Может быть, господа, вы не забыли занимательного молодого человека, который своим чудным возвратом в залу гостиницы был причиной рассказов, мною описанных. Если же забыли, то ваше дело вспомнить, что он был племянник полковника, который, пригласив меня остановиться у себя, исчез вместе с ним из общества. Теперь я предлагаю отрывок из его журнала; как он попал в мои руки, будет объяснено в своем месте.
Между множеством особ, которых привлекало на воды желание здоровья или рассеяния, замечательнее всех был один венгерский дворянин, прозванием Коралли. Сходство вкусов, не глядя на различие возрастов, сблизило нас, и немудрено: в пестрой толпе сборного общества, которое слетелось на воды, как гуси и кулики разных стран на одно болото, почти он один мог понимать мои мысли, оценить, если не разделять, мои чувства. По опытности своей, он был уже вне обольщений света. Он скучал ими. По молодости, я еще не знал их. Стало быть, оба мы были свободны от причудливых требований наводного круга. Все другие утром заняты были сплетнями, вечером зевательными пирушками и посещениями, которых ждали, словно доктора, и рады были, как лихорадке.
Кони и собаки, свадьбы и похороны, связи и производства, о которых беспрестанно говорили, конечно, весьма почтенные вещи, но они не могли занимать меня после Саллюста и Гете, после Альфиери и Байрона, а всего более в виду стоглавого Кавказа. Здоровье мое было слабо, но душа крепка от изучения умов высоких, на лоне грозно-величавой природы. Как часто в уединенных прогулках наших по берегам Подкумка по целым часам читали мы то того, то другого автора! Сведения его в языках были неисчерпаемы; чувство красот пылко и верно, слух его не про-ронял ни одного сладостного звука; ум схватывал смысл, незаметный для других, в малейшей безделице. Порой он ценил, объяснял, плодил мысль автора, но порой, когда бывал тронут глубоко, тихие слезы катились по лицу его, книга скользила из рук, и мы долго безмолвствовали, проникнутые каким-то неизъяснимо полным ощущением высокого, изящного.
– Что сталось бы со мной, – говаривал он, – без чтения? Книги – друзья бескорыстные, друзья неизменные – вы одни утешали, укрепляли меня на терновом пути моей жизни! Одна смелая мысль, часто один звучный стих, одно счастливое выражение занимало, радовало меня целый день. Чужие беды давали мне бодрость сносить собственные. Славные примеры возбуждали душу быть им подобным. Радуясь, плача, негодуя с лицами, может быть, никогда не существовавшими, я забывал существенное горе. Дивлюсь, право, что на свете такое множество людей, которым чтение – работа египетская, которым лучший советник – бутылка и приятнейшее рассеяние – карты.
Ужель человек не может избегнуть от времени, не став бессмысленным животным или настоящим ребенком, играя в бирюльки, в бумажные лоскутки и в копеечки? Как жаль, что они не чувствуют выгод книги: это верный друг, это маяк в сомнении, это якорь в буре страстей! Сколько раз, пылая гневом, хватался я за книгу, и елей лился на бушующие волны души моей! Сколько раз, готовясь на дурное дело, садился я читать, чтобы скоротать ожидание, и час порока бил, миновал неслышим, и я вставал из-за книги не с мутным наслаждением удовлетворенного желания, но с чистой радостью собственной силы для победы над собой!
Он очень здраво судил и об изучении языков, называя их гранью слова, ума, воображения, под которою та же самая вещь представляется в тысяче различных видах. Напрасно думают, прибавлял он, схватить в переводе смысл подлинника: это все равно что отдавать редкую медаль за столько же золотников серебра; цена та же, но то же ли относительное достоинство металла? В каждом языке, в каждом авторе есть выражения непереводимые, и все объезды слога не выразят их вполне; и не в одной литературе, даже в философическом отношении, изучение языков полезно. для ума наблюдательного вся история народа, все развитие ума начертано в его языке, и часто простое слово, которое один человек употребляет в составлении речи, как наборщик свинцовую букву, дает ему новую идею, внушает счастливое сравнение, оправдывает историческую догадку.
Порядочное произношение при этом необходимо; иначе как будете ценить поэзию, не почувствуя стройности речи, звучности выражений? Те, которые недоучились или не научились этому, ломая бесчеловечно чужие стихи и зубря гладкую прозу, обыкновенно винят в том язык. Дался им итальянский камертон благозвучия, и зато уже не смей похвалить иного, между тем как всякий язык под пером искусного писателя может стать гармоническим и нежным. Учиться, говорил он, чему бы то ни было, особенно языкам, надо со страстью; только она может истребить все предрассудки, победить все препятствия, оценить, оплодотворить занятия.
Рассуждения его о людях всех времен были новы и глубоки. Он много почерпнул из книг, гораздо более из опыта. Живши в самую любопытную эпоху сражения старых порядков и обветшалых мнений с новыми идеями, с новыми образами, он был бесстрастным наблюдателем крайностей, беспристрастным судьей тех и других. Много путешествовал, он знал почти всех значительных людей своего времени, и это делало беседу его чрезвычайно занимательною. Искренность юноши рождает дружбу, искренность человека пожилого укрепляет ее: мы сдружились, мы стали неразлучными. Применившись к его характеру, я заметил, что его снедал не телесный недуг, но какая-то грусть душевная. Он был с небольшим за сорок, а уже ранняя седина посеребрила его волосы, глубокие морщины проглядывали на челе. Всякий раз, как речь заводил я о счастье семейном, о любви сыновней, глаза его наполнялись слезами… он отворачивался и умолкал. Я не дерзал нескромными вопросами растравлять ран сердечных, но участие бывало написано на лице моем, и верно оно вызывало доверие.
– Юный друг мой, – сказал он однажды, – я объясню тебе причину моей тоски, послушай: я сын магната; молодость моя протекла в роскоши и рассеянности; я объехал всю Европу, бросая деньги и время на ветер; черпал наслаждения горстями, но душа моя, как бочка Данаид, была ненаполнима. Удачи не утоляли, но воспаляли жажду исканий; неудачи не исправляли меня: я хотел все знать, все испытать, все изведать. Как с изношенного праздничного платья, одна по одной, в тесноте опадают блестки, так облетали они с моего идеала. Искренностью моею нажил неприятелей, золото свое променял на мишурную любовь. Двадцать раз расточительность и запальчивость моя вводила меня в крайности, в беды, в искушения. Чудные случаи спасали меня; я выходил или убегал из темниц. Природа побеждала не только раны и болезни, но и сами лекарства. Полунагой, расплачивался я с заимодавцами и снова запевал прежнюю песню, но из этого извлек я одну выгоду: это познание людей и света. Из одной крайности бросился я в другую. Сперва считал людей лучше, нежели они могли быть, потом стал думать о них хуже, чем они есть. Я был их игрушкой, а потом сам начал играть ими. Обманутый тысячу раз в самых благороднейших чувствах, предан в самых полезных намерениях, я сказал сам себе: станем же отделываться словами и обещаниями – это дешевле и безопаснее. Я нес навстречу красоте сердце, готовое любить бескорыстно, пламенно, готовое жертвовать всем на свете любви, и что же было мне ответом? Тщеславие, прихоти, измены! Боготворив женщин, я стал презирать их, я обратил в жертву моих идолов. Так провел я три года в свете, которым скучал, с людьми, которым не верил, с женщинами, которых не уважал. Одно чтение, одна жажда познаний сдерживали меня на столбовом пути светской безнравственности, но рассудок спал, страсти еще кипели, и привычка брала свое. Я тем злее чувствовал пустоту сердца, что мог ценить ничтожность своей жизни, что не имел перед самим собой извинения, будто делаю худо по незнанию, по неопытности. В это время я возвратился в Пресбург оплакивать смерть отца, которого не утешал при жизни. Имение мое было велико, но расстроено, мои долги необъятны… не имея терпения поправить доходы бережливостью, ни умения умножить их порядком, я, как вся молодежь в целом свете, кинулся в расточительность очертя голову. Доломан мой блистал алмазными пуговицами, конь был облит золотом, жемчужные кисти висели на моих гайдуках. На всех балах, на всех гуляниях гремело имя Коралли, и там, где бренчали шпоры мои, расступались рубаки, и за ними любезники уступали мне место. Не могши успокоить души, я хотел закружить ее, обуять себя вихрем рассеянности и в усталости вкусить усыпление нравственное.
Однажды я верхом выехал посмотреть на учение гренадерского полка Гогенлое.
Между зрителями было множество дам в экипажах… Все любовались стройными движениями пехоты, и множество молодых венгерцев, по обычаю нашему в разноцветных, расшитых доломанах и ментиках, в собольих шапках, рисовались между каретами, любезничая с красавицами; я, напротив, неся за собой повсюду скуку, тихо проезжал вдоль рядов потупя голову. Я исторжен был из моей задумчивости батальным огнем, открытым пехотою, и в то же время сзади меня раздался вопль и крики: «Спасите, удержите!» Испуганные пальбой лошади одной коляски, закусив удила, начали бить, стоптали кучера, понесли ее вкруг плаца, ломая и топча все встречное… Несколько человек кинулись вслед за коляской, в которой сидели две женщины; но, опасаясь сломить голову или не умея взяться за дело, бесполезно толкались, когда я, вонзив шпоры в бок своему арабу, как вихрь понесся наперерез бешеной четверке: уже одно колесо было разбито вдребезги, кузов трещал, сокрушаясь, и кони, разметав по ветру гривы, несли прямо к крутому берегу Дуная, когда я со всего наскоку врезался в середину их. Конь мой хотел перепрянуть, но, пробитый в грудь дышлом, грянулся о землю; он стоптан копытами, раздавлен передком; но удар был так силен, что одна из коренных пала, и вся четверка, запутавшись в уносах, оборвав ремни, фыркая и топчась на месте, стала, будто гром упал у ней перед ногами. Я был выброшен из седла с первой встречи, но так счастливо, что сей же час вскочил на ноги. Кидаюсь к коляске, и в то же мгновение одна из дам, бледная как снег, с криком падает ко мне на руки.
Бесчувственную, я принес ее в ближайший дом, руки ее замерли, обвившись около моей шеи, и почти целый час не могли развести их, не могли возвратить ей памяти, и мне должно было все это время держать ее в объятьях. Правду сказать, эта обязанность была мне вовсе не тяжела. Незнакомка была прелестна как ангел; чем более глядел я на нее, тем сильнее билось сердце. Светло-русые локоны, отброшенные назад в беспорядке, сыпались с высокого чела ее на алебастровую шею, на грудь, не движимую дыханием… С неизъяснимым чувством, тяжким подобно тоске, сладостным как восторг, ждал я ее пробуждения; из этих бледных уст, казалось, должен был вырваться приговор моей судьбы, из-под этих ресниц – взор, который бы осудил меня на муку или погрузил в блаженство… Наконец я услышал под рукой моею тихое биение сердца красавицы; руки ее скользнули с плеч моих, она открыла глаза!..
Не умею высказать, какой нектарный пламень облил меня, когда глаза наши встретились, и вслед за этим я обомлел, как будто она ожила моею душой, поглотила мое существование. Я ничего не слышал, я видел только ее. Она с изумлением смотрела на меня, осматриваясь кругом, припоминая, что с нею сталось, и вдруг она вспрянула с криком: «Матушка, матушка!» – и упала в объятия к матери, которая и сама едва лишь тогда приходила в себя после долгого обморока.
В это время вошел в комнату высокий мужчина пожилых лет, но разодетый щеголем; он развязно поклонился хозяевам и с усмешкой подошел к незнакомкам; поцеловал руку у старшей, поцеловал в голову молодую.
«Вы потерпели кораблекрушение, – сказал он по-французски, – очень рад, что оно кончилось одним страхом; меня встретила по дороге тысяча вестей о вашем приключении, и я насилу отыскал, куда вы скрылись. Судя по описанию, я вам, должно быть, обязан избавлением жены и дочери, – примолвил он, обратясь ко мне. – Примите, милостивый государь, благодарение и удостойте знакомства: я русский дворянин Георгий Градов».
Он протянул ко мне руку. Я готов был кинуться на шею отца красавицы, но этот неискренний тон светской учтивости, эта хладнокровная встреча оледенили меня. Я отвечал ему невнятными приветствиями; но зато ласковость матери, но зато взор дочери сторицей наградили меня за бесчувственность отца.
Почтенная дама посадила меня подле себя и со слезами благодарила за свое спасение, за спасение ее Верочки и между тем с нежностью перебирала кудрями дочери, которая, склонив голову на руку, с нежностью ее целовала. Я не знал, что со мною сталось, я не понимал сам себя. Никогда в самых первинках любви не был я так робок, так смущен и вместе так доволен, так счастлив. Доселе вольный с женщинами до дерзости, шутливый как нельзя более и всегда ненавистник сладких вздыхателей, я не смел смотреть на Веру; слова становились у меня в горле, как рыбьи кости, и румянец на лице и вздохи на устах вспыхивали при каждом к ней приближении. Между тем отец Веры, любезничая с хозяйкой, шутил, смеялся, как будто все это происшествие, в котором жизнь его дочери висела на волоске, значит не более как выигранная карта на пе, которая могла проиграть застольную ставку. Лицо его было весьма правильное, даже приятное; но что-то насмешливое в устах, что-то ледяное в глазах обличало человека себялюбивого, расчетливого и отталкивало всякую короткость.
– Я проехал мимо моей изломанной коляски, – сказал он, играя цепочкою часов, – и видел вашего павшего коня, он был прекрасное животное. Какая голова, какая стать! Жаль, очень жаль!.. Это чистая арабская кровь!
Я негодовал на его хладнокровие; мы раскланялись с намерением не продолжать нашего знакомства. Но учтивость требовала, но сердце звало, но новая страсть непреодолимо влекла меня в дом Градова, и я стал ездить к ним часто.
Я искал случаев, где бы их встретить, и, разумеется, встречал везде. Мало-помалу в очах милой Веры стал отражаться пламень очей моих, грудь ее – волноваться от моих вздохов. Не знаю, что-то чистое, что-то светлое возникло во мне, обновляло, молодило, перерождало меня в присутствии этого младенчески невинного существа. Казалось, около Веры проведен был огненный круг очарования; я чувствовал, что все остатки, все выгарки прежних страстей моих сплавлялись, очищались, превращались во что-то новое, блистающее, прозрачное, крепкое, как алмаз.
Алмаз! а разве он не сгорает? но зачем в рассказе упреждать время, которое мольбой желал бы удалить из действительности и памяти? Я стал любим, и сколько чувств, сколько восторгов, сколько страданий заключено было в этих немых звуках: целый мир новых мечтаний, новых происшествий развился передо мною. Казалось, я оставил за собой дряхлые части света, и с Колумбом нашел девственную землю. Океан протек между настоящим и минувшим. Все в ней поражало меня новостью, пленяло прелестью неизъяснимою. Самый воздух, которым дышал с нею, был сладостнее. Быть, только быть с Верой было уже мне высочайшим счастьем.
Вообразите, что за блаженство было говорить с ней, говорить ей о взаимной любви, развивать небо надежд, тонуть в мире наслаждений и забывать в одном поцелуе настоящее, будущее, самих себя и всех! Любовь есть сильнейший действователь природы в пользу усовершения.
Посмотрите, как заботливо влюбленная женщина старается украсить свою память, если не ум, чтобы понравиться достойному человеку! Как жадно ищет юноша случаев привлечь внимание любимой особы каким-нибудь блистательным действием, благородным поступком и нередко бросается в неистовые глупости, выказывая смелость или преданность!.. Порочный пригнетает на время свою природу и кажется благонравным; каждый старается сбросить или скрыть свои недостатки… Можно сказать, любовь похожа на Ринальдово зеркало. Оно обличает наши пятна, и если мы хоть на миг чуждаемся собственных недостатков, это уже есть невольная дань добродетели; следственно, сама любовь есть добродетель, потому что всего сильнее и всего скорее заставляет ее чувствовать, уважать ее, выражать на деле.
Но если многих, не исключая меня самого, любовь заставила казаться, если не быть, лучшим, моя Вера не имела в этом нужды. Душа ее была чиста и прозрачна, как гладкая поверхность, по которой не может всползти ни одно насекомое. Луч любви оживил только эту призму своими цветами и начертал около нее радужный круг неизъяснимой прелести. Рожденная в том веке, когда всеобщее нетление нравов коснулось русского дворянства, она подобна была цветам, которые в первую эпоху роста развиваются, храня свежесть свою росой небесною, занимая зелень от солнца, и как любила она, о, как она любила!! Бывает, что и светские женщины «умеют любить»; но это искусство, а не чувство, это ум, а не душа; в ней, напротив, было все природа, и природа чистая, светлая. Как противоположна была ее тихая, самозабывающаяся любовь с моею прихотливою, бурною, полною эгоизма страстью! Она трепетала как листок от моих порывов, она таяла как снег, сквозь который проникает лава. Но чем всегда кончалось это боренье? Я, я, неукротимый и неверующий, падал в прах перед святой силой умоляющего взгляда и слезой укора, этих двух неодолимых оружий невинности!
Прости, что я на старости лет так болтливо вспоминаю об единственной любви моей! Другие связи с тех пор я не величал и не дразнил этим именем. Сердце мое только в воспоминаниях о Вере оживает снова весною, от теплоты ее оно испаряется мечтами, как вода туманами.
Мать Веры была добрая женщина, но, правду сказать, не выше предрассудков своего века и звания; зато она искупала их безграничной привязанностью к дочери, привязанностью, которая, впрочем, упала бы до слепого баловства, если бы дочь ее могла избаловаться. Угождать своей Верушке, предупреждать все ее желания, рядить ее, учить ее, любоваться и восхищаться каждым ее шагом, каждым словом было ее занятием, отрадой и наградой. Она бы весь век готова была продержать дочку у себя на коленях! Вера отвечала ей самой покорной, самой нежной любовью… Отец Веры был олицетворенная противоположность жене своей. Он был один из тех бездушников, которыми 18 век населил высшее общество. Более гордый своим родством, чем предками, заносчивый расточитель своего добра и раб перед чужим богатством, готовый все предать и продать для наслаждений или выгоды, недоступный настоящего честолюбия, но тщеславный в игрушках до ребячества, он не задумывался обобрать в картах друга для того, чтоб полчаса спустя бросить копейку бедняку перед толпой; человек, у которого ничего не было заветного для других, ничего священного для себя; человек, который боялся более пятна на платье, чем на совести, но гибкий, уклончивый.
Я открыл свои намерения матери Веры; добрая женщина плакала от радости: она так любила нас обоих! Когда же объявил о том отцу ее…
………………..
Я быстро скакал по берегу, я предался воле бешеного моего скакуна. Прочь с дороги, прочь!.. Брызжут искры, пыль кипит по следу, ветер уносит окрестность! Сладко, легко сердцу лететь с быстротой мысли; отрадно убегать от пространства и времени. О, есть, есть упоение в быстроте, есть поэзия в скачке, когда свет бежит мимо очей и дух занимается будто в восторге любви! Скорость есть сила, механическая сила всех веков и особенно нравственная сила нашего. Скорость есть уже сила, говорю я, а быть сильным обворожительно! Вперед же, вперед, конь мой!.. А, ты закусил брошенные удила, ты несешь, ты пытаешь сбить меня! Бей, неси! Я найду зверя лютее тебя для твоего укрощения…
И я направил разъяренного карабахца прямо в прибой Каспийского моря.
Видали ль вы, когда молния падает в волны? Один миг – и конь мой стал среди валов, изумленный их ревом и плеском. Как дикие степные кони, разметав гриву на ветер, стадами рыскали, прядали они кругом, набегали, отбегали вдаль; и он строптиво, недоверчиво поводил своими раскаленными и черными, как уголь, глазами, вздувал дымные ноздри, обнюхивал незнакомых ему товарищей, и, каждый раз, когда всплески расшибались в пену о грудь его, он злобно отряхал брызги с ушей, бил копытом песок и, оскалив зубы, готовился грызнуть неуловимых зачинщиков. Я трепал его по крутой шее, и наконец он смирно стоял, лишь повременно вздрагивая от набега всплесков.
Буйный северный ветер гнал волны свистящими крылами своими на берег, как гонит орел лебединое стадо. Серо было небо; лучи солнца рассыпались веером сквозь летучие струи облаков и порой зажигали бисерною радугою брызги над валами. Я склонил навстречу этому приветному дождю лицо свое, я полной грудью вдыхал ветер родины, – и мне чудились в гармонических переливах его говор родных, давно разлученных со мною, голоса друзей, давно погибших для сердца, пение соловьев над Волховом, звон столичного колокола! Мне казалось, он напоен дыханием милой, свежестью снегов, ароматом цветов туманной отчизны моей, он веял, пахал на меня поминками юности, и на клич сердца отозвались все любимые мечты былого: они слетелись как ласточки, засверкали как звезды, брызнули из земли как цветы. Вы ли это, яркие чувства, блестящие грезы наяву, огнистые частицы моего бытия, божественные отрывки времени, которые обнял я на миг и потерял навечно? Вы ли?.. Я жадно желал вас, я долго ждал вас…
Все исчезло! Только ветер шумит, только бушует море.
Что ж воспоминание, как не ветер, веющий из минувшего, играющий волнами воображенья! Счастлив, кто поймал на лету хоть один миг этого живого воспоминания, будто воскресшую ласточку после оцепенения зимы.
Праздником моему сердцу было такое самозабвение: то было отрадное чувство, перевитое с горестною мыслию. Последний раз перед разлукой любовался я Каспием: завтра я должен сказать ему последнее прости!
Негостеприимное, пустынное, печальное море! я, однако ж, с грустью покидаю тебя. Ты было верным товарищем моих дум, неизменным наперсником чувств моих. В твои горькие воды лились горькие слезы мои; в твоих кипучих волнах охлаждал я пылкое сердце; к тебе уходил от людей, бежал от самого себя. Шум твоих непогод заглушал, безмолвил мои душевные бури; голос человека сникал перед величественным глаголом природы, вечно однозвучным и всегда разнообразным наречием, знакомым и непонятным, вместе.
Нет, порой я понимал тебя, море! Душа разговаривала с тобой, погруженная в какую-то магнетическую дрему. Не только отголосок, но и ответ пробуждался в ней на зов твой. Ты шептало мне про свои заветные предания; я проницал в твои заповедные тайники; я разгадывал чудеса твоих бездн, бегло читал твои дивные руны, которые пишешь ты зыбью на песке взморья, прибоем на груди скал. Лестная, напрасная мечта! С прежней загадкою уходил я с берегов твоих. Многим и часто раскрываешь ты лоно свое, но как могилу, не как книгу. Подобно небу, ты замкнуто для опыта; подобно ему, ты доступно лишь мысли, беспрестанно изменчивой и так нередко обманчивой. Еще-таки человек вооруженным взором проник до Млечного Пути и буравом пронзил глубоко оболочку земную; но чей глаз, чей лот досягнул до дна твоих хлябей? Кто до сих пор срывал твое влажное покрывало? Бедный человек! ты осужден собирать раковинки на берегах океана и напрасно расточать свою премудрость, разгадывая кусочки морской смолы[64] или зерна жемчуга[65]. Неизмеримый вечный сфинкс пожирает тебя, как скоро ты дерзнешь покататься на его хребте и не сумеешь понять его языка, разгадать его загадок. Везде, всегда любил я море. Я любил и люблю его тиши, когда бездна, сомкнувшись зеркалом, молчит, словно полная какою-то божественною думою; и дном ее – лежат небеса, и звезды плавают в ее влаге. Люблю я зыбь его дыхания и бой жизни в вечно юном, лазуревом его лоне, все обновляющем, все очищающем. Люблю его туманы, которые посылает оно жаждущей земле через небо, где морские воды теряют горечь свою. Но больше всего, страстнее всего люблю я бури и грозы на море. Люблю их в час дня, когда солнце пробивает лучом черные тучи и огненным каскадом обливает купы валов, рыщущих во влажной степи; другие с боя теснятся в светозарный круг, загораются, воют от ужаса и стремглав окунаются вглубь, чтоб затушить пламенеющие кудри; другие перегоняются с касатками, чудовищами, которые с безобразием моржа соединяют быстроту ласточки[66]. Иные бросают снопы радуг в грудь смелого корабля, презирающего все стихии, и землю, от которой отторгся, и воздух, который рассекает, и воду, которую топчет он. Гордо бросается он в битву с валами, режет, расшибает, мнет их, так что кажется, будто великаны зыбей, набегая на него с угрозою, ниспадают с блестящею улыбкой, рассыпаются врозь как прах, летящий с колеса!
Люблю их и в час ночи, когда бледный месяц подымает из-за туч свой череп, как мертвец из могилы, и неслышно идет по небу, влача за собой через море белый саван. Тогда валы возникают, как тени оссиановских героев, в вороненой броне, с белыми кудрями по плечам, со – звездами брызгов над шлемом. Яростно бегут они в бой, гонят, достигают друг друга; сшибаются, сверкают сталью и падают в ночь, раздавленные другими ратниками, их настигшими! А там, вдали, грозно гуляют исполины смерти, надев тучу вместо шлема и пеня в молоко бездну моря стопами: еще шаг – и он задавит корабль!.. Но перун грянул, ад и небо дрогнули отголосками; смотрите! – исполин пал, застреленный молниею.
Люблю видеть бессильный гнев твой, море, на каменные берега, не пускающие тебя залить землю. Ты крутишься и шипишь тогда, как змей, уязвляя пяту скал. Ты прядаешь на них и грызешь их, как тигр, с ревом и воем. Как хитрый человек, подрываешься ты под их основы, точишь, пилишь, растравляешь раны, нанесенные временем; неутомимо разишь своими влажными перунами. Ты хочешь поглотить, затопить по-прежнему землю, когда-то в тебе зачатую и потом не раз тобой покрытую. Прочь, второй Сатурн! Тебе не пожрать своего дитя! Ты дал ему лишь тело, но Бог вдохнул в него душу – человека. Ей ли, ему ли быть жертвою стихий?..
Да! я видел не одно море и полюбил все, которые видел; но тебя Каспий, но тебя – более других: ты был моим единственным другом в несчастье; ты хранил и тело и дух мой от нетления. Как обломок кораблекрушения, выброшен был я бурею на пустынный берег природы, и, одинок, я нелестно узнал ее и научился бескорыстно наслаждаться ею. Я не ждал жатвы полей или добычи леса; я не вымучивал у моря ни рыб, ни драгоценностей; я не искал в нем средств жизни или светских прихотей; я просил у него советов для разумения жизни, для обуздания прихотей. Не овладеть стихиями, а сродниться с ними жаждал я; и сладостен был брак сердца – сына земли, с мыслию – дочерью неба… Здесь человек не заслонял от меня природы; толпа не мешала мне сливаться со вселенною. Она ясно отражалась на душе моей, я сладостно терялся в ее неизмеримом кругу; границы между я и она исчезали. Самозабвение сплавляло в одно безмятежное, тихое, святое наслаждение частную и общую жизнь, распускало каплю времени в океане вечности.
Но, кроме того, меня влекло к тебе сходство твоей судьбы с моею судьбою. Ниже других и горче других твои воды[67]. Заключено в песчаную тюрьму диких берегов, ты, одинокое, стонешь, не сливая волн твоих ни с кем. Ты не ведаешь ни прилива, ни отлива и даже в порыве гнева не можешь перебросить буруна своего на черту, указанную тебе перстом довечным. И кто знает, как поглощаешь ты столько огромных рек, падающих в жерло твое, столь мало отдавая дани воздуху? И кто разгадал твои огнедышащие подводные волканы, рядом с волканами, извергающими грязь?[68] Кто скажет нам, сколько народов, потерявших имя, протекло по забережьям и по волнам твоим? сколько безыменных жертв пожрано твоей пучиной? На тебе нет следу первых, нет крови вторых: только где-где обломки, изверженные на берег, знаменуют, сколько драгоценного похоронено в твоей глубине.
Не лета, а бури бросают морщины на чело твое, бури – страсти небес. Страшен, мутен, шумен бываешь ты тогда; зато порой, прозрачный и тихий, ты даешь лучам солнечным и взорам человека купаться в своем лоне и засыпаешь, играя раковинками приморья, как младенец, напевая лепетом сам себе колыбельную песню!
Да, Каспий! во мне есть много стихий твоих, в тебе – много моего, много, кроме воли и познания вещей. Ты не можешь быть иначе как есть, – а я мог!.. Скажу вместе с Байроном: «Терны, мною пожатые, взлелеяны собственною рукою: они грызут меня, кровь брызжет. Пускай! Разве не знал я, каковы плоды должны созреть от подобного семени!»[69]
Величествен венец из лучей, пленителен из ветвей лавра иль дуба, мил из благовонных цветов; но чем же не венок из тернов?..
Прощай, Каспий, – еще раз прощай! Я желал видеть тебя, я увидал нехотя. Неохотно расстаюсь я с тобою, но свидеться опять не хочу… Разве ты постелешь волны свои широким путем на родину!
Я последний раз взглянул на грозную, прекрасную картину бурного моря. Валы широкими грядами катились к берегу, вздымали головы, загибали всплески и, кипя, распрыскивались в пену о плиты и башни сбитой ими стены[70]: взбегали на песок и потом далеко обнажали его.
Какой-то туманный дождь сорванных вихрем верхушек клубил над поверхностию моря, – а оно, яркий хамелеон, зеленело, синело, белелось, сверкало и меркло мгновенно…
Когда я, скрепив сердце, поворотил коня, мне показалось, будто море и ветер слили свою гармонию в жалобу, будто волны, как маленькие братья, прядали, просились ко мне на седло. Я дал повода, и обрадованный конь одним прыжком вынес меня на сушу…
Когда я въехал в город, щеки мои были влажны, – но не от брызгов моря.