Дербент. 10 июля 1830 г.
Милостивый государь Фаддей Венедиктович,
Наверное полагая, что Вы уже получили повесть «Испытание», посланную от 15 мая, препровождаю при сем рассказ, под заглавием «Вечер на Кавказских водах», который прошу позволения у Николая Ивановича Греча посвятить ему. Тут же прилагаю описание дербентского праздника в честь Шах-Гусейна и два анекдота. Если не умру от колеры морбус[303], которая плотно до нас добирается, то в непродолжительном времени доставлю повесть «Аммалат-бек»; она познакомит Вас с прикаспийскою стороною Кавказа. Потом кончу несколько небольших пьес для «Северной пчелы». Писал бы более, если б более имел досуга, и занимательнее, если бы здоровье мое было получше и я оживлялся бы добрым расположением духа, а то климат и обстоятельства сушат равно мозг и чернила.
В прошлом году матушка однажды писала ко мне, что Вы желали иметь меня сотрудником; не быв уверен тогда я в возможности исполнить обещание, я не смел взяться за дело. Теперь, кажется, я могу отвечать за себя и потому с своей стороны возобновляю предложение, если оно для вас не лишнее. Вот мои условия.
Я обязан присылать не менее двадцати и не более двадцати пяти печатных листов оригинальных пьес прозою. Превышающее число листов Вы отнесете к следующему году или, если угодно Вам будет, заплатите особо по 80 рубл. за лист.
Вы вольны в течение года располагать по воле присланными пьесами: печатать их в периодических изданиях или особо, уступить другому и прочее. Но по прошествии года я могу перепечатать оные или продать вновь.
Мерою листа принимается формат и шрифт «Сына отечества» текущего года. Другие шрифты судятся по сравнению.
Если Вам угодно будет поручить мне перевесть какую-нибудь главу или отрывок с немецкого, французского, английского и польского языков, то Вы пришлите книгу с отметкою статей, которая вместе с переводом возвратится в самом скором времени.
Вы будете платить за это не менее 1500 рубл. в год. Уплата производится по третям, считая со дня получения первой повести.
Наконец, не требую, но прошу присылки обоих журналов, Вами вообще с Н. И. Гречем издаваемых.
В обоих случаях: если предложение сие может быть Вами принято или по каким-либо причинам не может, в целости или в частях, покорнейше прошу уведомить о том мою матушку, и чем скорее, тем лучше. К ней же отошлете Вы и присланные статьи.
Не дивитесь, что с такою немецкою подробностию пишу об этом: где касается до денег, там должно быть точным, чтобы никто не имел повода жаловаться. Впрочем, желая, чтобы Вы обрадовали нас какою-нибудь литературной) новинкою, желая Вам всех земных благ вместе с семейством, имею честь быть с искреннею привязанностию и уважением Вашим, милостивый государь, покорным слугою
Александр Марлинский.
P. S. Если вздумаете послать ко мне что-нибудь, вот адрес: А. А. Б<естужев>у в Грузинский линейный № 10-го батальон, чрез Кизляр, в Дербент.
Г. Дербент.
1830 г.
10 июля.
Дербент. 20 авг<уста> 1830 г.
Милые братья Николай и Михаил,
Давно-давно не писал я к вам, но думал о вас тем не реже. Сначала дорога, потом поход и сражение, потом опять поход, карантины и болезни мешали мне. Отсюда же не хотелось печалить вас вестями нерадостными. Теперь, когда уже самое несчастие обратилось в привычку и в виду мало надежд к перемене, надобно представить краткий перечень моего существования со времени письма из Иркутска, чтобы наполнить пропуск в моем романе.
Дорога моя была живописное путешествие. Вся сибирская природа тогда оживала наравне с моими надеждами. Дикий, пустынный берег Лены, по которому скакал я верхом (за разливом реки и более для скорости), на каждом повороте представлял новые прелестные виды. Я должен был ехать по гребню горы и весьма часто по краю отвесного берега, и самая опасность прибавляла наслаждения. Нередко также приходилось спускаться на затопленный берег и ехать по пояс в воде, не зная, что за шаг обрыв или яма встретит тебя, и потом объезжать в самой реке скалу, заступившую дорогу. Переправа через широкие реки могла бы одна потребовать тома: иногда вброд по гребню камней водопада, ревущего под ногами, иногда в берестяном челне, плавя сзади коней, готовых его опрокинуть, иногда на срубленной сосне, иногда вплавь, неожиданно сорвавшись или с размытого мостика, или обманутый бродом. Случалось не раз, что мы принуждены бывали класть жерди с сучка до сучка потопленных дерев и по ним переправляться через болотистую речку, перенося на плечах чемоданы и балансируя над пучиной. Случалось, взъезжая к верховью поперечных рек для прииска броду, прорубать себе дорогу в чаще, в которой от века не была стопа человеческая. Здесь человек оставлен собственным своим силам, и победа его над природой тем заметнее. Наконец, по многих случаях опасных, встречаясь раза два с медведями носом к носу, я прибыл в Иркутск, 29 июня, и 4 июля, вместе с Толстым, в покойном экипаже, отправились в дорогу снова. Города и области мелькали за нами как во сне, и через шестнадцать дней мы въехали в Россию, оставя за собой Уральский хребет и богатые, прелестные его городки и деревни. Мы скакали, нигде не ночуя, нигде не останавливаясь, до самого Симбирска. Там пересели в телегу и ровно через месяц увидели снежные верхи Кавказа, отправясь с Алтайских гор. Не могу выразить, что я почувствовал, увидя во Владикавказе впервые после пасмурной погоды гряды льдов, озаренных лучом утра! Я не мог налюбоваться ими, не мог наглядеться на них. Военное ущелие по берегу Терека, нередко высочайшей красоты, и переправа через Крестовую гору – прелесть. Я при этом был промочен до костей, потом заморожен и через десять минут весь в поту от жара. Казбек и Дарьял и еще кой-какие места стоят кисти Сальватора. Богатство растений, разнообразие дерев, плющ и дикий виноград, падающий фестонами, и множество ключей, летящих с утесов, обворожают слух и взор. Но там, за камнем, в высоте, ты видишь припавшего чеченца, который высматривает отставших. Пред нами захватили они в плен доктора – но один из казаков залез в дупло упавшего дуба и, с ружьем в руке, отсиделся: черкесы не могли пробить дерево пулями. Они ранили подле Хозрев-Мирзы одного нукера – и конвой, с нами бывший, из тринадцати егерей и четырех казаков, был изрублен на другой день в куски близ Ардона. Впрочем, к чести человечества и имени русских, когда вы получите это письмо, кавказские разбойники будут уже лишены всех средств делать набеги – и навсегда. Из Тифлиса в восемь дней, миновав Гимры, Каре, Саганлукский хребет, совершенно похожий на сибирские горы по сосновому лесу и образованию, мы, выкупавшись в горячих ключах Феодосиополя (Гассан-кале.), прибыли в Арзерум, где я нашел Павла и раненого Петра. Представясь к главнокомандующему, я был назначен в храбрый 41-й Егерский полк. Лихорадка держала меня на постеле – но, будучи с братьями и друзьями после столь долгой разлуки, я считал себя совершенно счастливым. Еще больной, я выпросился участвовать в походе, и 15 сентября часть нашего полка двинулась с отрядом к Байбурту. Не буду описывать ни перестрелки накануне 27 сентября, где мы сначала прикрывали орудия, а потом, рассыпавшись по горе, завязали потешный огонь с кавалеристами по крутой стремнине; на рассвете мы вдруг переменили дорогу и пошли в обход верст двенадцать, чтобы отрезать неприятеля от дороги в Трапезонт. Прочее вы знаете. Завладев высотами, мы кинулись в город, ворвались туда через засеки, прошли его насквозь, преследуя бегущих, и, наконец, верст пять далее, вступили в дело с лазами, сбили их с горы, – и пошла рукопашная. Я был ужасно утомлен усилиями карабкаться по каменистой крутой горе, пересеченной оврагами, в полной амуниции и в шинели – но вся добыча, которую я себе позволил, состояла в кисти винограда и в турецком молитвеннике. Хозяин заплатил за это жизнию. Возвращаясь по полю, усеянному мертвыми телами, разумеется обнаженными, и видя иных еще дышащими, с запекшеюся кровью на устах и лице, видя всюду грабеж, насилие, пожар – словом, все ужасы, сопровождающие приступ и битву, я удивлялся, не чувствуя в себе содрогания, – казалось, как будто я вырос в этом, как будто это должно было так быть: как скоро привыкает человек к этим картинам. Сознание, что ты не в состоянии помочь, ни отвратить, делает тебя почти равнодушным. Ввечеру зрелище было ужасно-великолепно. Город пылал, и кровавое зарево отражалось на куполе утесов, на высоких тополях и в гремучих струях Чароха. Невнятный гул раздавался в средине города, отданного на разграбление; песни и выстрелы из взятых ружей раздавались в стане. Солдаты, сгибаясь под ношами, тащили всякую всячину – меняли, продавали – золоченые рамы, пестрые шкафы трещали в кострах бивачных, на которых жарили, варили, пекли с маслом и медом – радость и веселье одушевляли всех. Я сел на коня и поехал посмотреть Байбурт; он походил на печь: огонь и дым стлался поверху – по улицам бродили толпы солдат, доискивая остатков, ломая все, что ломается, разбивая об угол даже глиняные горшки. Дома, большею частью с навешенным этажом, рухали вдруг всею массою. Несколько армянских семейств глядели на пожар издали –, и плакали тихо. Там рыдала турчанка-старуха над телом сына… Там – но я опускаю завесу. Это необходимое следствие войны.
Я бродил потом по развалинам царства Армянского; я видел печальную страну завоеванной Персии, я топтал подножие Арарата, был в Сардарабаде, в Эривани, тогда еще зачумленной, видел удары наших бомб и ядер на мечетях ее, видел горестную дорогу, по которой шел к Эчмядзину Красовский, где легло столько русских, не побежденных, но утомленных. Вообще весь тот край наводит тоску на сердце – голые обожженные волканические горы, безжизненные степи или ущелия, по коим вьется пыль и шумит бурьян. Вот все. Деревни под землей; жители оборваны.
Болезнь моя в Тифлисе и внезапный отъезд, или, лучше сказать, высылка из оного, вам уже верно, милые братья, известны, и я не люблю останавливаться на чертах, не приносящих чести человечеству. Теперь я живу в губительном климате: лихорадка здесь – условие бытия – и недавно холера прошла, как ангел истребленья, по этому краю. Я живу на склоне Кавказа – и не вижу его… деревья миндальные, гранатовые, персиковые – разных плодов – осеняют ближние холмы – но есть их – значит наверное быть больным – и это не выгода, а казнь Тантала. Вдали пустое море, кругом безрадостная степь, вблизи грязные стены и неприязненные лица татар, вот мои товарищи. Пуще всего мне горька разлука с Петром: он теперь в отряде близ Темир-Хан-Шуры, и климат там довольно здоров. В досужное от службы время (т. е. между часами) я занимаюсь словесностью, как одуряющим средством от скуки, – и если вы в «С<ыне> о<течества>» будете читать что-нибудь с подписью «Марлинский», это мое. Калачи, говорят, зависят от воды – не осудите, что моя вода не очень вкусна. Впрочем, теперь я здоров и терплю только от нестерпимого жара. Как вы, мои любезные отчужденники? веселы ли? здоровы ли? Я бы готов душой ехать к вам, если б позволили, и не раз горюю даже об Якутске. Что я выиграл переменою? Но полно об этом. Судьба неисповедима, и я ей поручаю вас, милые сердцу. Единственная мольба моя – кончить жизнь вместе, где бы то ни было. Обнимаю вас, друзья и братья, – будьте здоровы и счастливы.
Неизменно любящий вас брат
Александр Бестужев.
Дербент. 12 сентября 1830 г.
Я не получил Вашего письма, любезнейшая матушка, о котором упоминает сестрица Елена в письме к Петру от 20 июня, но так как вести Ваши не могут миновать Дербента, то я получаю адресованные к брату Петру и потом со своими пересылаю к нему. Вы, конечно, удивитесь, что письма, посланные вместе, разбегаются, – я ничему уже не дивлюсь в здешнем краю: он чудесен в полном смысле слова. Кто бы мог поверить, например, чтобы восемь месяцев в Тифлисе лежала посылка против всех почтовых правил, что ее двадцать раз требовали через начальство и что г<осподин> почтмейстер вздумал ее отослать в Анапу. для чего? Это известно, конечно, не мне; это таинства замка Удольфского. Брат Павел, как я и угадывал, виноват много своею небрежностью: если бы поискал ее попристальнее, то давно бы она была здесь. Он извещает об ошибке с Петровой посылкою, но о моих деньгах ни слова, – вероятно, они пошли тою же дорогою. 7 августа и 21-го или около я писал к вам, получили ли сии письма? Первое отослано было через адрес Е. П. Торсон, к которой препроводил я несколько прозаич<еских> и стих<отворных> пьес для доставления в улей. Для меня странно, что издатели не пишут о согласии насчет сотрудничества: такая неизвестность мешает занятию. Когда есть уверенность, что труд твой не напрасен, – это придает охоты и услаждает самую работу, а без этого ручательства нет подстрекания. Слава мало действует на человека, пишущего под вымышленным именем. Со всем тем я делаю свои повести если не всегда с любовью, то всегда со тщанием. При хороших обстоятельствах мои вдохновения были бы сильнее, ярче, но слог не был бы ни хуже, ни лучше настоящего. Я был чрезвычайно строгим критиком и не дозволю себе спускать рукавов. Я написал уже на двадцать печатных листов для улья, следств<енно>, остается пять для комплекта, и тогда я примусь писать роман; сюжеты мало-помалу начинают расплываться, и я очень чувствую, что стоит только в основу моих повестей заткать пестрых ниток по примеру романтиков, говорить в тысяче словах, что можно выразить в десяти, и из них легко сделать романы. Очень хвалят «Милославского», мне обещали его на прочтение… Слог Загоскина всегда был русский, – следс<твенно>, он в этом отношении выше Булгарина, самое изложение нравится здесь всем более, чем в «Димитрии», и этому верю… «Димитрий» был славен в новизне, – на безрыбье и рак рыба, – но он спадет с цены, когда романтическая наша фаланга умножится. Не знаю, читали ли Вы напечатанную в 30-м и след<ующих> номерах мою повесть; если да, прошу Вас, любезнейшая матушка, сказать свое мнение: это первая попытка после потерянного рая. Теперь почти оканчиваю довольно большую повесть «Наезды», где выведены поляки…
Холера, как я уже извещал Вас, у нас прекратилась недели с три, унесши 1600 жертв; между прочими офицерами умер мой ротный капитан и сам комендант крепости. В отряде она была слабее, а теперь нет, и потому – слух о чуме оказался несправедливым…
Здоровье мое в одной поре: я не болен, но силы не возвращаются. Не скрою, что я грущу, но могу уверить Вас своими занятиями, что печаль не потемняет моего рассудка, не покоряет воли. Я уже излечился от болезни политического славолюбия, я отказался от сладкой надежды быть полезным отечеству службою… но я имею познания положительные, опытность, пережженную в огне страстей и происшествий, имею здравый смысл, чувства, воображение и, что лучше всего, жажду познаний, – следс<твенно>, мне позволительно желать средств быть полезным соотечественникам как писатель, и это желание безнадежно; до меня доходят только искры просвещения и только минуты досуга. Ваша философия основана на надежде, моя выше ее: она велит мне быть в самой безнадежности как бы в полном счастии; я чувствую в сердце своем, что я человек, которого сама природа, не краснея, могла бы назвать этим именем, но с этим вместе я признаюсь, что все слабости людские имели или имеют надо мною власть.
Обнимаю сестру Елену Александровну, обнимаю Ольгу и Марию и потом всех трех вместе; чувства мои неизменны; это закаленная сталь, на которой ничего не напишешь и ничего не сотрешь; я молю Бога сохранить вас в здравии и в покое, любезнейшая матушка и милые сестры.
Ваш покорный сын и любящий вас брат
Александр Бестужев.
Дербент. 24 декабря 1830.
В последний раз, любезнейшая матушка, рука моя пишет: «1830 год», скоро он соединится с вечностью… втрое черными крестами будет отмечен он в летописях страданий наших; дай Боже, чтобы он остался без пары навсегда. Поздравляю Вас с рождеством Спасителя!.. Было время, что я ребенком ждал этого праздника нетерпеливо, весело встречал его юношей и беззаботно, если не всегда радостно, проводил в лета мужества; теперь иное: все, что утешало нас в старину, воскрешает только грустное воспоминание и сравнение с настоящим. Где бы отыскать этот баснословный ключ мертвой воды, чтобы выпить из него самозабвения? Мимотекущий ручей жизни бежит от уст и все еще журчит минувшим. Немногое, впрочем, манит меня в том, что испытал я, но многое могло бы теперь быть сладостным, теперь, когда я богат опытом и узнал цену жизни…смею думать, что никогда бы ранее я не мог быть столь счастливым, как мог бы стать отныне, если б я мог располагать собою. Покоя, одного покоя жаждет душа моя; тишину мыслей и общества нелицемерных друзей, книг желал бы я найти где-нибудь в укромном уголку! Прочие житейские желания мои очень ограничены, и, конечно, перо могло бы мне их доставить. Вот мольбы мои перед судьбою, вот голос вопиющего в пустыне. Да будет! Придет время, когда Павел и Петр предстанут сперва на нелицеприятный суд потомства и потом на суд судов… я был виновен пред людьми, но уже омыт пред Богом; я не боюсь предстать пред него, не боюсь кончить жалкое существование, которое величают жизнию, – в небе есть сострадательный отец, которого искал и не нашел я на земле. Несчастие дает какое-то величие душе, и язык невольно приемлет на себя выражение оного, – выражение не всегда понятное, по крайней мере для счастливцев.
Каждый раз принимаясь писать к Вам, почтенная матушка, я начинаю хладнокровно, но, увлеченный обычною искренностью, изливаю сердце в том состоянии, в каком оно находится: шучу, когда весел, кручинюсь, когда огорчен, пишу желчью, когда раздосадован; Вы видите меня во всей наготе; я молчу с теми, кому не желаю открываться, но если говорю, то говорю правду и ни перед какими властями мира не изменял и не изменю своего характера; несчастие могло сделать меня ворчливым, но не предупрежденным против чего-нибудь доброго; разница в том, что сперва я говорил откровенно свое мнение, теперь сказал бы только тогда, как меня спросят. Сперва я терял много слов, теперь я храню более мыслей. Несчастие до некоторой степени полезно, знакомя человека покороче с людьми, с событиями и с причинами, но все это до некоторой точки, – не всякий дух в состоянии выдержать повторения ударов, и он разрушается, вместо того чтоб сковаться, притом же здоровье, этот невозвратный гость небес, улетает видимо.
Здоровы ли Вы, любезная, добрая матушка? Знаю, очень знаю, какое значение имеют уверения Ваши об этом предмете: неусыпаемый червь точит сердце, у которого оборваны отрасли; быть одной при закате лет – тяжко, горестно… слышать одни жалобы, одни сожаления близ себя, и никого, кто бы внял им, кто бы отер слезы рукою благодетельною… Если б можно было ценою жизни моей купить возврат кого-нибудь из братьев в лоно семейства для утешения Вашей старости, я бы не задумался, и, право, жертва была бы далека от долга сыновнего. Я вовсе не ласкаю себя такою надеждою для себя и потому брата Петра желал бы знать с Вами в деревне; для его изувеченного здоровья и растерзанного духа это было бы необходимость, для Вас – большая отрада. В длинные зимние вечера он бы стал рассказывать Вам о пятилетних своих скитаниях, о боевой жизни, о своих испытаниях; я утешаю себя мыслию, что государь император снизойдет на моления неутешной матери. Великодушие есть спутник могущества. Прощение есть добродетель христианина и долг царей. С такими надеждами я молю Всевышнего, чтобы он сохранил Вас в крепости сил, да вкусите это свидание вполне.
Лобзая руку Вашу, остаюсь покорным и горячо любящим сыном.
Александр Бестужев.
Целую вас стократно, chere Helene, и прошу передать это любезным сестрам Марии и Ольге; да проститесь вы с креповым минувшим годом радостны и да встретите новый с новыми и основательнейшими надеждами. Храните здоровье свое, сколько можно, этот залог вверен вам, прочее в лоне судьбы, и бороться с ней было бы безрассудно. От вас получил письмо в начале декабря и уже отвечал 11-го. Если у вас целы мои послания, напишите, в какие и какие числа они были к вам посланы, а с будущего года вы заведите №, сделав прежде тетрадку, в которой вносить будете, когда пущены и вкратце о чем. Я, слава Богу, здоров по возможности; теперь у нас пошли морозцы, и спать в нетопленой сакле свежо, но усталость стелет ложе, и я мало стражду бессонницей. Скажите, пожалуйста, что думает изд<атель>? С 1 ноября пошла другая треть от 1 июля, а они не высылают остальных. У меня готова давно большая им повесть, но нельзя послать: не берут за холерою. Если вы при получении сего не послали еще мне вещей, о коих просил я, то к числу их прибавьте хорошую головную щетку, купите где-нибудь в магазине, и чтоб часта не была. Тоже гребень и подгалстучник не очень широкий с плоскими проволоками внутри, здесь этих вещей не знают даже по виду. Не забудьте о «Геце Берлихингене» Гете, да если можно достать роман Клингера «Faust». Мне бы очень хотелось купить татарский лексикон и грамм<атику>. Об этом надо спросить Сенковского, а то со всем желанием выучиться по-татарски с здешними глупцами невозможно. Я хоть и болтаю наудалую, но этого мало. Брат Петр поручил обнять вас и поцеловать ручку матушки, что я повторяя желаю милым всякого счастия.
Ваш добрый брат
Александр.