигрались? – повторила она и совсем села в постели. – Не лгите! Сколько? Сейчас же говорите!
Он был так ей гадок в эту минуту, что рука зудела у нее…
– Не кричите так!.. – обиделся он и встал.
– Сколько? Ну, все равно, завтра мы увидим. Но уходите, Виктор Мироныч, ради Бога, уходите!
– Будто я так?.. Je vous donne si peu sur la peau [38].
И он захохотал… Вино только тут начало забирать его… Но не успел он повернуться, как две нервные руки схватили его за плечи и толкнули к двери.
Долго, больше получаса, в спальне раздавалось глухое женское рыдание. Анна Серафимовна лежала ничком, головой в подушку.
Утром, часу в десятом, перед подъездом дома коммерции советника Евлампия Григорьевича Нетова стояла двуместная карета. Моросил октябрьский дождик. Переулок еще не просыпался как следует. В нем все больше барские дома и домики с мезонинами и колоннами в александровском вкусе. Лавочек почти нет. Бульвар неподалеку. Дом Нетову строил модный архитектор, большой охотник до древнерусских украшений и снаружи и внутри. Стройка и отделка обошлись хозяину в триста тысяч, даром что дом всего двухэтажный. Зато таких хором не много найдешь на Москве по фасаду и комнатному убранству.
Кучер, в меховом кафтане, но еще в летней шляпе, курил папиросу. За дышло держался одной рукой конюх в короткой синей сибирке, со щеткой в другой руке. Они отрывочно разговаривали.
– Куды-ы? – переспросил кучер, не выпуская изо рта папиросы.
– Сказывала Глаша – за границу.
– Вот оно что!..
– Легче будет.
– Это точно… Он куды проще…
– Однако тоже бывает привередлив…
– С таких-то миллионов будешь и ты привередлив…
Швейцар отворил наружную массивную дверь, за которой открылась стеклянная. Он улыбнулся кучеру и почистил бронзовое яблоко звонка.
– Скоро выдет?.. – крикнул ему конюх.
– Одевается, – смешливо ответил швейцар, не очень рослый, но широкий малый, из гусарских вахмистров, курносый, в гороховой ливрее – совсем не купеческий привратник.
Он потер еще суконкой чашку звонка и ушел. Дождь немного стих; вместо дождя начала падать изморось.
– Эк ее! – заметил флегматично кучер и дернул вожжой: правая лошадь часто заигрывала с левой и кусала дышло.
Дернул ее за узду и конюх.
Разговор прекратился; только слышно было дыхание рослых вороных лошадей и вздрагивание позолоченных уздечек.
Швейцар вернулся в сени. То были монументальные пропилеи. Справа большая комната для сбережения платья открывалась на площадку дверью в полуегипетском, полувизантийском «пошибе». Прямо против входа, над лестницей в два подъема, шла поперечная галерея с тремя арками. Свет падал из окон второго этажа на разноцветный искусственный мрамор стен и арки и на белый настоящий мрамор самой лестницы. Два темно-малиновых ковра на обоих подъемах напоминали немного вход в дорогой заграничный отель. Но стены, верхняя галерея, арки, столбы, стиль фонарей между арками, украшения перил, мебель в сенях и на галерее выказывали затею московского миллионщика, отдавшего себя в руки молодого славолюбивого архитектора.
Ступени лестницы, стены и арки отливали матовым блеском; ничто еще не успело запылиться или потускнеть. Видны были строгость и глаз в порядках этого дома.
Швейцар тотчас же подошел к мраморному подзеркальнику, отряхнул и обчистил щетку и гребенку, две шляпы и бобровую шапку, лежавшие тут вместе с несколькими парами перчаток. Потом он вынес из несколько низменной комнаты, где вешалки с металлическими номерами шли в несколько рядов, стеганую шинель на атласе, с бобром, и калоши, бережно поставил их около лестницы, а шинель сложил на кресло, выточенное в форме русской дуги. Другое, точно такое же, стояло симметрично напротив. Сам он подошел к зеркалу, поправил белый галстук и застегнул ливрею на последнюю верхнюю пуговицу.
На галерее видны были снизу два официанта в темных ливреях с большими золотыми тиснеными пуговицами. Один стоял спиной влево, у входа в парадные комнаты, другой – в средней арке.
– Оделся? – полушепотом спросил швейцар.
– Нет еще… Викентий ходит у двери. Стало, не звал.
– А на женской половине?..
– Не слышно еще…
Вправо с галереи проход, отделанный старинными «сенями» с деревянной обшивкой, вел к кабинету Евлампия Григорьевича. Перед дверьми прохаживался его камердинер Викентий, доверенный человек, бывший крепостной из дома князей Курбатовых. Викентий – седой старик, бритый, немного сутуловатый, смотрит начальником отделения; белый галстук носит по-старинному – из большой косынки.
Он прохаживается мелкими шажками перед дверью из карельской березы с бронзовыми скобами. Не слышно его шагов. Больше тридцати лет носит он сапоги без каблуков, на башмачных подошвах. С тех пор как он пошел «по купечеству», жалованье его удвоилось. Сначала его взяли в дворецкие, но он не поладил с барыней; Евлампий Григорьевич приставил его к себе камердинером.
Ходит он и ждет звонка. Из кабинета проведен воздушный звонок. Это не нравится Викентию: затрещит над самым ухом, так всего и передернет, да и стены портит. В эту минуту, по его расчету, Евлампий Григорьевич выпил стакан чаю и надел чистую рубашку, после чего он звонит, и платье, приготовленное в туалетном кабинетике, где умывальник и прочее устройство, подает ему Викентий. Часто он позволяет себе сделать замечание: что было бы пристойнее надеть в том или ином случае.
Кабинет Евлампия Григорьевича – высокая длинная комната, род огромного баула, с отделкой в старомосковском стиле. Свету в ней гораздо меньше, чем в остальных покоях. Окна выходят на двор. Везде обшивка из резного дерева: дуба, карельской березы, ореха. Потолок, весь штучный, резной, темных колеров, с переплетами и выпуклыми фигурами, с тонкой позолотой, стоил больших денег. Он выписной, работали его где-то в Германии. Поверх деревянной обшивки идут до потолка кожаные тисненые обои в клетку, с золотыми разводами и звездами. Их нарочно заказывали во Франции по рисунку. Таких обоев не отыщется ни у кого. От них кабинет смотрит еще угрюмее, но «пошиб» вознаграждает за неудобство, разумеется – «на охотника», кто понимает толк. Евлампию Григорьевичу кажется, что он из таких именно «понимающих» охотников. Каждый стул, табурет, этажерка делались по рисункам архитектора. Хозяин кабинета не может никуда поглядеть, ни к чему прислониться, ни на что сесть, чтобы не почувствовать, что эта комната, да и весь дом, – в некотором роде музей московско-византийского рококо. Это сознание наполняет Евлампия Григорьевича особым сладострастным почтением к собственному дому. Ему иногда не совсем ловко бывает среди такого количества вещей, заказанных и сделанных «по рисунку», но он все больше и больше убеждается в том, что без этих вещей и он сам лишится своего отличия от других коммерсантов, не будет иметь никакого права на то, к чему теперь стремится.
По самой средине кабинета помещается письменный стол с целым «поставцом», приделанным к одному продольному краю, для картонов и ящиков, с карнизами и русскими полотенцами, пополам из дуба и черного дерева, с замками, скобами и ключами, выкованными и вырезанными «нарочно». Стол смотрит издали чем-то вроде иконостаса. Он покрыт бронзой и кожаными вещами, массивными и дорогими. До чего ни дотронешься, все выбрано под стать остальной отделке. Хозяину стоило только раз подчиниться, и все, что ни попадало на его стол, отвечало за себя. Фотографические портреты, календарь, бювары, сигарочницы, портфели размещены были по столу в известном художественном порядке. Иногда Евлампию Григорьевичу и хотелось бы переставить кое-что, но он не смел. Его архитектор раз навсегда расставил вещи – нельзя нарушить стиля. Так точно и насчет мебели. Где что было первоначально поставлено, там и стоит. Один столик в форме каравая, на кривых ножках, очень стесняет хозяина, когда он ходит взад и вперед. Он то и дело задевает его ногой; но архитектор чуть не поссорился с ним из-за этого столика. Столику следует стоять тут, а не в другом месте, – Евлампий Григорьевич смирился и старается каждый раз обходить. Даже выбор того места в стене, где вделан несгораемый шкап, принадлежал не ему лично.
Два резных шкапа с книгами в кожаных позолоченных переплетах сдавливают комнату к концу, противоположному окнам. Книг этих Евлампий Григорьевич никогда не вынимает, но выбор их был сделан другим руководителем; переплеты заказывал опять архитектор по своему рисунку. Он же выписал несколько очень дорогих коллекций по истории архитектуры и специальных сочинений. Таких изданий «ни у кого нет», даже и в Румянцевском музее…
Над диваном, наискосок от письменного стола, висит поясной женский портрет – жены Евлампия Григорьевича, Марьи Орестовны, снятый лет шесть тому назад, – в овальной золотой оправе. Три-четыре картины русских художников, в черных матовых рамах, уходят в полусвет стен. Были тут и жанры и ландшафты; но попали они случайно: в любители картин хозяин кабинета не записывался – он не желал соперничать с другими лицами своего сословия. Эта охотницкая отрасль мало отзывалась вкусами тех «советников» и руководителей, около которых «выровнялся» Евлампий Григорьевич, стал тем, что он есть в настоящую минуту…
На столике-табурете, около письменного стола, допитый стакан чаю говорил о том, что Евлампий Григорьевич в уборной, надевает чистую рубашку после вторичного умывания. Запах сигары ходил по кабинету, где стояла свежая температура, не больше тринадцати градусов.
Уборная разделена на три части: вправо туалет и помещение для того платья, какое приготовлено камердинером; влево мраморный умывальник с кранами холодной и горячей воды, на американский манер, с разноцветными мохнатыми и всякими другими полотенцами… Спальня переделана из бывшей гардеробной. Это довольно низкая комната, где всегда душно. Но больше некуда было перейти Евлампию Григорьевичу, когда Марья Орестовна, ссылаясь на совет своего доктора, объявила мужу, что отныне они будут жить «в разноту». Он смирился, но с тех пор все еще не утешился.
Ему минуло недавно сорок лет. Сложения он сухого; узкая грудь, жидкие ноги и руки; среднего роста; бледное лицо скучного сидельца. Его русая бородка никак не поддается щетке, она торчит в разные стороны. Стрижется он не длинно и не коротко. Глаза его, с желтоватым оттенком, часто опущены. Он не любит смотреть на кого-нибудь прямо. Ему то и дело кажется, что не только люди – начальство, сослуживцы, знакомые, половые в трактире, дамы в концерте, свой кучер или швейцар, – но даже неодушевленные предметы подмигивают и подсмеиваются над ним.
В это утро он серьезно озабочен. Ему предстоят три визита, и каждый из них требует особенного разговора. А накануне жена дала почувствовать, что сегодня будет что-нибудь чрезвычайное… И уступить надо!.. Нечего и думать о противоречии… Но и уступкой не возьмешь, не сделаешь этой неуязвимой, подавляющей его во всем Марьи Орестовны тем, о чем он изнывает долгие годы… Только ему страшно взглянуть ей в «нутро» и увидать там, какие чувства она к нему имеет, к нему, который…
Но сколько раз попадал он на зарубку того, что он положил к ногам Марьи Орестовны, – и все-таки облегчения от этого не получил…
Рубашка застегнута до верхней запонки. Нетов позвонил и перешел в кабинет, – у него была привычка одеваться не в спальной и не в уборной, а в кабинете.
Викентий вошел, перенес платье в кабинет, положил его на древнерусские козлы с собачьими мордами по концам и стал подавать разные части туалета, встряхивая их каждую отдельно, как это делают старые слуги из крепостных, бывших долго в камердинерах.
Нетов оглянулся на окно и, скосив рот, – зубы у него большие, желтые, – сказал:
– На дворе-то какая скверь!
– Упал барометр, – в тон ему заметил Викентий.
– Какой фрак приготовил? – спросил Нетов.
– Второй-с.
Он часто с утра надевал фрак. Ему приходилось председательствовать в разных комитетах и собраниях. Заезжать переодеваться – некогда.
– Орден прикажете? – осведомился Викентий, когда натянул на плечи барина фрак не первой свежести – деловой фрак.
– Не надо…
Нетов надел бы и свою Анну и Льва и Солнца второй степени, но Марья Орестовна формально ему приказала: ничего на шею не надевать, пока не добьется Владимира, а персидскую звезду пристегивать только при приемах каких-нибудь именитых гостей. Ордена лежали у него в особом кованом ларце с серебряными горельефами. Заказал себе он маленькие ордена для вечеров, но и этого не любила Марья Орестовна. Она говорила, что Анну имеет всякий частный пристав.
– Узнай, можно ли к Марье Орестовне?
Нетов никогда не произносил имени своей жены перед камердинером не смущаясь, без внутренней потуги. Ему все сдавалось, что этот барский «хам» с своей чиновничьей наружностью говорит ему про себя: «Эх ты, кавалер Льва и Солнца, в крепостном услужении находишься у бабенки!»
Викентий вышел. Нетов взял со стола портфель и ждал не без волнения.
– Не выходили, – доложил, вернувшись, Викентий.
Нетов вздохнул. Этак лучше. Не сейчас надо испивать чашу.
Официанты, по знаку Викентия, выпрямились. Мимо одного из них прошел «барин», – прислуга так называла Евлампия Григорьевича, – не глядя на него. Ему до сих пор точно немножко стыдно перед прислугою… А в каком сановном, хотя бы графском или княжеском, доме так все в струне, как у него?
Без Марьи Орестовны он никогда бы сам не добился этого, кровь бы «разночинская» не допустила.
Лакей отвесил ему поклон. Барыня приказала и этому официанту и другим людям брить себе все лицо и волосы подстригать покороче. У ней зрела мысль напудрить их в один из больших приемов и расставить по лестнице. А при этом разве допустимы усы и даже бакенбарды?
Швейцар издали увидел Евлампия Григорьевича и встряхнул еще раз шинель, а не пальто: холодно и моросит. Викентий шел позади барина; дойдя до лестницы, он сбежал по другому сходу и взял шинель из рук швейцара.
– А пальто вычищено? – осведомился Викентий на всякий случай.
– Готово.
Поклон швейцар отвесил такой же, как и официанты. Немало он натерпелся от барыни. Она долго находила, что он кланяется по-солдатски.
– Шинель прикажете? – спросил Викентий.
– Шинель.
Камердинер накинул на него широкую, с длинным капюшоном шинель с серебристым бобром, простеганную мелкими клетками, самого строгого петербургского покроя, крытую темно-коричневым сукном, немного впадающим в бутылочный цвет. Марья же Орестовна дала ему совет заказать такую шинель у Сарра, в Петербурге.
– Статс-секретарь Бутков носил этакие шинели, – сообщила она ему, – так и называются: «manteau Boutkoff».
Ему бы никогда не догадаться. И действительно, когда он в этой шинели, то ощущает сейчас особую приятность: нет мехового запаха, мягко, руку щекочет атлас подкладки, всего проникает струя порядочности, почета, власти… Пахнет статс-секретарем и камергером.
Швейцар выбежал на подъезд. Конюх торопливо потер щеткой бок одной из лошадей и отскочил в сторону. Кучер перебрал вожжами и заставил пару подпрыгнуть на месте. Изморось все еще шла и начала слепить глаза кучеру.
На крыльцо вышел за швейцаром и Викентий. Он неизменно, делал это. Даже Марья Орестовна должна была сознаться, что не она его этому научила. На лице его всегда был вопрос, обращенный к барину: «Не угодно ли что приказать или что забыть изволили?»
Евлампий Григорьевич всегда говорил ему:
– Ступай.
Но Викентий подсаживал его каждый раз вместе с швейцаром.
В карете Нетов укутался и сел в угол. Портфель положил в особое помещение, ниже подзеркальника, куда можно положить и книгу или газету. Часто он читает в карете, когда отправляется на какое-нибудь заседание.
То, что он найдет там, куда едет по «своим делам» и соображениям, отступило перед тем, что ожидает его сегодня дома до обеда.
Неужели ему весь век так поджариваться на какой-то сковороде?.. Точно он лещ, положенный живым в кипящее масло. Это уподобление он сам выдумал. Все есть, и впереди можно еще многого добиться… и в крупном чине будет, и дворянство дадут, и через плечо повесят, может, через каких-нибудь два-три года. Но он страдалец… Разве он господин у себя в доме?.. Смеет ли он поступить хоть в чем-нибудь, как сам желает?.. Да и уверенности у него нет… А ведь он не дурак!.. И что же нужно такое иметь, чтобы обратить к себе сердце женщины, не принцессы какой-нибудь, а такой же купчихи, как и он?
Евлампий Григорьевич попал на свою зарубку… Что она такое была?.. Родители проторговались!.. Родня голая; быть бы ей за каким-нибудь лавочником или в учительницы идти, в народную школу, благо она в университете экзамен выдержала… В этом-то вся и сила!.. Еще при других он употребляет ученые слова, а как при ней скажет хоть, например, слово «цивилизация», она на него посмотрит искоса, он и очутится на сковороде…
Первый ранний визит сделал Нетов своему дяде, Алексею Тимофеевичу Взломцеву, старому человеку, по мануфактурному делу – главе крупнейшей фирмы. От него кормилось целое население в тридцать тысяч прядильщиков, ткачей и прочего фабричного люда. Он придерживался единоверия, но без всякого задора, позволял курить другим и сам курил, читал «светские» книжки, любил знакомство с господами, стоящими за старину, за «Россию-матушку» и единоплеменных «братьев», о которых имел довольно смутное понятие. Взломцев так много занимался по своим делам, что день расписывал на часы и даже родственникам, и таким почетным, как Нетов, назначал день и час и сейчас заносил в книжечку. Жил он один, в большом, богато отделанном доме с парадными и «простыми» комнатами, без новых затей, так, как это делалось лет тридцать – сорок назад, когда отец его трепетал перед полицеймейстером и даже приставу подносил сам бокал шампанского на подносе.
Нетова встретил в конторе, рядом с кабинетом, высокий, чрезвычайно красивый седой мужчина за шестьдесят лет, одетый «по-немецки» – в длинноватый темно-кофейный сюртук и белый галстук. Он носил окладистую бороду, белее волос на голове. Работал он стоя перед конторкой. При входе племянника он отпустил молодца, стоявшего у притолоки.
Они поцеловались.
– Чаю хочешь? – спросил дядя.
– Пил, дяденька.
Евлампий Григорьевич не отстал от привычки называть его «дяденькой» и у себя на больших обедах, что коробило Марью Орестовну. Он не рассчитывал на завещание дяди, хотя у того наследниками состояли только дочери и фирме грозил переход в руки «Бог его знает какого» зятя. Но без дяди он не мог вести своей политики. От старика Взломцева исходили идеи и толкали племянника в известном направлении.
– Ну, что же скажешь? – спросил Взломцев, снял очки и заткнул гусиное перо за ухо. Стальными он не писал. Глаза его, черные, умные и немного смеющиеся, говорили, что долго ему некогда растабарывать с племянником.
– Да вот, – начал, заикаясь, Нетов и поглядел на лацкана своего фрака, отчего почувствовал себя беспокойнее, – как насчет Константина Глебовича, он засылал просить… пожаловать к нему… слышно, завещание составил…
– А нешто очень плох?
– Плох, не доживет, говорят, до распутицы.
– Что ж… мы не наследники, – пошутил старик, – за честь благодарим…
– Я вот сегодня хочу к нему заехать в полдень; так… узнать, когда он желает вас просить?
– Да, чтобы верно было… и день и час… Коли может, так вечером. Тут ведь история-то короткая. Читать мы завещание не станем.
– Конечно-с. Только у него есть расчет на душеприказчиков.
– Я не пойду. Так ему и скажи, чтоб извинил меня. Есть люди молодые. Да и своих делов много… Где мне возиться?.. Еще кляузы пойдут! Жена остается… А он ей вряд ли много оставит.
– Я полагаю, что не много… Так, на прожитье.
Помолчали.
– Жаль его, – выговорил дядя, – пожил бы.
Нетов вздохнул на особый манер.
– С ним много для тебя уходит, Евлампий… Чувствуешь ли ты?
– Помилуйте, дяденька!
– Надо тебе другого Константина Глебовича искать.
– Где же сыщешь?
– Да, ноне, братец, не та полоса пошла… Он для своего времени хорош был… Ну и события… Герцеговинцы… Опять за Сербию поднялись, тут, глядишь, война. А нынче тихо, не тем пахнет.
– Да, да, – повторил Нетов, отводя глаза от дяди.
– Ты достаточно у Лещова-то в обученье побывал. Пора бы и самому на ноги встать. Не все на помочах. Ты, брат, я на тебя посмотрю, двойственный какой-то человек… Честь любишь, а смелости у тебя нет… И не глуп, не дурак-парень… нельзя сказать; а все это – как нынче господа сочинители в газетах пишут – между двумя стульями садишься… Так-то…
Старик добродушно рассмеялся.
У дяди своего Нетов чувствовал себя меньшим родственником. К этому он уже привык. Алексей Тимофеевич делал ему внушения отеческим тоном, не скрывал того, что не считает племянника «звездой», но без надобности и не принижал его.
К Взломцеву Нетов всегда обращался за мнением и редко уходил с пустыми руками.
Помявшись на месте, он сел в сторонку и выговорил:
– Вот опять тоже Капитон Феофилактович.
– Что еще? – насмешливо спросил старик.
– Да как же, дяденька, вы рассудите… Был все с нашими… Помните, прием добровольцам делал… и по Красному Кресту… И во всех таких… делах… речи тоже говорил… А мы, кажется, оказывали ему всякое почтение. А между прочим, он между нашими врагами очутился.
– Почему ты так думаешь?
– Как же-с! Теперь хоть бы в этой новой газете пошли разные статейки и слухи… Прямо личность называют. Тут непременно по внушениям Капитона Феофилактовича делается.
– Можешь ли доказать?
– Видимое дело, дяденька. – Евлампий Григорьевич заговорил горячее. – Кто же, кроме его, знает разные разности… Хотя бы и про нас с вами?
– А разве и про меня есть что?
– Изволите видеть, прямо-то не смели назвать, а обиняками. Но узнать сейчас можно.
– Вре-ешь? – все еще весело спросил Взломцев. Евлампий Григорьевич развернул портфель и вынул сложенный вчетверо лист газеты.
– Вот, извольте взглянуть.
Он указал Взломцеву столбец и строку. Старик надел черепаховое pince-nez, взял газету, развернул весь лист, отвел его рукой от себя на пол-аршина и медленно, чуть заметно шевеля губами, прочел указанное место.
С его губ не сходила усмешка, брови не сдвигались… Алексей Тимофеевич не почувствовал себя сильно обиженным. Он часто говорил: «На то и газетки, чтобы быль с небылицей мешать». В статейке имени его не стояло, но намеки были ясные. Подсмеивались над славянолюбием и «квасным» патриотизмом и его племянника и его самого.
– Изволили видеть, дяденька? – начал в тот же тон Нетов. – И к чему же это исподтишка?.. И сейчас «славянолюбцы» и все такое… А сам он разве не в таких же мыслях был?.. Везде кричал и застольные речи произносил… Ведь это, дяденька, как же назвать? Честный человек пойдет ли на такое дело?
Взломцев промолчал.
– И все это один свой интерес…
– А ты думал как? – перебил дядя и тихо рассмеялся.
– Ему, изволите видеть, непременно хотелось прямо в действительные статские… или чтоб Станислава через плечо… А вместо того и коллежского не получил. Так мы с вами, дяденька, тут не причинны.