Заря чуть занималась против твердынь Ахалциха, обложенного русскими войсками. Только в вышине, над морем мрака и дыма, можно было различить зубчатые стены замка и головы минаретов, краснеющие то неверным отблеском востока, то кровавым огнем повременных выстрелов. Замок этот походил тогда на исполинский корабль с обломанными мачтами, реющий по волнам и бьющийся, утопая. Это было в роковое утро ахалцихского приступа, 15 августа 1828 года. Батареи наши, устроенные против северного вала города, неумолчно громили его целые сутки, во-первых, чтобы разрушить бастион, который прикрывал куртину, обреченную на приступ, во-вторых, чтоб мешать врагам и ночью исправлять разрушенное. Но к рассвету велено было пальбу разредить, – вероятно, для того, чтобы до решительной минуты утаить истинные замыслы. Батарея правого крыла замолкла вовсе.
На этой-то батарее, окопанной земляным бруствером с короною из туров, артиллеристы, прикорнув к орудиям, дремали с банниками и зарядными сумами под рукой. Пальники, воткнутые в землю, роняли искры на ветер. Подле одной из амбразур спал, сидя на земле, командир батареи подполковник Винградов, завернувшись в шинель и опустив голову в колена. Турецкие ядра, гудя в ночном воздухе, прыгали через его голову; гранаты, брошенные наудачу, лопались на лету или ударяли в ограду, осыпая его землей и осколками, – но он спал.
В это время с холма, отделявшего стан от окопов, прискакал к батарее офицер высокого роста, спрянул с коня, бросил повод в руки барабанщика и наконец доискался подполковника. Добудиться его, впрочем, было не так легко, как найти. Несколько раз кликал он и дергал за плечо сонливца, все напрасно. «Проснитесь, подполковник!.. Иван Ильич! Взгляни, пожалуйста! Не слышит! Винградов!» – наконец закричал он тому на ухо так звонко, что многие канонеры бросились по местам.
Винградов проснулся.
– Пора, что ли? – сказал он, вскакивая… – К орудиям! Смирно! Батарея, залп будет?
У Винградова был чертовский голос. Бывало, под Эриванью, где он командовал брешь-батареей, чуть раздавался любимый привет его: «Батарея! Залп будет!» – неприятельская стена пустела и крепостные орудия замолкали вдруг. Все бежало долой или падало ниц, пушкари и стрелки: так хорошо знали они голос русского топчи, так боялись меткости его выстрелов. И тут спросонков он гаркнул прямо по-богатырски: казалось, что клик его покрыл рев пальбы и что дрогнувший над ним свод пороховых облаков сыплется, роняет камни. Как нарочно будто лопнула в воздухе граната на заключение оглушающего crescendo[185] Винградова, и чугунные иверни ее, форча мимо ушей, вонзились в землю.
– Тише, ради Бога, тише! – произнес приехавший офицер. – Ты до поры до времени переполошишь турок. Я не привез тебе очереди стрелять; я приехал сам от себя хорошенько разглядеть позицию, где бы всего выгоднее и всего короче провести свой батальон, когда пойдем на приступ.
– Только-то? – сказал подполковник, потягиваясь. – Зачем же не попросишь свой орден Персидского Солнца посветить тебе в потемках!.. С моими фитилями немного толку. Дай мне заснуть еще хоть минутку, Вадимов. Я не спал трое суток – сон так и морит, так и клонит меня. «Вольно!» – скомандовал подполковник и завернул голову в шинель.
– Нет, нет, Иван Ильич! Стара, брат, шутка. Мне нужны твое знание местности, твои советы, твоя дружба. Может статься, немного минут осталось нам быть вместе на этом свете – неужели же мы бросим эти минуты сну?
Подполковник, еще дремля, подал из-под шинели руку свою Вадимову, и тот сжал ее с чувством.
– Ну да и меня в сторону; время ли теперь спать! – сказал он. – Через час решится участь Ахалциха и нашего войска. Заря осветит славу или бесславие русских… Жизнь многих тысяч идет на одну ставку: судьба уж тасует карты, а ты спишь!
– Пятерка ва-банк! – вскричал, вскакивая, подполковник и протянул к городу жилистую руку свою.
Приезжий рассмеялся.
– Да, русская рука владыка! Она сорвет хоть какой банк под конец игры; но разве в первый раз русские под стенами Ахалциха? А турки все-таки говорят: сорви прежде месяц с неба, а потом с мечети Ахалциха! Дивлюсь я тебе, Иван Ильич; надо много иметь немецкого равнодушия или чисто русской, беззаботной храбрости, чтобы спать и шутить за миг до кровавой, неверной битвы.
Подполковник с важностию взял за руку приезжего.
– Послушай, друг! – сказал он. – Шутить я стану и в сражении, – у меня такая природа, именно природа, и не более. Это не отвага, не привычка, не хвастовство, в этом не моя вина и не моя заслуга. Это просто широкая кровоносная жила, которая позволяет мне так же легко дышать в пороховом дыму, как на чистом воздухе. Но сплю я перед делом не из бесчувствия, а потому что у меня все в исправности, потому что я уверен в успехе, наконец, потому что я измучен усталостью и бессонницей. Посмотри на моих канонеров: неужели ты думаешь, что они все Волжинские?[186] Напрасно! Я уверен, что между ними есть петые трусы, а разбери-ка ты их теперь с храбрецами! Они все храпят равнехонько, потому что равно истомлены, заряжая и надвигая три дня беспрестанно орудия. Теперь зато не пробудит их взрыв никакой бомбы под носом, ничто, кроме моего голоса.
– И всегда было так с тобою? – спросил приезжий.
Подполковник задумался…
– Однажды, да, это было только однажды, – отвечал он после минутного молчания, – что я не смыкал очей, усталый во сто раз больше теперешнего, что я молился всю ночь перед сражением, что я плакал как дитя.
– Ты, ты плакал?
– Я, да, я плакал; но это было в ночь перед Бородинским сражением!! О, то была роковая, грозная, священная ночь для всех русских, а я был русский без примеси, как теперь; но я не был стар, как теперь. Я знал каким-то чутьем, что за той ночью решится судьба отечества, и трепетал за него, как трепещет теперь наш граф за жизнь солдат своих, за русскую славу. Тогда ж не об одной славе, не об одной жизни русских, но о свободе Руси шло дело: о том, быть ли ей или не быть, носить ли нам имя народное, не краснея, или видеть его сорванным, растоптанным в грязи!.. Тяжко было, ужасно было! И вот святой ужас проник тогда все сердца, все умы, от полководца до последнего рядового. Никто не боялся тогда умереть, боялись, что трупы наши не загородят Наполеону дороги к порабощению милой родины. Я бесился, читая в некоторых романах и журналах описания Бородинской ночи: слушать их, так у нас в лагере был тогда чуть не пир горой – и песни да шутки, и смехи да потехи!! Писали это или не русские, или не очевидцы, или какие-нибудь дутики, лишенные всякой наблюдательности, люди, которые даже из крови умеют пускать мыльные пузыри, надутые пошлыми газетными восклицаниями. Неправда ж, горькая неправда, будто мы тогда радовались. С нами был Кутузов, напротив нас был Наполеон; а кто из нас не знал его военного гения, кто не видел его несметных полчищ, его неистощимых средств? Эта безмолвная, тяжелая дума утопила весь стан наш в смертную тишину. Никто не спал. Солдаты заботливо чистили ружья, точили штыки и, готовясь к смерти, надевали чистые рубашки. Шепотом завещали они землякам отнести поклон: кто к жене, кто к брату, кто благословение детям, если вынесет Бог из сражения и службы. Многие менялись крестами и образами. «Крестовый брат! Не выдай! – говорили они друг другу, прощаясь. – Братья товарищи! Не поминайте лихом». Они знали, что завтра будут драться на пороге Москвы, а Москву каждый считал воротами в дом свой; но это не был страх, не было отчаяние: то была гордая решимость умереть за свою отчизну, и умереть не напрасно. Странствующий образ Смоленской Божией матери стоял в лагере. Тысячи солдат толпились около него, прикладывались, молились в землю. Всегда коротка солдатская молитва, но в ту ночь она была особенно искрения, потому что солдаты молились за спасение России, потому что русское войско был тогда русский народ. И они набожно бросали последние копейки свои в кружку, благоговейно подклоняли головы под кропило, умываючись святою водой, готовясь умыться священною кровью; какая ж кровь не священна, пролитая за отчизну!! О, это было умилительно, это было торжественно! С тех пор как брата полюбил я русского солдата: это самое безропотное существо в самой тяжкой доле; это самое беззаботное в опасностях созданье и, что всего чуднее, самое нехвастливое существо после чудес храбрости, существо, которое за царя проливает радушно остальную каплю крови, отдает Богу остальную лепту!.. Я был тогда вольнодумец, по крайней мере на словах, по крайней мере по моде, но, приблизясь к образу из любопытства, я был увлечен примером… Я пал ниц, плакал горько, молился с верою и едва не с отчаянием… Судьба родных моих, судьба моей родины как чугунное ядро тяготела в сердце; я чувствовал, что одно чудо могло спасти их, а чтобы верить свершенью чудес, необходима пылкая вера! Я поднял голову, и мне показалось при мерцании лампады, будто лик образа с любовию склоняет ко мне свои взоры, будто небесные очи его сверкают слезами, будто уста шепчут слова надежды: мне стало легче, с души будто гора скатилась. «Нет! – сказал я самому себе, – Русь не будет рабыней Франции». И я молился еще, но уже с отрадою. И слезы, и дыханье, и мысли – весь я превратился тогда в молитву!..
– Ты был поэт! – с жаром произнес приезжий, прижимая руку подполковника к груди.
– Я был артиллерийский подпоручик, – хладнокровно отвечал тот. – Я и не забыл тогда этого; я осмотрел все заряды, все скорострельные трубки, каждую ось, всякий винт на лафете, всякий ремень на упряжи, даже остры ли срезные ножи у бомбардиров. Так внимательно исполнял в ту ночь должность каждый… и вот засерело утро!
Но не здешнее, не сегодняшнее утро, без зари и тумана, а наше русское осеннее утро, со своею свежестью и запахом павших листьев; с туманами, которые то обдают тебя холодком, то словно одевают горностаевою шубой. Краснее крови встало солнце и озарило вышины Бородинского поля. То была чудная картина… Она врезалась в мое воображение так ярко, так живо, как будто я теперь стою, опершись о колесо пушки, которая уж давным-давно отслужила свой срок, удостоена в ломку и перелита бог знает во что. Лениво снимались туманы, но с каждой улетающей волной дальше и дальше распахивалось поле, и наконец, когда они отхлынули совсем, все раздолье наступающей битвы проглянуло как в райке. Там и сям дымились испепеленные уже деревнишки; батареи, правда, были скрыты, но холмы щетинились штыками, и колонны волновались, словно забытые серпом полосы жатвы. Земля уж испахана была колесами орудий и подковами коней, готовая, родимая, принять посев картеч и ядер и потом упиться кровавым дождем, чтобы на весну взошла ужасная озимь – заразою. Полки входили в линию безмолвно, но на лице каждого написано было: умру, а не побегу. Адъютанты и ординарцы носились стремглав, крестили взад и вперед. Ропот русской земли с каждым мигом становился слышнее и грознее: казалось, она с негодованием гнула хребет свой под тяжестию вражеской артиллерии и конницы… Она колебалась и гудела, как море перед грозою: того и ждал я, что она всплещется валами и поглотит новую армаду.
– А разве не расступилась, разве не поглотила русская земля этой армады? – сказал задумчиво приезжий. – У стен Кремля застыла все пожигающая лава Наполеона, и теперь на пепле ее зеленеют виноградники свободы народов. В 1825 году рыскал я по Бородинскому полю, вслед за принцем Оранским, и вот он, тринадцать лет спустя, пришел с берегов Шельды поклониться тому месту, на котором русские заложили первый камень освобождения Европы, и этот камень была гробовая плита двадцати тысяч наших собратий! И мы теперь стояли на холме, покрытом этой плитой, и думали: он о минувшем, я о будущем.
– C'est un pelerinage d'expiation[187], – сказал мне принц.
– Pelerinage de reconciliation[188], – возразил я.
Да, время примирило все вражды, залечило все раны. Роскошные жатвы всходили на нивах, утучненных трупами, увлажненных кровью двадцати народов. Красивые села красовались на пепелищах деревень, когда-то растащенных для бивачных костров. В деревне Горки один старик грелся на солнце, сидя на доске, положенной на двух гранатах. Здоровые ребятишки резвились на улице. Один из них подбежал к нам и, вертя в руках пуговицу, сказал: «Купите, барин, французскую пуговицу: отец мой вчерась выпахал ее из земли!» Принц дал малютке червонец и взял от него безделку. «Вот судьба орлов Наполеоновых!» – сказал он, показывая ее нам; на ней под орлом выбит был нумер славного 61-го полка.
– Да, бомба меня убей, это был храбрый полк! – вскричал подполковник. – Батарея наша стояла на гребне, лихо окопана и сильно прикрыта! Но этот чертовский полк пошел на нас молча, ружье под курок, равняясь под картечами, как на разводе, – только надвинув на глаза кивера. Страшно и любо было смотреть на этих удальцов. Говорят, Багратион закричал: «Браво, браво!» – и захлопал им в ладоши. Я постигаю это увлечение: для героя исчезли тогда враги – он видел только неустрашимых, кто бы они ни были. Только половина этого полка дошла до нас и сбила нас, другая лоском легла на скате.
– С нами, статься может, через час будет то же: турки за стенами сидят насмерть, особенно в Ахалцихе; он искони славится неодолимостию своих стен, неустрашимостью своих защитников. Когда французы дрались на диво за пустое слово, за безумный замысел своего повелителя, не понимая ни того ни другого, чего не сделают турки, изуверные, бесстрашные по природе, на защиту своей веры и родины? В них непримирима ненависть, в нас ненасытна жажда отличий: битва будет ужасна. Я иду впереди на приступ… и кто знает, может быть, паду из первых! Какой-то неясный, тайный голос даже, что я паду наверно… Друг! Тебе в таком случае предсмертный завет мой – дай слово, что ты исполнишь его?
– Это не личная месть?
– Сохрани Боже! Пусть никакая злоба не переживет меня! Да и зачем ей вываривать яд из костей моих, когда не могла она доселе выжать ни капли яда из этого сердца, полного любовью, одной любовью!
– Понимаю теперь: поручение твое будет по сердечному отряду!
– О, не шути этим, Иван Ильич! Любовь моя для меня не одно сердце, не одна душа, но сам я, но весь я: она моя мысль, мой свет, жизнь моя. Видишь ли ты красное знамя над крепостью? Каждый из вас превращает его своим желанием: кто в патент на следующий чин, кто в орден, кто в лист реляции, где его имя напечатают не буквами, а звездами; но не крыло славы мне веет в этом знамени, нет, покрывало той, которую люблю. Дорога к ней через трупы, через разбитые стены, сквозь пламень и воду – и что устоит, когда я устремлюсь к ней с саблей в руке? Кровь мою, всю кровь выпоил бы я славе, если б славу эту мог я постлать себе в изголовье, чтобы с ней вместе склонить на него голову – и потом умереть.
– Мечтатель, мечтатель! – произнес, улыбаясь, подполковник. – Жар-голова!
– Что ж доброго делалось бы на свете с лед-головами! О, не отнимай у меня этой мечты: она мое неизменное копье, мой конь-игрень, мои латы заколдованные; мечта эта – вина и цель моей отваги. Какое дело, одинаковы ли пружины, когда они все согласно двигают машину к общей пользе… Обещай же мне, Винградов, что, если меня не станет, ты съездишь в Петербург: там отыщешь одну даму, по адресу этого письма, и отдашь ей мои бумаги. Расскажи ей мою службу, мою жизнь, обе через край полные крови и желчи, лишений и отличий. Военную славу избрала она свахой между ей и мною – скажи ж ей, что я, как Цезарь, пал у стоп этого холодного идола славы, пал, хватясь за венец! И последняя мысль моя была о ней, и последнее слово мое было ее имя!.. Друг! Ты исполнишь это?.. Обещаешь ли ты мне это?
– Вадимов, ты знаешь меня!
– Винградов, ты понимаешь меня!
Друзья обнялись крепко, долго. Щеки обоих были мокры, когда они подняли головы от плеча друг друга.
– Какие мы ребята! – произнес подполковник. – Что за невидаль приступ! Что за предчувствия смерти! Увидишь сам, что выйдешь из дела цел и жив; притом же и то сказать: может быть, я угожу прежде тебя к сатане на ужин a la fourchette[189].
– По крайней мере по расчету вероятностей, любезный Иван Ильич, едва ли до тебя дойдет очередь умереть сегодня. Бруствер довольно высок!
– Да неужели ты думаешь, что я усижу за этим бруствером до конца дела? Ей-богу, нет! Бомба меня убей, нет! Когда колонны прорвутся за палисады, я подвезу свои орудия на пистолетный выстрел и буду окачивать бусурманов чугунным ливнем сквозь кровли и стены.
– Как-то еще позволят!
– О, я уверен, что граф позволит мне, прикажет мне это. Сидеть на батарее сиднем, бомба меня убей!.. Да лучше бы мне лежать со штыком в боку, под колесом моего орудия, которое французы сбирались увезти с Бородинского поля, чем зевать на бой, когда другие дерутся. Да, брат Вадимов! Жарко здесь, а все-таки не чета Бородину – я…
Народная война и потом война во Франции была слабая струна подполковника. Рассказы о них приплетались у него ко всему и ко всем то для сравнения, то для противоречия. «Вот, ни дать ни взять, так случилось под Смоленском», – начинал он; или: «То ли дело было под Кульмом! Так ли дрались мы под Фершампенуазом!» И вслед за этим предисловием тянулась бесконечная, как петергофская бумага, история о позициях, сшибках, преследованиях, о всех ратных случайностях. Описания его были необыкновенно верны и оригинальны – его можно было заслушаться: он все видел сам, везде был сам, все знал, все помнил, да на беду нашу, все, кроме того, сколько раз он рассказывает одно и то же одним и тем же. Видя, что рассвело, Вадимов прервал многоглаголивого артиллериста просьбою разглядеть вместе застенье Ахалциха; и вот оба друга, вскочив на амбразуру, внимательно принялись изучать всю игру местности: канавки, рытвины, пригорки, поясняя друг друга замечаниями. Ядра и гранаты прыгали, летали через них, с шумом разрывая воздух.
Между тем восток загорелся, и окрестность почти вдруг возникла из мрака, будто земля, впервые озаренная солнцем из хаоса. Ни одного облачка не было на небе, никакого тумана по горам. Весь Ахалцих открылся как на ладони. На высоком каменном сосце дерзко вставал старинный замок его, подпершись башнями и оскалив зубцы свои, между которыми сверкали пушки. Домы города, с нависшими ярусами, с цветными ставнями, с плоскими кровлями, возвышались неровными, уступчатыми купами, затмив спутанные между собой улицы. Иные из них, казалось, лезли в гору к стопам замка, чтобы приютиться под его защиту; другие словно разбежались по склону холма вдаль от жадности нашей. Там и сям среди их просились в небо стройные минары[190], получившие голос, подобно статуе Мемнона, от солнечного луча. Муэдзины кричали свою обычную молитву, хотя рев пушек заглушал ее, а меткие ядра вырывали кирпичи из столба.
Кое-где, подле изразцовых или белых куполов мечетей, возносились стреловидные тополи, и они свежо, отрадно зеленелись между грудами грязных зданий, точно светлые мысли, запавшие случайно в огромную книгу схоластических нелепостей.
Все валы, охватывающие город, опушены были облаками дыма, и лишь когда ветерок раскатывал их на миг, видны были разноцветные чалмы янычар и горские папахи над огрудниками.
В городе замечено было необыкновенное движение, ржание коней, скрып колес, сверкание оружия.
– Что это значит, – сказал приехавший офицер, пристально посмотрев на ставку главнокомандующего, которой золотая маковка виднелась из-за холма. – По приказу давно бы пора в работу, а нет как нет вестовой ракеты.
– И очень хорошо, что попозже начнем: наш брат русский любит драться начистоту, не как ночной вор. Да и вообще в ночные штурмы суматохи не оберешься: много шуму, мало толку; то ли дело днем – любо взглянуть врагу в лицо, видишь, куда бить и кого бить.
– Это что-нибудь да значит.
– Поживем, так увидим; умрем, так узнаем. Но я рассказывал тебе про Бородино самые обыкновенные вещи, теперь расскажу я тебе происшествие, само по себе ничего не значащее, однако ж оно произвело на меня сильное впечатление.
Бородинское солнце, которое вовсе не по шерсти назвал Наполеон аустерлицким[191], взошло. Бомбардиры мои замахали фитилями, оглядываясь, не скачет ли адъютант с приказанием стрелять. Против нас выехала очень близко на холм французская батарея, и новенькие с молоточка пушки так заманчиво играли на солнце, что мы нетерпеливо грызли зубы пощелкаться с ними. Глядим, как в руку сон, принесся на нашу батарею волонтер, находившийся при главнокомандующем. Мы уже знали его в лицо, но его имени, его родины никто не ведал.
– Генерал Кутузов приказал сбить эту батарею, – сказал он нашему полковнику. – Он уверен, что вы перед ним оправдаете честь начать это дело. С моей стороны, позвольте мне навести первую пушку.
Полковник был восхищен. Притом же задобрить человека при штабе, человека в милости у главнокомандующего – нелишнее.
Незнакомец спрыгнул с коня, потрепал орудие сверху, вложил руку в дуло, как бы давая мне знак поцеловать ее, и взялся за винт подъемного клина, будто давно выслужил фейерверкером галуны. Но эта пушка была моя, мне стало досадно; что за черт, думал я, что приезжий отбивает у меня первый кус славы! И я с уверенностию знатока поправлял его: немного вправо, немножко ниже – в дуле есть расстрел.
Незнакомец гордо поднял глаза от диоптра.
– М<илостивый> г<осударь>, – сказал он, – я сам знаю, что делать. Артиллерия, решительница сражений, не только мое ремесло, – моя стихия. Будьте покойны, возьмите трубку. Видите ли вы над третьею неприятельскою пушкой золотого орла? Это орел какого-нибудь полка из прикрытия за гребнем батарей. – Взор его засверкал. – Я сшибу ему крылья, я сшибу тебя с неба, орел Наполеона. Час твой грянет этим выстрелом!
Признаюсь, я мало доверял похвальбе незнакомца, но между тем взор мой невольно перелетал от прицельной мушки к орлу, который, казалось, ширялся над батареей; все наши орудия были наведены.
– Первая, – скомандовал полковник.
– «Пли!» – перенял незнакомец.
Орудие запело, отскочив назад. Я зажал уши: я сроду не слыхивал такого оглушающего выстрела.
Несколько секунд протекло от первой до второй команды; но когда раздалось третье «пли!», первое ядро разбило колесо неприятельской пушки – и медный орел пал.
Какой-то невыразимый восторг обуял всех нас. «Ура!» – закричали наши артиллеристы. «Ура!» – отдалось на обоих флангах: там шли уже на штыки.
Незнакомец исчез в дыму. И этот-то самый незнакомец, которого я готов был расцеловать за выстрел из моей пушки, если б он не уехал или мне было досужно, тот, который дал мне какой-то фаталитет в успехе русского оружия, – до того, что в самых неудачах наших я напевал песни, убежденный, что завтра все поправится, – этот самый волонтер теперь здесь у меня на батарее – вот он!
Подполковник указал на крайнюю батарею. Там, опершись рукой о дуло единорога, стоял высокий худощавый человек лет пятидесяти, с выразительным лицом. Он смотрел на город; но взоры его перелетали и за город, и за горы, и за моря: они исчезали в пространстве, тонули в будущем. Костюм его был несколько странен, но чуден. Персидский папах, надвинутый на брови, сомкнутые думой, серый сертук плотно охватывал его стан, согнутый, как казалось, военными трудами; внизу казачьи шальвары, турецкая сабля на боку, и на плечах живописно брошен был черный плащ, подбитый малиновым бархатом. Он был странное явление в стане, где все было единообразие, где одежды имеют свой неизменный характер. Приезжий с любопытством рассматривал незнакомца.
– Я его где-то видел, – сказал он.
– Да и я его видел, – молвил подполковник. – Это было у палисадов Парижа. Утром, 19 марта, шли еще переговоры, но мы надеялись еще драться, и пушки мои, во ста шагах от ворот, наведены прямо на них. Между палисадами, как в калейдоскопе, сменялись тысячи голов, глядящих на нас с ужасом и любопытством. С нашей стороны съехалась тоже куча офицеров зевнуть хоть в щелку на Париж, про который слыхали мы в сказках наших гувернеров.
Мы хохотали, глядя на одного оборванца, однополого француза, парикмахера, который чем свет удрал из предместия засвидетельствовать свое почтение aux messieurs les Russes[192], поплатившись за это полою своего фрака: ее оторвал часовой, желая удержать беглеца…
– Что ж вы ждете, господа? – говорил он, попрыгивая около огонька. – Скорее в город, там есть чем погреть руки: я вам покажу, где золотые раки зимуют; дайте мне хоть тесак, господа, я вам покажу, что я недаром был лихим санкюлотом.
В этом можно было ему поверить; санкюлотизм гордо выглядывал из-под всех прорех его необходимого платья.
– Я брал Бастилию, – сказал он с гордым видом.
Я сейчас вспомнил французского парикмахера у Йорика Стерна: «Окуните мой парик в океан, и ни одна кудря не распустится». В океан, когда для парика за глаза довольно одного ведра.
– Я назывался тогда Катоном, – продолжал он по-французски, – это значит непобедимый. Скорей же в город, господа. Чего зевать, мы там дадим себя знать, не правда ли! Что там за женщины, что за лавки, господа… я затем и пришел к вам, что надеялся пограбить.
Мерзавца прогнали пинками.
Видно парижская чернь со времен революции сделала успехи в гражданских добродетелях. Разграбив дворцы и церкви своими руками, почему не пограбить своего соседа руками неприятеля? Это правосудие!!
И вот, вижу я, подъехал мой канонер-незнакомец. Он был необыкновенно весел.
– Здравствуйте, старый знакомый, – сказал он мне, – я и теперь попрошу у вас фитиля; но в этот раз для того только, чтобы закурить трубку. Мир, и вы можете отвинтить диоптр с вашей пушки надолго; надолго останетесь вы и она без цели. Сегодня мы увидимся у Вери.
– Французы! – закричал он, махая белым носовым платком, – долой орла, вот вам на место его знамя.
Он бросил им платок свой чрез палисад, с насмешливою улыбкой, и поскакал вдоль палисадов.
Платок долго летел над головами по ветру и упал в прах, никем не поднятый.
– Что ж отвечала великая нация?
– Да что она будет отвечать под пушками? Великая нация молчала, стиснув зубы.
В это время на батарею сошлось много офицеров поглядеть на крепость… слух, что приступа не будет, летел уже по лагерю. Зачем? Для чего? Никто не знал.
Незнакомец, казалось, ничего не слыхал – он пристально смотрел в зрительную трубку на одну из амбразур.
– Надвигают орудие… Господин Вельский, – сказал он, обращаясь к одному молодому офицеру, – посторонитесь: в вас целят.
– У вас, видно, зоркие глаза, – отвечал тот, когда вы можете читать отсюда надпись ядра – кому оно назначено.
И он поднял еще выше голову над грудною обороной.
– Я сказал, – мрачно молвил незнакомец…
Ядро взвыло между веселою толпой офицеров. Вельский упал без головы к ногам их.
– Бедняга, – сказал незнакомец, стряхая со своего плаща кровь и мозг, которыми забрызгало всех окружающих.
На минуту затих говор и смех: все с недоумением глядели то на незнакомца, то на труп товарища.
– Начинайте! – кричал адъютант издалека, махая подполковнику фуражкой.
Солнце всходило, пушки с обеих сторон перебранивались отрывисто. Но каждый луч, падающий с неба, казалось, запалял, как фитиль, огонь новых орудий, так что, когда солнце возникло в полном блеске, вся окружность Ахалциха закипела пальбой. Сначала мерно, хладнокровно отвечали наши батареи на бешеную стрельбу с валов; но потом, будто разгораясь постепенно гневом, они раз за разом чаще и грознее двоили, усиливали огонь свой, так что когда городские орудия, будто после неистовства от опиума, притихли, падая в дремоту бессилия, наши с возрастающею лютостию, зыбля ревом землю, метали чугунный вихорь свой в неприятельские бойницы, – вихорь, который должен был распылить и сместь их с лица земли.
Но приступ был отсрочен лишь на несколько часов. Граф Эриванский хотел всполошить неприятеля и успел в этом как нельзя лучше. Общая канонада превратилась в частную перестрелку. Видя, что весть о приступе несправедлива, турки успокоились.
К полудню орудия умолкли, и муэдзины спокойно затянули свою: «Ля илля ил Алла, Мугамед резул Алла, Алиям вели юлла». Всем колоннам велено было сварить обед на местах и около четырех часов пополудни, по вестовой пушке, вдруг кинуться с трех сторон на приступ.
Вадимов безмолвен стоял на огруднике батареи, положив локоть на рукоять турецкой сабли, которая, лезвием вверх, висела у него чрез плечо на шелковом шнуре. Он пожирал глазами город, он бил ногой с нетерпением; ноздри его вздувались, будто жаждая дыму битвы, запаха крови, лицо разгоралось гневом.
Не знает тот чувств храброго перед боем, кто сам не храбр, кто сам не бывал воином. Трудно вообразить, как первый выстрел, услышанный вдали, превращает природу человека, как один и тот же электрический удар может зажечь порох и оледенить воду. Так вспыхивает сердце храброго, между тем как сердце труса холодеет. Куда денется тогда усталость, и один страх – не ушел бы неприятель, не послали бы меня в резерв, – волнует грудь. И вот чем дальше, тем более открывается поле, по которому сверкают огоньки сквозь синие облачка дыма… Перестрелка кипит невнятно и слитно, только громы орудий разговаривают между собой из черных туч отрывисто, грозно: это язык смерти… и вот ядра начинают бороздить ваш строй и землю… молча падают ваши товарищи… чувство мести растет с каждым шагом вперед, жажда крови разгорается больше и больше… Наконец, в каждом враге видишь личного, злейшего врага.
Все ждали вестовой пушки с напряженным сердцем – она грянула в четвертом часу, в самую пору мусульманского обеда. Вслед за ней раздался голос подполковника: «Залп будет – „пли!“» – и две палисадины расскочились в щепы в воздухе, между тем как ядра и гранаты осыпали еще более атакованный бастион.
– Пушки на элевацию! – закричал подполковник, и туча гранат, с ревом раздирая воздух, зарокотала над головами русских… Земля дрогнула, пыль и дым взвились столбами.
Ширванский полк, свернувшись в колонну к атаке, двинулся мерным шагом, ровно, стройно: впереди, как на обыкновенном переходе, за застрельщиками шли песельники с громкими, веселыми песнями. Но этот переход вел к ночлегу смерти. Турки на полкартечных выстрела обварили колонну чугуном и свинцом. Страшно было смотреть, как ложились целые ряды бесстрашных, но новые волны храбрых бурно катились вперед по трупам крутящихся в пыли мертвецов, и вот через брешь бастиона, таща на руках один горный единорог, колонна ширванцев хлынула в город, где. каждый дом был крепостью. Сизая, с огненными блестками полоса дыма, охватывавшая нашу колонну, развивалась дальше и шире и наконец, достигнув до католической церкви, спорного пункта меж обеими сторонами, потопила сражающихся – перестрелка слилась в один гул, бой сделался общим.