Тем временем доктор вместе со старшим офицером занимались размещением спасенных. Капитана и его помощника поместили в каюту, уступленную одним из офицеров, который перебрался к товарищу; остальных – в жилой палубе. Всех одели в сухое белье, вытерли уксусом, напоили горячим чаем с коньяком и уложили в койки. Надо было видеть выражение бесконечного счастья и благодарности на всех этих лицах моряков, чтобы понять эту радость спасения. Первый день им давали есть и пить понемногу.
Через два дня все почти французы оправились и, одетые в русские матросские костюмы и пальто, выходили на палубу и скоро сделались большими приятелями наших матросов, которые ухитрялись говорить с французами на каком-то особенном жаргоне и, главное, понимать друг друга.
Старик-капитан, высокий, худой, горбоносый южанин из Марселя, с бронзовым, подвижным и энергичным лицом, опушенным заседевшими баками, и эспаньолкой, на другой же вечер мог рассказать в кают-компании обстоятельства крушения своего трехмачтового барка «L’hirondelle» («Ласточка»).
Он шел из Нарвы в Бордо с грузом досок и бочек. До Немецкого моря они шли благополучно, но, застигнутый здесь жесточайшим штормом пять дней тому назад, барк потерял две мачты, руль и все шлюпки. Но хуже всего было то, что старое судно получило течь, которая во время шторма усиливалась все более и более. Помпы не помогали. Судно носило по волнам, трепало, и оно все ниже и ниже погружалось в воду. Все ждали неминуемой гибели. Когда палуба уже покрылась водой, а корма совсем опустилась, все бросились на уцелевшую фок-мачту, ежеминутно ожидая, что вот-вот барк погрузится в волны. «Но полузатопленное судно не шло ко дну: вероятно, пустые бочки, бывшие в трюме, спасли нас», – вставил капитан, – и надежда закралась в сердца моряков, надежда, что вот-вот на горизонте покажется парус судна, которое заметит погибавших. Но буря не затихала… судно не показывалось. Так прошли длинные, бесконечно длинные сутки.
– На следующий день, обессиленные, голодные, иззябшие, мы уже начали терять надежду, – говорил старик-капитан. – О, что мы испытали, что мы испытали! – повторял он и при одном воспоминании как-то весь вздрагивал и озирался вокруг, словно бы желая удостовериться, что он сидит в кают-компании, окруженный внимательными участливыми слушателями, и перед ним стакан красного вина, только что вновь наполненный кем-то из офицеров. – Я, господа, плаваю тридцать пять лет, кое-что видел в своей жизни, разбивался у берегов Африки, выдержал несколько ураганов, был на горевшем корабле, но все это ничто в сравнении с этими двумя днями… Их не забыть! Шторм как будто затихал, но нам от этого не было лучше. Мы мерзли… Мы точно умирали заживо… чувствуя голод и жажду… Боже! какую жажду! Мы сосали пальцы, но соленая вода только усиливала жажду. Одежда леденела… Некоторые спускались на палубу и погружались в воду, чтобы согреться, но двоих на наших глазах смыло волнами… Настала вторая ночь, такая же холодная… Мы прижимались друг к другу, чтобы согреться, и толкали друг друга, чтобы не заснуть вечным сном… Боже! что за ночь! Многие галлюцинировали и говорили о солнце, о виноградниках, о теплых постелях… Маленький наш юнга рыдал. Плотник хохотал каким-то диким смехом. Когда рассвело, двое матросов, бывших около меня на вантах, спали… Я взглянул на них… Они спали вечным сном с судорожно уцепившимися за ванты руками… Каждый теперь ждал смерти… Вдруг кто-то крикнул: «Судно!» Мы все впились в море… Действительно, к нам приближался парус. Мы увидали бриг. Крик радости вырвался у всех… Но вообразите себе, господа, – продолжал капитан, – бриг подошел, вдруг повернул от нас и скоро скрылся.
– О, какие мерзавцы! Под каким флагом был бриг? – спросил кто-то.
– Он не поднял, господа, флага и поступил, по-моему, предусмотрительно: по крайней мере по нескольким выродкам человечества мы не будем позорить нацию, к которой они принадлежат!
Француз отпил глоток вина и продолжал:
– Вы догадаетесь, господа, что мы проводили этого изверга проклятиями и снова застыли на своих местах, еще более отчаявшиеся. Еще бы! Видеть возможность спасения, видеть этот бриг так близко – потерять надежду… Это было ужасно… Мой боцман, несмотря на то, что едва держался от утомления на вантах, не переставал ругать бриг самыми страшными ругательствами, какие только может придумать воображение моряков… И вдруг опять крик: «Парус!» Признаться, мы уже мало надеялись… Пройдет мимо, думали мы… Однако кто-то замахал флагом-Невольно протягивались руки. По остановке я сразу узнал военное судно, и когда увидал, как на корвете вашем великодушно прибавили парусов, несмотря на свежий ветер, о, тогда я понял, что мы спасены, и мы благословляли вас и плакали от счастья, не смея ему верить…
Старик примолк и после паузы промолвил:
– К сожалению, только не все приехали живыми… Двое не перенесли этих страданий.
Этих несчастных похоронили в тот же день, после того, как доктор установил несомненный факт их смерти.
Похоронили их по морскому обычаю в море.
Тела их были зашиты в парусину, плотно обмотаны веревками, и к ногам их привязаны ядра.
В пятом часу дня на шканцах были поставлены на козлах доски, на которые положили покойников. Явился батюшка в траурной рясе и стал отпевать. Торжественно-заунывное пение хора певчих раздавалось среди моря. Капитан, офицеры и команда присутствовали при отпевании этих двух французских моряков. Из товарищей покойных один только помощник капитана был настолько здоров, что мог выйти на палубу; остальные лежали в койках.
Панихида окончена.
Тогда несколько человек матросов подняли с козел доски, понесли их к наветренному борту, наклонили… и два трупа с тихим всплеском исчезли в серо-зеленых волнах Немецкого моря…
Все перекрестились и разошлись в суровом молчании.
Приспущенный до половины кормовой флаг в знак того, что на судне покойник, снова был поднят.
– То-то и есть! – не то укорительно, не то отвечая на какие-то занимавшие его мысли, проговорил громко один рыжий матрос и несколько времени смотрел на то место, куда бросили двух моряков.
Капитан обещал довезти французов до Бреста, куда он рассчитывал зайти после остановки в Темзе, в небольшом городке Грейвсенде, в часе езды от Лондона.
Матросы относились к пассажирам-французам с необыкновенным добродушием, вообще присущим русским матросам в сношениях с чужеземцами, кто бы они ни были, без разбора рас и цвета кожи. Они с трогательной заботливостью ухаживали за оправлявшимися моряками и угощали их с истинно братским радушием.
Перед обедом, то есть в половине двенадцатого часа, когда не без некоторой торжественности выносилась на шканцы в предшествии баталера большая ендова с водкой и раздавался общий свист в дудки двух боцманов и всех унтер-офицеров, так называемый матросами «свист соловьев», призывавший к водке, – матросы, подмигивая и показывая на раскрытый рот, звали гостей наверх.
– Алле наверх, водку пить… У нас, братец, водка бон… Понимаешь?
Француз, ничего не понимая, деликатно кивает головой.
– Шнапс тре бон… очень скусна напитка! – продолжает матрос, уверенный, что коверкание своих слов в значительной мере облегчает понимание.
И баталер не начинал обычно выклички матросов, пока французы первые не выпивали по чарке водки.
Зная, что их ждут, они, по примеру русских, сразу глотали изрядную чарку крепкой водки, и некоторые из них отходили в толпу, едва переводя дух, словно бы внезапно чем-то озадаченные люди.
– Что, брат, забирает российская водка? – добродушно спрашивает матрос, хлопая по плечу низенького, сухощавого и смуглого французского матроса. Нака-сь, сухариком заешь!
– Они по-нашему, братцы, не привычны, – авторитетно говорит фор-марсовый Ковшиков, рыжий, с веснушками, молодой парень, с добродушно-плутоватыми смеющимися глазами и забубенным видом лихача и забулдыги-матроса. – Я пил с ими, когда ходил на «Ласточке» в заграницу… Нальет это он в рюмочку рому или там абсини[64] – такая у них есть водка – и отцеживает вроде быдто курица, а чтобы сразу – не согласны! Да и больше все виноградное вино пьют.
– Ишь ты!
– Что, камрад, бон водка? – спрашивает он, подходя к смуглому французу с озадаченным видом. – Вулеву-анкор? – неожиданно говорит он, приводя в изумление товарищей таким знанием французского языка.
Чернявый француз смеется и в свою очередь ошарашивает всех, когда, старательного выговаривая слова, произносит:
– Карош русски водки!
Эффект полный. В толпе хохот.
– Карош. Ишь ведь, дьявол, по-нашему умеет! – весело говорит Ковшиков и с самым приятельским видом треплет француза по спине. – В Кронштадт парле русс учил?
– Cronstadt…
– Ловко! Ай да Галярка! – внезапно переделал Ковшиков французскую фамилию Gollard на русский лад. – А вот посмотри, как я сейчас чарку дерну…
В эту минуту баталер кричит:
– Андрей Ковшиков!
– Яу! – отвечает Ковшиков сипловатым голосом.
И, снявши фуражку, подходит к ендове. Лицо его в это мгновение принимает серьезно-напряженное и несколько торжественное выражение. Слегка дрожащей от волнения рукой зачерпывает он полную чарку и осторожно, словно бы драгоценность, чтобы не пролить ни одной капли, подносит ее ко рту, быстро и жадно пьет и отходит.
– Видел, брат Галярка, как пьют у нас? Я и анкор и еще анкор – сделай одолжение, поднеси только! – смеется он. – Ну, машер, обедать!
И, подхватив француза, он ведет его вниз.
Там уже разостланы на палубе брезенты, и матросы артелями, человек по десяти, перекрестившись, усаживаются вокруг деревянных баков, в которые только что налиты горячие жирные щи.
– Садись, Галярка… Кушай на здоровье!.. Вот тебе ложка.
В этой же артели сидит и Бастрюков, а около него юнга-француз, мальчик лет пятнадцати, бледный, с тонкими выразительными чертами лица, еще не вполне оправившийся после пережитых ужасных дней. Бастрюков с первого же дня взял этого мальчика под свое покровительство и ухаживал за ним, когда тот первые дни лежал в койке. Подойдет к нему, погладит своей шершавой, мозолистой рукой белокурую голову, стоит у койки и ласково глядит на мальчика, улыбаясь своей хорошей улыбкой. И мальчик невольно улыбается. Так постоит и уйдет. А то принесет ему либо чаю, либо кусок булки, за которой ходил к вестовым.
– Вы, ребята, дайте господской булки. Сиротке снести.
– Какому сиротке?
– Да мальчонку французскому.
Раз Ашанин увидал Бастрюкова, выпрашивающего у вестовых булки и, узнав, в чем дело, приказал давать Бастрюкову каждый день по булке.
– Спасибо, барин! – весело благодарил старый матрос. – Сиротка рад будет.
– Почему ты думаешь, что он сиротка?
– Беспременно сиротка, – уверенно отвечал матрос. – Нешто отец с матерью пустили бы такого мальчонка, да еще такого щупленького, на такую жизнь.
И Бастрюков был несколько разочарован, когда Володя, расспросив юнгу, узнал, что отец-рыбак и мать у него живы и живут в деревне, близ Лориана, у берега моря.
– Все равно, вроде быдто сиротки, коли родители его такие, не могли поберечь сына, – заметил Бастрюков, выслушав Ашанина.
Когда юнга, его звали Жаком, поправился, Бастрюков однажды принес ему свою собственную тельную рубашку, купленную в Копенгагене, и шарф.
– Носи, брат Жака, на здоровье!
Вслед затем он снял с его ног мерку и стал ему шить сапоги: «Пригодится, мол, сиротке».
И теперь, сидя рядом с Жаком, Бастрюков то и дело указывал на бак со щами и говорил:
– Ешь, Жака, ешь, сирота.
И находя, что Жак ест не так, как бы следовало есть здоровому парнишке, Бастрюков обратился к Ковшикову:
– Ты ведь, милый человек, по-ихнему лопотать умеешь?
– Могу помалости…
– Так спроси Жаку, чего он лениво щи хлебает? Али не скусны?
– А вот сейчас мы твоего Жаку допросим! – довольно храбро отвечал Ковшиков.
И, хлопнув по плечу Жака, спросил:
– Жака! щи бон?
Жак, разумеется, ничего не понимал.
– Вот энто самое – бон?
И рыжий матрос указал своим, не особенно чистым, корявым пальцем на щи.
Жак понял. Он закивал головой и, весело щуря глаза, ответил:
– La soupe aux choux est exquise! (Щи вкусные!)
– Карош! – подтвердил и другой француз.
– Хвалит щи Жака.
– Чего же он лениво ест? – спросил Бастрюков.
– Не в охотку. Говорит: солонину буду, – сделал свой вдохновенный вольный перевод, ни на минуту не задумываясь, Ковшиков.
Когда бак со щами был опростан, артельщик вынул из него большой жирный кусок солонины, разрезал его на мелкие куски и свалил крошево обратно. Все ели мясо молча и не спеша, видимо стараясь не опередить один другого, чтобы всем досталось поровну.
Бастрюков свои куски стал было предлагать Жаку, но тот махал головой.
– Ешь, Жака! Ковшиков, скажи ему, чтоб он ел и мою порцию! Я и щами сыт.
– Анкор, Жака!
И так как мальчик-француз не понимал, чего от него хотят, то Ковшиков прибегнул к наглядному объяснению. Взяв в одну руку кусок солонины и указывая другой на крошево Бастрюкова, он сунул свой кусок в рот и повторял:
– Жака, валяй анкор. Вуле-ву… анкор!
Жак, казалось, сообразил. Он объяснил, что ему довольно, и благодарил.
– Мерси, говорит. Значит – благодарю. Ешь, Бастрюков, сам мясо-то. Галярка, не зевай, брат!
Затем принесли пшенную кашу и полили ее маслом. Она, видимо, понравилась французам, и Бастрюков довольными и веселыми глазами посматривал, как «сиротка» уписывал ее за обе щеки.
После обеда, когда подмели палубу и раздался обычный свисток, и вслед за ним разнеслась команда боцмана «отдыхать!», – все стали располагаться на отдых тут же на палубе, и скоро по всему корвету раздался храп и русских и французских матросов.
Но Бастрюков не отдыхал.
Примостившись у машинного люка и разложив около себя сапожные инструменты, он тачая сапоги, мурлыкая себе под нос какую-то песенку и бросая по временам ласковые взгляды на сладко спавшего рядом Жака.
Через четыре дня «Коршун», попыхивая дымком из своей белой горластой трубы, приближался ранним утром к берегам Англии, имея на грот-брам-стеньге флаг, призывающий лоцмана для входа в устье Темзы и следования затем по реке до Гревзенда, небольшого городка в двухчасовом расстоянии от Лондона.
Несколько лоцманских ботов, далеко вышедших в море, чтобы встречать суда, нуждающиеся в лоцманах, крейсировали в разных направлениях, и как только на них заметили призывной флаг, они понеслись к «Коршуну».
Несмотря на довольно свежий ветер и порядочное волнение, эти маленькие одномачтовые, пузатые лоцманские боты необыкновенно легко перепрыгивали с волны на волну и, накренившись, почти чертя бортами воду, под всеми своими парусами и не взявши рифов, взапуски летели, словно белокрылые чайки.
Все на корвете невольно любовались и этими крепкими, не боящимися свежей погоды, маленькими ботами и лихим управлением ими. Видно было, что на них прирожденные моряки, для которых море – привычная стихия.
Сперва все четыре бота неслись почти рядом. Но вот один из них выделился вперед и подлетел к корвету. В одно мгновение лоцман схватился рукой за трап и уже поднимался на корвет, а бот, круто повернувшись, уже мчался назад, ныряя в волнах.
На палубе появился крепкий и здоровый англичанин, с красным лицом, опушенным рыжими баками, с бритыми губами, в непромокаемом плаще, в высоких сапогах и с зюйд-весткой на голове. Не спеша поднялся он на мостик и, слегка поклонившись, стал у компаса в позе настоящего «морского волка».
С самым невозмутимым видом стоял он, имея в зубах маленькую глиняную трубочку, всматривался в плоские, низкие очертания берегов и по временам отрывисто и лаконично, точно лаясь, говорил вахтенному офицеру, каким курсом надо держать.
Чем дальше поднимался корвет по реке, тем оживленнее была картина реки и ее берегов. То и дело мелькали красивые города в зелени, поселки и фермы. А на реке, мутной, почти грязной, чувствовалась близость мирового торгового города. Суда всевозможных конструкций и величин, начиная с громадных океанских пароходов и больших индийских парусных хлопчатобумажников[65] и кончая маленькими клиперами и шхунами, поднимались и спускались по реке – под парами, под парусами и, наконец, буксируемые маленькими пароходиками.
Приближаясь к Лондону, «Коршун» все больше и больше встречал судов, и река становилась шумнее и оживленнее. Клубы дыма с заводов, с фабрик, с пароходов поднимались кверху, застилая небо. Когда корвет, подвигаясь самым тихим ходом среди чащи судов, бросил якорь против небольшого, утопавшего в зелени городка Гревзенда, солнце казалось каким-то медным, тусклым пятном.
А корабли все шли да шли, направляясь к Лондону, и казалось, конца им не будет. Впереди виднелся лес мачт.
Володя в первые минуты был ошеломлен. Эта масса судов всевозможных стран, эти снующие пароходики и шлюпки, эта кипучая деятельность казались чем-то сказочным для русского юноши… И это только, так сказать, у порога Лондона. Что же там, в самом Лондоне?
В тот же вечер решено было ранним утром отправиться в Лондон. «Коршун» должен был простоять в Гревзенде десять дней – необходимо было сделать кое-какие запасные части машины – и потому желающим офицерам и гардемаринам разрешено было, разделившись на две смены, отправиться в Лондон. Каждой смене можно было пробыть пять дней.
По жребию Ашанину досталось ехать в первой очереди.
Рано утром веселая и оживленная компания моряков с «Коршуна», одетых в штатское платье, была в Гревзенде. В Лондон решено было ехать по железной дороге, а оттуда на пароходе, чтобы увидать реку у самого Лондона. Торопливо взяли билеты… Примчался поезд… Остановка одна минута… и наши моряки, бросившись в вагон, помчались в Лондон со скоростью восьмидесяти верст в час.
Радостно-взволнованный ехал Ашанин. И эти невозмутимые физиономии молчаливых англичан, едущих в свои конторы с свежими газетами в руках, и мелькающие коттеджи, и эта быстрота езды, и минутные остановки на станциях, где мальчишки, газетные разносчики, выкрикивали названия газет, пробегая мимо окон вагонов, – все обращало на себя его внимание.
Лондон положительно ошеломил его своей, несколько мрачной, подавляющей грандиозностью и движением на улицах толпы куда-то спешивших людей, деловитых, серьезных и с виду таких же неприветливых, как и эти прокоптелые серые здания и как самая погода: серая, пронизывающая, туманная, заставляющая зажигать газ на улицах и в витринах магазинов чуть ли не с утра. Во все время пребывания в Лондоне Володя ни разу не видел солнца, а если и видел, то оно казалось желтым пятном сквозь густую сетку дыма и тумана.
Этот громадный муравейник людей, производящих колоссальную работу, делал впечатление чего-то сильного, могучего и в то же время страшного. Чувствовалось, что здесь, в этой кипучей деятельности, страшно напрягаются силы в борьбе за существование, и горе слабому – колесо жизни раздавит его, и, казалось, никому не будет до этого дела. Торжествуй, крепкий и сильный, и погибай, слабый и несчастный…
Фланируя по улицам, Ашанин невольно с ужасом думал о возможности очутиться в этом великане-городе без средств. Такие мысли приходили только в Лондоне и нигде более. Чужеземец в лондонской толпе чужих людей ощущал именно какое-то жуткое чувство одиночества и сиротливости.
Восхищаясь разными проявлениями могущества знания, техники и цивилизации, молодой человек вместе с тем поражался вопиющими контрастами кричащей роскоши какой-нибудь большой улицы рядом с поражающей нищетой соседнего узкого глухого переулка, где одичавшие от голода женщины с бледными полуголыми детьми останавливают прохожих, прося милостыню в то время, когда не смотрит полисмен. Ашанин из книг знал, что более ста тысяч человек в Лондоне не имеют крова, и знал также, что английский рабочий живет и ест так, как в других государствах не живут и не едят даже чиновники.
В первый же день Ашанин с партией своих спутников, решивших осматривать Лондон вместе, небольшой группой, состоящей из четырех человек (доктор, жизнерадостный мичман Лопатин, гардемарин Иволгин и Володя), побродил по улицам, был в соборе св. Павла, в Тоуэре, проехал под Темзой по железной дороге по сырому туннелю, был в громадном здании банка, где толпилась масса посетителей и где царил тем не менее образцовый порядок, и после сытного обеда в ресторане закончил свой обильный впечатлениями день в Ковентгарденском театре, слушая оперу и поглядывая на преобладающий красный цвет дамских туалетов. В театре с нашими моряками случилось маленькое недоразумение: им не дали, как они хотели, первых мест, так как они были не во фраках.
Возвратившись в гостиницу, в которой остановились все моряки с «Коршуна», заняв рядом несколько комнат, Ашанин принялся было за письмо к своим, но дальше второго листика не дошел и, усталый, бросился в мягкую постель с безукоризненным бельем и заснул как убитый.
В остальные четыре дня та же маленькая партия коряков, любознательность в вкусы которых оказались довольно подходящими, руководимая доктором Федором Васильевичем, бывавшим прежде в Лондоне, и пользовавшаяся услугами Ашанина как человека, довольно хорошо объясняющегося по-английски, побывала в Британском музее, в библиотеке и просидела два вечерних часа в парламенте, куда попала благодаря счастливой случайности.
Как парламент с его обстановкой и речами тогда еще молодых Гладстона и Дизраэли, так и митинг в одном из парков произвели на туристов впечатление. Особенно этот митинг в парке, где под открытым небом собралось до двухсот тысяч народа, которому какой-то оратор, взобравшийся на эстраду, говорил целый час громоносную речь против лордов и настоящего министерства. Толпа разражалась рукоплесканиями, выражала одобрение восклицаниями… и мирно разошлась.
Поразили и знаменитые лондонские «доки», осмотру которых туристы наши посвятили полдня. Тут можно было видеть, так сказать, пульс всей торговой деятельности Лондона и представить себе до известной степени колоссальность этого обмена товаров со всеми странами мира. Тысячи судов выгружались у гранитных пристаней при помощи элеваторов, кранов и разных приспособлений. Массы рабочих были заняты работой, и вся эта работа шла как-то скоро, умело, без шума, без криков, без брани, столь знакомой русскому уху у себя на родине. Каких только кораблей тут не было и каких только рас и цветов не было матросов. Рядом с белыми моряками всевозможных национальностей можно было встретить и индуса, и сингалезца, и малайца, и негра. И вся эта смесь «племен, наречий, состояний» толпилась на кораблях и на пристанях.
Громадные тюки и бочки под оглушительный шум и лязг цепей и лебедок подавались на берег и укладывались правильными рядами. Чего тут только не было? Пшеница, льняное семя, пенька, сало, шерсть, хлопчатая бумага, индиго, перец, кофе, чай и фрукты, среди которых ананасы, бананы и мандарины ласкали обоняние своим ароматом. И все это лежало в каком-то гигантском количестве.
Незаметно наполнялись тюками и бочками пристани, и так же незаметно исчезали задние ряды, увозимые на то и дело подходивших вагонах.
У других пристаней происходила нагрузка. Преимущественно грузились большие трехмачтовые корабли и пароходы грузом разных товаров и мануфактур, которыми англичане снабжают Индию, Китай и вообще Дальний Восток.
Обедали в этот день наши моряки в очень скромной таверне, чтобы иметь понятие о том, как кормят в Лондоне недостаточных людей.
В таверне, куда вошли русские, сидели преимущественно рабочие за большим столом, накрытым довольно чистой скатертью. К столу у каждого прибора были прикреплены на цепочках ложка, вилка и ножик. Посредине стола положены были маленькие рельсы, по которым двигалось огромное блюдо ростбифа, составляющее все меню этого обеда, стоящего шиллинг. Ростбиф и к нему обычный разварной картофель и зелень были безукоризненны и так же хороши, как и в первоклассном ресторане. Есть его можно было сколько угодно. Прислуживали одна горничная и сам хозяин, то и дело нарезывавший куски гигантского ростбифа, который все обедающие запивали кружками эля.
Как только из-за стола уходил кто-нибудь из обедающих, горничная немедленно снимала с цепочки ложку, ножик и вилку, уносила их и приносила назад чисто вымытыми и вычищенными.
– А ведь недурно, господа, не правда ли? Вы не раскаиваетесь, что я вас сюда привел? – сказал доктор.
Никто, конечно, не раскаивался. Все были сыты и благодарили доктора за то, что он дал им возможность пообедать в таверне для рабочих. Ведь очень немногие русские путешественники заглядывают в такие места.
На следующее утро первая смена моряков с «Коршуна» возвратилась в Гревзенд на пароходе, пробираясь буквально сквозь чащи кораблей у самого Лондона. Володя возвращался положительно ошеломленный от всего виденного и торопился поскорее поделиться впечатлениями со своими в Петербурге. Ах, как жалел он, что ни мать, ни сестра, ни брат не видали всех тех чудес, какие видел он! Ашанин об этом не раз вспоминал в Лондоне. Разумеется, он вез теперь с собой несколько подарков для своих и в том числе свои фотографические карточки в штатском платье. Не забыл он и своего вестового Ворсуньки, и когда тот, радостно встретив Володю, осведомился, как барин съездил, Володя поднес ему большой шелковый платок.
– Это для твоей жены, – проговорил он.
Нечего и говорить, что Ворсунька был в восторге.
Целых два дня все время, свободное от вахт, наш молодой моряк писал письмо-монстр домой. В этом письме он описывал и бурю в Немецком море, и спасение погибавших, и лондонские свои впечатления, и горячо благодарил дядю-адмирала за то, что дядя дал ему возможность посетить этот город.
И подарки и карточки (несколько штук их назначалось товарищам в морском корпусе) были отправлены вместе с громадным письмом в Петербург, а за два дня до ухода из Гревзенда и Володя получил толстый конверт с знакомым почерком родной материнской руки и, полный радости и умиления, перечитывал эти строки длинного письма, которое перенесло его в маленькую квартиру на Офицерской и заставило на время жить жизнью своих близких. Он был счастлив, что все там благополучно, что все здоровы – и няня не жалуется на ломоту в руках, и дядя не ворчит на ревматизм; он жалел, что не может повидать всех своих, но если бы ему предложили теперь вернуться в Петербург и остаться там, он ни за что не принял бы такого предложения.
Впечатлительного и отзывчивого юношу слишком уже захватили и заманчивая прелесть морской жизни с ее опасностями, закаляющими нервы, с ее борьбой со стихией, облагораживающей человека, и жажда путешествий, расширяющих кругозор и заставляющих чуткий ум задумываться и сравнивать. Слишком возбуждена была его любознательность уже и тем, что он видел, а сколько предстоит еще видеть новых стран, новых людей, новую природу!
Нет, нет! Как ни дороги близкие, а все-таки вперед, вперед по морям за новыми впечатлениями, чтобы сделаться и хорошим моряком и образованным человеком, подобно капитану!