Рассвет близится.
Еще предрассветные сумерки окутывают своей таинственной серой пеленой со всех сторон океан, и горизонт туманен. Еще луна и мириады звезд глядят сверху. Но месяц становится будто бледнее, и звезды мигают слабее и будто стали задумчивее.
Но вот на востоке занимается заря, в первые минуты нежная и робкая, еле пробиваясь розово-лиловатой полоской. Цвета меняются быстро. Краски становятся с каждым мгновением ярче, разнообразнее и причудливее. Она расплывается, захватывая все большее и большее пространство, и, наконец, весь горизонт пылает в блеске громадного зарева, сверкая пурпуром и золотом. Небо над ним, подернутое розово-золотистой дымкой, сияет в нежных переливах всех цветов радуги. Луна и звезды становятся еще бледнее и кажутся умирающими.
Что-то величественно могучее и волшебное, не передаваемое даже в гениальных картинах, представляет собой в действительности эта незабываемая картина пробуждения океана, эти снопы пламени, золота и волшебных цветов, предшествующие восходу солнца.
Вот и оно, ослепительное, медленно обнажаясь от своих блестящих риз, величаво выплывает золотистым шаром из-за пылающего горизонта. И все вокруг мгновенно осветилось, все радостно ожило, словно бы преображенное, – и синеющий океан, и небо, высокое, голубое, нежное. Луна и звезды исчезли перед блеском этого чудного, дышащего свежестью, радостного и победоносного утра.
Оно залило ярким светом и маленький «Коршун». Он вдруг потерял свою ночную таинственность, словно бы сделался меньше и, казалось, пошел быстрее. Паруса, мачты, орудия, снасти, человеческие фигуры, – словом, все, что ночью имело какой-то фантастически неопределенный вид и увеличивалось в размерах, теперь мгновенно, словно бы освободившись от волшебных чар ночи, вырезывалось на прозрачном воздухе ясными и рельефными формами и очертаниями. Казавшиеся ночью какими-то темными крыльями гигантской птицы паруса резали глаз своей белизной, и паутина снастей отчетливо выделялась каждой веревкой.
На верхней палубе, на которой спали на разостланных тюфячках матросы, занимая все ее пространство от мостика и до бака, вырисовывались сотни красных, загорелых грубоватых и добродушных лиц, покрытых масляным налетом. Им сладко спалось на воздухе под освежительным дыханием благодатного ветерка. Раздавался дружный храп на все лады.
И почти все офицеры и гардемарины спали на юте в подвешенных койках. Спать в душных каютах было томительно.
Бодрствовали только вахтенный офицер, гардемарин на баке да матросы вахтенного отделения.
Дремавшие до восхода солнца у своих снастей или коротавшие вахту, внимая тихой сказке, которую рассказывал какой-нибудь сказочник-матрос, матросы теперь, при наступлении утра, оживились и чаще стали ходить на бак покурить и полясничать. Приятный, острый дымок махорки носился на баке. И разговоры стали громче. И свежий, молодой голос вахтенного мичмана Лопатина как-то веселее прозвучал в воздухе, когда он крикнул:
– Вперед смотреть!
И сам он бодрее зашагал по мостику, то и дело останавливаясь, чтобы взглянуть на выплывающее солнце. Он вдыхал полной грудью этот чудный, насыщенный озоном, морской воздух, и снова ходил, и снова смотрел на прелесть восхода, и все его существо было полно безотчетной радости.
Как только солнце выглянуло своей золотистой верхушкой, Михаила Бастрюков, бывший на вахте, снял шапку и, глядя на солнышко, три раза истово перекрестился. Затем погладил быков в стойлах, каждого почесал под шеей, сказал им по ласковому слову и, весь как-то радостно улыбаясь, подошел к кадке с водой, закурил свою маленькую трубочку с медным колпачком и, затянувшись раз-другой, протянул своим приятным певучим баском, ни к кому не обращаясь:
– И благодать же господня!
– Превосходно! – промолвил кто-то из кучки курильщиков.
– Чего лучше! – заметил и боцман Федотов, входя в круг. – Дай-ка-сь затянуться трубочки, Бастрюков! – прибавил он, протягивая шершавую, засмоленную руку. – Твоя трубка скусная!
– Российская трубочка, Захарыч, оттого и скусная! А ведь всего за нее два пятака дадено! – весело говорил Бастрюков, протягивая боцману трубку.
Боровшийся всю первую склянку своей вахты с великим искушением притулиться к борту и вздремнуть, Володя, оживившийся и внезапно возбужденный, глядел на восток. Желания сна как не бывало. И он любовался чудной картиной жадными глазами и мысленно жалел, что никто из его близких на далеком севере не любуется вместе с ним. Он ощущал потребность юной, отзывчивой души немедленно поделиться своими ощущениями смутного восторга и оттого, что восход так хорош, и оттого, что ему самому так полно чувствуется и хочется весь мир обнять, и он подошел к своему приятелю – Бастрюкову, который, выкурив трубочку, стоял у борта, посматривая на океан, и проговорил:
– А ведь хорошо, Бастрюков? Не правда ли?
Он не объяснил, что именно хорошо, словно бы уверенный, что Бастрюков его поймет.
– Еще и как-то хорошо, милый барин! Просто и нельзя сказать, как хорошо! Ишь, ведь оно выходит какое ласковое да приветное. Радуйся, мол, на меня всякая божья тварь, зла не думай… Пользуйся теплом и благодари господа!
Он проговорил эти слова с подкупающей задушевностью человека, обладавшего редким качеством – не думать зла.
Помолчав, он прибавил:
– Только на море, барин, и увидишь солнышко в таком парате. Сухопутному человеку такого не увидать.
– Не увидать, – согласился Ашанин.
– И я так полагаю, ваше благородие, – продолжал пожилой матрос, – что морского звания человеку божий свет наскрозь виднее, чем сухопутному… Только смотри да примечай, ежели глаза есть. Чего только не увидишь!
– Это ты верно говоришь!
– А главная причина, что морской человек бога завсегда должон помнить. Вода – не сухая путь. Ты с ей не шути и о себе много не полагай… На сухой пути человек больше о себе полагает, а на воде – шалишь! И по моему глупому рассудку выходит, милый баринок, что который человек на море бывал и имеет в себе понятие, тот беспременно должон быть и душой прост, и к людям жалостлив, и умом рассудлив, и смелость иметь, одно слово, как, примерно, наш «голубь», Василий Федорыч, дай бог ему здоровья!
– Почему ты так думаешь? – спросил Ашанин, несколько удивленный таким философским обобщением.
– А по той причине, добрый барин, – отвечал Бастрюков, по обыкновению тихо улыбаясь и лицом и глазами, – что на море смерть завсегда на глазах. Какой-нибудь, примерно, аршин деревянный обшивки, и она тут шумит. Опять же: и бог здесь приметнее и в ласке и в гневе, и эту самую приметность человек чует. От этого и совесть в море будто щекотливее. Небось, всю свою грешность вспомнишь, как небо с овчинку покажется… Крышка, мол, всем одна и та же, какая ни будь у тебя напущена фанаберия и какой ни имей ты чин. Капитан ли, офицер ли, хотя бы даже княжеского звания, а все, братец ты мой, тебя акул-рыба сожрет, как и нашего брата матроса. Разбирать не станет! То-то оно и есть, баринок! – добродушно-спокойно заключил Бастрюков.
– Ну, брат, не всегда морская жизнь делает людей добрыми, как ты думаешь! Сам знаешь, какие крутые бывают капитаны да офицеры. Небось, видал таких?
– Всяких, барин, видал… С одним и вовсе даже ожесточенным командиром две кампании на фрегате плавал… Зол он сердцем был и теснил матроса, надо правду сказать…
– И тебе доставалось?
– А то как же? И мне попадало, как другим… Бывало, на секунд, на другой запоздают матросы закрепить марсель, так он всех марсовых на бак, а там уж известно – линьками бьют, и без жалости, можно сказать, наказывали… Я марсовым был. Лют был капитан, а все же и над им правда верх взяла. Без эстого нельзя, чтобы правда не забрала силы… а то вовсе бы житья людям не было, я так полагаю…
– Что же случилось?
– А то и случилось, что он понял свою ожесточенность на людей, и его совесть зазрила… Не понимал, не понимал, да вдруг и понял, как бились мы с фрегатом на каменьях и думали, что всем смерть пришла. Тогда-то и ему, надо полагать, вся его жизнь открылась: «Зачем, мол, я людей безвинно тиранил? Зачем, мол, в жестокости жил и зря матроса наказывал? Зачем совесть забыл?» Небось, не то что человек, а и зверь зря не кусается… А он от непонимания своего зря кусался… Думал: матрос терпит, и никто с него не взыскивает – и шабаш… А как смерть-то в глаза увидал, так совесть и объявилась. Ты ее не ждешь, а она тут как тут: здравия, мол, желаю…
– Что ж дальше?
– Бьет, значит, фрегат о каменья, а погода – страсть, до берега далеко… Плохо дело. А он, командир-то, белый-пребелый из лица, скомандовал завозить якоря до верпы, а сам к нам прибежал. «Братушки, – говорит, – ребятушки, не выдайте! вызволяйте, моя, „Поспешного!“ Ну, мы изо всех сил стараемся, на всех шпилях ходим… Он тут же, смотрит. А тем временем вкатись волна да и подхватила командира. А матросик один, Кошкиным звали, которого капитан, что ни день, то наказывал, бросился к ему да за шиворот и оттащил; от смерти, значит, спас… „Ты, – говорит, – Кошкин, меня спас?“ – „Я, – говорит Кошкин, – вашескобродие“. Ни слова не сказал, только взглянул, быдто глазам своим не верит. Тем временем фрегат тронулся с каменьев. „Еще понатужьтесь, родимые!“ Понатужились, из сил выбиваемся, и этак через минуту-другую стал наш фрегат на вольной воде… Бог, значит, спас. „Спасибо, – говорит, – ребятушки, вовек не забуду вашего старания!“ Это командир-то нам после, а сам чуть не плачет. „А ты, Кошкин, проси, чего желаешь, за то, что меня спас!“ А Кошкин ему в ответ: „Дозвольте, – говорит, – чарку за вас выпить, вашескобродие“. Только всего и спросил. И что ж бы вы думали, барин? С тех пор зверство его как рукой сняло. Понял он, значит, все и совсем другой человек стал. Наказывать – наказывал, но только с рассудком. А Кошкину сто рублей подарил и проник матросика этого самого, какой он есть… Правда-то свое, небось, взяла. Про то самое я и говорю! – заключил Бастрюков, вполне, по-видимому, убежденный в истинности своей философии и в действительности того психологического процесса обращения „ожесточенного“ человека, который, быть может, он сам же создал своим художественным чутьем и светлой верой в то, что совесть должна заговорить даже и в самом нехорошем человеке.
– Теперь он в адмиралы вышел, – промолвил после паузы Бастрюков.
В тоне его голоса не было и нотки озлобления. И это заставило Ашанина невольно спросить:
– И ты вспоминаешь о нем без всякой злобы?
– Злоба, милый баринок, не сытит… Бог ему судья! А мы ему давно простили, после самых этих каменьев, что сердце ему смягчили.
– Кто это «мы»?
– Да матросики с «Поспешного». Глядите-ка, барин, ишь, касатки гуляют, видимо их невидимо! Ходко идут!
Ашанин посмотрел за борт.
Громадная стая дельфинов сомкнутой правильной колонной плыла в верхних слоях воды, обгоняя корвет.
Они исчезли из глаз, а Володя все еще раздумчиво смотрел на океан, находясь под сильным впечатлением рассуждений матроса. И в голове его проносились мысли: «И с таким народом, с таким добрым, всепрощающим народом да еще быть жестоким!» И он тут же поклялся всегда беречь и любить матроса и, обращаясь к Бастрюкову, восторженно проговорил:
– Какой, брат, ты славный.
В ответ матрос ласково улыбнулся.
– Команду будить! – раздался громкий голос с мостика, как пробило две склянки (пять часов).
Боцман выбежал на средину корвета, просвистал долгим свистом в дудку и гаркнул во всю силу своего могучего, несколько осипшего от береговых попоек, голоса:
– Вставай, ребята, вставай! Койки вязать! Живо братцы! Не копайся!
И, само собой разумеется, Федотов не отказал себе в удовольствии – благо капитан спал – закончить свои командные слова блестящей и вдохновенной импровизацией, не имеющей ничего общего со служебными обязанностями и не вызывавшейся никакими сколько-нибудь уважительными, с боцманской точки зрения, причинами. Она скорее свидетельствовала о привычке и о соблюдении боцманского престижа.
К этому надо прибавить, что воистину затейливые и неожиданные словечки ругательного характера не имели ни малейшего признака раздражения или гнева, а так лились себе из уст Федотова с той же непосредственностью, с какой птица поет, и словно бы для того только, чтобы напомнить и здесь, под голубым небом тропиков, что и он и все корветские находятся на оторванном, плавучем уголке далекой родины.
Зычный боцманский окрик разбудил некоторых офицеров, и они ввиду скорой уборки и чистки корвета пошли досыпать в свои каюты.
Матросы просыпались, будили соседей, потягивались, зевали и крестились, слушая импровизацию боцмана не без некоторого чувства удовольствия знатоков и ценителей, внимающих арии виртуоза-певца. При некоторых пассажах на заспанных лицах светились улыбки, порой раздавался смех и слышались голоса:
– Ишь ты… Как сегодня Федотов занятно!
– Это он натощак, братцы…
– И глотка же у него!
– Медная и есть!
Но как ни ласкова была импровизация боцмана, матросы тем не менее быстро вскакивали, напяливали штаны и, заворачивая подушку, простыню, подстилку и одеяло в парусные койки, сворачивали их в аккуратные и правильные кульки, похожие на толстую колбасу, и перевязывали крест-накрест просмоленными черными веревочными лентами.
Скоро, минут через пять, палуба свободна. Все поднялись и ждут команды «класть койки». И когда эта команда раздалась, матросы, словно белые муравьи, рассыпались по обоим бортам и стали укладывать по порядку своих номеров эти койки-кульки в бортовые коечные гнезда, в которых койки обыкновенно хранятся в течение дня, прикрытые в случае дождя или ненастной погоды черным, хорошо просмоленным брезентом. Выровненные на диво, эти койки выглядывали из своих неглубоких гнезд, образуя красивую белую кайму вокруг бортов корвета и представляя собой естественную защиту от неприятельских пуль во время боя.
Матросский незатейливый туалет – мытье океанской соленой водой (пресной дозволяется мыться только офицерам) и прическа – занял несколько минут, и вслед затем вся команда, в своих белых рабочих рубахах с отложными широкими синими воротниками, открывавшими шею, в просмоленных белых штанах, у пояса которых на ремешках висели у многих ножи в черных ножнах, и с босыми ногами, выстраивается во фронт «на молитву».
Громко раздается утренняя молитва стройного хора ста семидесяти человек с обнаженными головами. И это молитвенное пение звучит как-то особенно торжественно при блеске и роскоши чудного утра здесь, вдали от родины, на палубе корвета, который кажется совсем крошечной скорлупкой среди беспредельного, раскинувшегося красавца-океана, ласкового теперь, но подчас бешеного и грозного в других местах.
И, точно понимая, что «с водой шутить нельзя», как говорит Бастрюков, матросы, особенно старые, поют молитву сосредоточенные и серьезные, осеняя свои загорелые лица широкими крестами.
Молитва окончена. Все покрыли головы и разошлись.
Завтрак уже готов. Два матросских кока (повара) в четвертом часу затопили камбуз (кухню) и налили водой громадный чан для кипятка. Брезенты на палубе разостланы, и артельщики разносят по артелям баки с размазней или какой-нибудь жидкой кашицей, которую матросы едят, закусывая размоченными черными сухарями. После того пьют чай, особенно любимый матросами. Несмотря на жару в тропиках, его пьют до изнеможения.
Полчаса, полагающиеся на завтрак, пролетели незаметно за едой, чаепитием и разговорами. Брезенты убраны. Боцман Федотов, серьезный и нахмуренный, уже обнаруживает признаки нетерпения, глядя, что матросы толпятся у кадки с водой, чтобы покурить трубочки. Пора приступить к «убирке».
И вслед за командой боцмана начинается та обычная ежедневная чистка и уборка всего корвета, педантичная и тщательная, похожая на чистку в голландских городах, которая является не просто работой, а каким-то священным культом на военных судах и составляет предмет особенной заботливости старшего офицера, искренне страдающего при виде малейшего пятнышка на палубе или медного кнехта, не блестящего, подобно золоту.
Босые, с засученными до колен ногами и до локтей руками, разбрелись матросы по палубе, вооруженные скребками, камнем, ящиками с песком, ведрами, голиками и швабрами. Ползая на четвереньках, они терли ее песком и камнем, потом обильно поливали водой из брандспойта и из парусинных ведер, которые то и дело опускали за борт на длинных концах. После этого палубу проходили голиками и затем швабрами. Пока одни занимались палубой, другие оканчивали борта, предварительно промыв их мылом; вытирали и мыли стекла люков, сами люки и т.д. Повсюду терли, скребли и скоблили; повсюду обильно лилась вода, даже и на быков, свиней и баранов, и разгуливали голики и швабры.
Нечего и прибавлять, что то же самое происходило и внизу: в жилой палубе, на кубрике, в машинном отделении, в трюме, – словом, везде, куда только могла проникнуть матросская рука с голиком и долететь крылатое словечко боцманов и унтер-офицеров.
Когда корвет был выскоблен и вымыт во всех своих закоулках, приступили к его чистке и окончательной «убирке».
Едва ли так тщательно и любовно убирали какую-нибудь барыню-красавицу, отправляющуюся на бал, как убирали матросы свой «Коршун». С суконками, тряпками и пемзой в руках, имея около себя жестянки с толченым кирпичом и мелом, они не без ожесточения оттирали медь люков, компасов, поручней, кнехтов и наводили глянец на чугунные орудия, на болты, крючки, блочки и т.п.
Старший офицер, Андрей Николаевич, вставший в одно время с командой, носился по всему корвету. Его маленькая, коренастая фигурка с выпяченной грудью и волосатым лицом, на котором сверкали небольшие черные глазки, появлялась то тут, то там: и наверху, и в машине, и в подшкиперской. Он везде, по выражению матросов, «нюхал», везде бегал, там похваливал, там поругивал, употребляя, несмотря на просьбы капитана, «окончания, не идущие к службе», к тайному удовольствию боцманов, и несколько успокоился только перед восемью часами.
В самом деле, пора было успокоиться: все сияло и блестело под ослепительными лучами солнца. Быстро высохшая палуба так и сверкала белизной своих досок, с черными, ровными, вытянутыми в нитку линиями просмоленных пазов. Снасти подвешены правильными гирляндами или лежат в кадках, свернутые в аккуратные «бухты» (круги). Везде, и наверху, и внизу, образцовый порядок, куда ни взгляни. А куда только не заглядывал зоркий глаз старшего офицера! Куда только не пробирался сам он в сопровождении Захарыча, голос которого значительно осип к концу «убирки» от слишком неумеренной импровизации, лившейся из его «медной глотки».
Андрей Николаевич спустился к себе в каюту и, сняв с себя свой рабочий, коротенький бушлатик, основательно занялся туалетом и, приодевшись к подъему флага, вышел на мостик довольный и вполне удовлетворенный.
В самом деле, чистота везде была образцовая. Даже эта оскорбляющая морской глаз старшего офицера «деревня» – как называл он бак, где находились быки, бараны, свиньи и различная птица в клетках, – была доведена до возможной степени чистоты. Везде лежали чистые подстилки, и стараниями матросов четыре уцелевших еще быка (один уже был убит и съеден командой и офицерами), бараны и даже свиньи имели вполне приличный вид, достойный пассажиров такого образцового военного судна, как «Коршун».
Один за другим поднимались наверх офицеры и гардемарины – все в белых кителях, чтобы присутствовать при подъеме флага. Вылез и черный, мохнатый Умный и растянулся в тени у орудия на шканцах. А Сонька и Егорушка уже весело взбегали на ванты, добираясь до самого клотика (верхушка мачты), гонялись друг за другом, проделывая всевозможные штуки, и, стремительно сбежавши вниз и, видимо, заключив между собой перемирие, принялись дразнить солидного и неповоротливого водолаза, подкрадываясь к нему сзади и дергая его за хвост.
Водолаз сперва не обращал на них внимания или по крайней мере представлялся, что не обращает внимания, но затем раза два лениво воркнул, и когда обезьяны уже чересчур бесцеремонно схватили его за хвост, он с лаем внезапно вскочил и бросился за ними… Но Сонька и Егорушка уже были на вантах и оттуда весело и лукаво смотрели на несколько опешившего умного пса.
Проделки эти повторялись несколько раз, возбуждая веселый смех в наблюдавших за этими сценами, и Умный несколько раз напрасно вскакивал, оставаясь в дураках и чувствуя себя сконфуженным перед зрителями, пока, наконец, не прибегнул к хитрости, несколько неожиданной для его открытого и благородного характера. Притворившись спящим и оставаясь недвижимым все несколько минут, во время которых обе обезьяны самым бессовестным и наглым образом теребили его черный пушистый хвост и, казалось, совсем забыли об осторожности, Умный неожиданно быстрым движением схватил Егорушку за шиворот и задал ему порядочную трепку, заставившую кричать не только самого Егорушку, но и Соньку, успевшую удрать и забраться на борт. Великодушно подержав Егорушку в зубах, Умный опустил его, нагнав на него страха. В конце концов, впрочем, состоялось примирение, и скоро Умный принял участие в игре обезьян, гоняясь за ними с веселым лаем.
Минут за пять до восьми часов наверх вышел капитан и, приветливо пожимая руки офицерам в ответ на их поклоны, поднялся на мостик.
При виде капитана старший офицер снял, по морскому обычаю, фуражку и раскланялся с ним с несколько преувеличенной служебной почтительностью морского служаки. В ней, впрочем, не было ничего заискивающего или унизительного; этим почтительным поклоном старший офицер не только приветствовал уважаемого человека, но и чествовал в лице его авторитет капитана.
– Доброго утра, Андрей Николаевич! – проговорил капитан, пожимая руку старшего офицера. – Доброго здоровья, Василий Васильевич! – приветствовал он мичмана Лопатина, обмениваясь с ним рукопожатием. – Что, как идем? Узлов восемь? – спросил капитан, взглянув за борт.
– Восемь с четвертью, Василий Федорович! – весело отвечал мичман Лопатин, прикладывая пальцы к козырьку фуражки.
– Что ж, отлично идем…
– Третьего дня хуже шли… Суточное плавание всего было 160 миль, – вставил старший офицер.
– Зато за эти сутки пройдем больше.
Капитан взглянул на сиявшую палубу, на горевшую медь и промолвил:
– А вы уж, по обыкновению, убрались, Андрей Николаевич, и у вас корвет – игрушка.
Старший офицер, необыкновенно чувствительный к похвалам «Коршуна», который он любил той особенной любовью, которой прежде любили моряки свои суда, слегка покраснел от этого комплимента и с преувеличенной скромностью проговорил:
– Управились помаленьку, Василий Федорович… Ничего, кажется, судно в порядке…
– Еще в каком порядке!.. А Федотов сегодня что-то особенно громко и много ругался, – улыбаясь, заметил капитан. – Не может отстать от этой привычки.
– Ничего с ним не поделаешь, Василий Федорович, – отвечал, слегка краснея, старший офицер, вспомнивший, что и сам он не без греха в этом отношении. – Уж я ему говорил…
– Только не дрался бы по крайней мере…
– Кажется, не дерется… Я не замечал, Василий Федорович.
– Боцман он хороший, что и говорить, но, кажется, не доволен нашими порядками… фрондирует, а? – смеялся капитан. – Привык, бедняга, сам к зуботычинам, ему и странно, что мы плаваем без линьков и без битья… Да, пожалуй, и не одному Федотову это странно, – прибавил капитан с грустной усмешкой.
Он подошел к краю мостика и стал глядеть на океан, вдыхая полной грудью и с видимым наслаждением чудный морской воздух, еще прохладный и свежий. Как и все, он был весь в белом. Из-под расстегнутого кителя виднелась рубашка безукоризненной белизны; отложные воротнички открывали его слегка загоревшую шею. Все на нем сидело как-то особенно ловко и свидетельствовало о его привычке одеваться не без некоторого щегольства. Свежий, с налетом загара на щеках, опушенных темно-русыми бакенбардами, статный и хорошо сложенный, он имел необыкновенно симпатичный, привлекательный вид. Чем-то простым, добрым и в то же время мужественно спокойным веяло от всей его фигуры, чувствовалось в выражении лица и особенно глаз, этих серых, вдумчивых и ласковых глаз.
– Андрей Николаевич!
– Что прикажете?
– Какое у нас сегодня по расписанию ученье?
– Артиллерийское, Василий Федорович.
– Так, пожалуйста, чтобы оно было не более четверти часа, много двадцати минут, а то люди утомятся. День будет жаркий.
– Слушаю-с.
– И вот еще что: прикажите, чтобы люди не пили простой воды, а непременно разбавленную вином… Доктор советует.
– Я сделаю распоряжение.
– Флаг поднять! – раздалась веселая команда мичмана Лопатина.
Все обнажили головы.
Начались обычные утренние рапорты начальников отдельных частей о благополучии корвета по вверенным им частям, и все затем спустились в кают-компанию пить чай.
Мичман Лопатин торопливо сдал вахту и побежал вниз, предвкушая удовольствие выпить несколько стаканов чаю со свежими, только что испеченными булками. Мысли о чае занимали и Ашанина, когда он спускался по трапу вниз.
В кают-компании пьют чай и идут довольно оживленные разговоры и воспоминания о прежних плаваниях, о капитанах и адмиралах.
Еще не все воспоминания переданы, еще не все задушевные мнения высказаны, не все споры исчерпаны, не все книги корветской библиотеки прочитаны, и корвет всего неделю только тому назад, как оставил «берег», – правда, скучный Порто-Гранде, бедный впечатлениями, но все-таки кое-какие впечатления были, – и потому беседы еще имеют интерес и воспоминания новизну. Еще люди, самых различных взглядов, характеров и темпераментов, скученные вместе на небольшом пространстве кают-компании и волей-неволей принужденные ежедневно видеть друг друга, не надоели один другому до тошноты, – это еще было впереди, к концу долгого перехода. А пока еще люди не были изучены до мелочей один другим, пока еще рассказы и анекдоты не повторялись в бесконечных изданиях, и однообразие долгого плавания не заставляло отыскивать друг в друге слабости, раздувать их и коситься до первого порта, новые впечатления которого снова оживляли кают-компанию, и люди, казавшиеся на длинном переходе несимпатичными, снова делались добрыми и хорошими товарищами, какими они и были на самом деле.
Старший штурман, сухой и старенький человек, проплававший большую часть своей жизни и видавший всякие виды, один из тех штурманов старого времени, которые были аккуратны, как и пестуемые ими хронометры, пунктуальны и добросовестны, с которыми, как в старину говорили, капитану можно было спокойно спать, зная, что такой штурман не прозевает ни мелей, ни опасных мест, вблизи которых он чувствует себя беспокойным, – этот почтенный Степан Ильич торопливо допивает свой третий стакан, докуривает вторую толстую папиросу и идет с секстаном наверх брать высоты солнца, чтобы определить долготу места.
Рядом с ним ловит солнышко и его помощник, младший штурманский офицер, и Володя, обязанный, как стоявший на вахте с 4 до 8 часов, сделать наблюдения и представить капитану после полудня вычисленные по высотам солнца широту и долготу, в которых будет находиться корвет в полдень.
Матросы разведены по работам. Работы неутомительные: плетут веревки, маты, щиплют пеньку, столярничают, плотничают, красят шлюпки, учатся бросать лот, молодые матросы учатся названиям снастей. И почти каждый, строгая какой-нибудь блочек, выскабливая шлюпку или сплетая веревки, мурлыкает про себя какую-нибудь деревенскую песенку, напоминающую здесь, под тропиками, о далеком севере.
Вахтенный офицер шагает себе по мостику, и нечего ему делать – только поглядывай вокруг. Широко, далеко, как степь, раскинулся океан, окруженный со всех сторон чистым голубым небом. Вдали белеют паруса двух судов. Вблизи перелетывает, блестя на солнце, летучая рыбка.
Но вот сбоку, на наветренном горизонте, на самом склоне его, показывается маленькое серое пятнышко. И вахтенный офицер и сигнальщик почти одновременно заметили его и внимательно и напряженно смотрят на него в бинокли.
Оно быстро увеличивается, раздувается в громадную черную тучу, тяжело нависшую над горизонтом. Вода там сереет. Туча эта поднимается выше и выше, отрывается от горизонта, сливается с океаном широким серым дождевым столбом, освещенным лучами солнца, и стремительно несется на корвет. Солнце скрылось. Вода почернела. В воздухе душно. Вокруг потемнело, точно наступили сумерки.
Это приближается тропический шквал с дождем.
– На марса-фалах стоять! – раздается громкий, слегка возбужденный голос вахтенного офицера, не спускающего глаз с бегущей грозной тучи.
Матросы насторожились у своих снастей.
– Фок и грот на гитовы! Брамсели долой!
Шквал все ближе и ближе.
– Марса-фалы отдай! Марсели на гитовы!
Все паруса убраны, и корвет готов к встрече внезапного гостя, представляя ему меньшую площадь сопротивления с оголенными мачтами.
Срывая и крутя перед собой гребешки волн, рассыпающихся водяной пылью, шквал с грозным гулом напал на корвет, окутав его со всех сторон мглой. Страшный тропический ливень стучит на палубе и на стекле люков. Яростно шумит он в рангоуте и во вздувшихся снастях, кладет корвет набок, так что подветренный борт почти чертит воду и мчит его с захватывающей дух быстротой несколько секунд. Кругом одна белеющая, кипящая пена.
Прошли эти секунды, корвет приподнялся и пошел тише. Шквал понесся дальше с той же быстротой, и туча и дождевой столб уже кажутся маленьким серым пятнышком на противоположной стороне горизонта.
Снова поставили паруса. Снова высокое голубое небо. Воздух полон острой свежести, какая бывает после грозы. Вымоченные насквозь матросские рубахи быстро высыхают под ослепительными лучами солнца, и только в снастях еще блестят кое-где, словно брильянты, крупные дождевые капли. Снова поставлен тент, защищающий головы моряков от палящих лучей, и снова матросы продолжают свои работы.
В одиннадцать часов раздается свисток боцмана и вслед затем команда: «Окончить все работы!»
Подмели палубу и наверх вынесли два брандспойта.
Вся палуба полна теперь голыми телами, на которые льются струи воды из двух брандспойтов, шланги которых опущены за борт. Раздается смех и фырканье. Каждый старается попасть под струю теплой (23—24°) океанской воды.
Наконец, окачивание окончено. Матросы одеваются, и тотчас же раздаются свистки, призывающие к водке и к обеду.
А старший штурман, в своем стареньком люстриновом сюртучке и в сбитой на затылок белой фуражке, уже с секстаном в руке ловит полдень. Ловит его и Ашанин. Помощник старшего штурмана, молодой прапорщик Мурашкин, отсчитывает в это время секунды на часах. То же делает для Ашанина гардемарин Иволгин.